авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 15 |

«МУРАВЕЙНИК RUSSIA -- Хроники времен неразумного социализма -- КНИГА ПЕРВАЯ ОБЩЕЖИТИЕ Оглавление: 1. Борьба с московскими клопами и тараканами 2. Антонина ...»

-- [ Страница 4 ] --

Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно – что мы ждем. Годами ждем. Нам помажут, мы облизнемся – и ждем. Помазали, облизнулся – и опять лыбишься. Всё тебе нипочем! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит...»

Человек дошел до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новоселов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новоселову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как рыжий хочет заделаться блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новоселов не поддавался на все это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну... Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова все это не кончится. Сказал – как приговорил.

Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего всё внутри уже сжимается, обмирает... Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта!.. Зажмурился, теряя сознание, тряся головой. И точно из небытия чудом выскочил. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда... куда уезжать, Саша – куда! (Водил рукой по груди.) В какие еще общаги! Где?.. где еще не жил? Укажите!

Куда?..»

Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Глаза метались в тесной зонке.

«Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит! Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она – руками можно потрогать. А у нас – за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?.. (Манаичевы и хромовы были уже – чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!)» Опять повторял и повторял: «Им выгодно, что мы в общагах.

Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках... Пойми, Саша!»

Не понять всего сказанного было нельзя. Все правильно, верно, все так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новоселова соглашаться, кивать, поддакивать. Хотелось почему-то спорить, не воспринимать очевидного. И начал спорить, говоря о том, что не все же, не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать – надо иметь что давать. Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо...

– Конечно, сытый голодному... не товарищ...

– Что ты этим хочешь сказать? – Председатель Совета общежития почувствовал, что краснеет. Еще не понял до конца услышанного и – краснел.

– Да ничего особенного... – Серов прошелся взглядом по потолку, по голой стенке справа, по голой кровати Абрамишина, до сих пор не занятой. Поднялся. Пошел к двери.

– Нет, погоди!

– Да чего уж!..

Хлопнул дверью.

Новоселов остался один. Стыд, красный стыд обрел вещественность, звук, красно загудел в ушах.

Серов сидел в Измайловском парке, перед обширной поляной, окруженной деревьями.

Печально свисали у оступившегося солнца уже ослепшие желтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.

Точно бесполые, огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец.

Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Пятясь, бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.

Трехлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками.

«Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.

Собак скоро переловили. Под конвоем увели.

Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал... куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами... Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же, двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив ее в специальный целлофановый мешок. Возмущенные ножки старушонки-москвички, уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с черненькими прозрачными чулочками.

Серов удрученно смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головенку в беретике, выискивающую, где бы еще шкоданyть...

С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулась нос к носу.

Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга. Как собаки. Молчком. Серьезно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.

На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были полными. Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели не нее в недоумении. (О чем она?) С полностью засушенными кострами пионеров в руках... Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров составлять большие гербарии. Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть. Пошли-и!

Учительница была алая – а покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил, послушно подбирал большие листья. Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каков будет, так сказать, педагогический прием. Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали.

Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу. Ученики учительницу уводили в лес оглядываясь. И только высохшие костры мелькали меж деревьев, пропадая...

Хотелось отругать девчонку, нашлепать. Но вместо этого... неожиданно обнял. Гладил сразу затихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.

– Поедем домой... Домой хочу... К Катьке...

Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.

Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дернулась было в руке Серова... но смирилась, обмякла.

Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа. Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло. До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеется. Бросает папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..

Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли ее плод пошел и таз раздавало, выворачивало до горизонта, а потом вдруг разом все отделилось, ушло, после того, как вишневый влажный куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать – она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось... «Не расходитесь! – испуганно крикнула врачам. – Кажется, еще сейчас... будет...» Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется.

Примета. И верно: через три месяца – кормила, а забеременела. Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Сережа? Да черт тебя дери и! И ровно через год Серов примчал ее в этот же роддом. Уже с Манькой в животе.

Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..

После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж колен отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха – ревматическими ветками вверх – держала руки на переднике. Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену.

Характeрная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.

Серов перевернул страницу и сказал: «Маша и медведь». Русская народная сказка...

Через полчаса девчонки отвалились от отца. Отошли и приставились к куклятам своим.

Серов поднялся, поставил книгу на полку. Потыкался у стола, перебирая на нем что-то.

– К Дылдову съезжу...

Рука с иголкой сразу остановилась...

– Да не пьет он! Не пьет сейчас!..

А разве кто говорит, что – пьет? И очень хорошо, что не пьет. И очень хорошо. И отвезешь ему поесть. И очень хорошо. Известно ведь, как он питается...

– Не надо... Не собирай... Сердится он... Сам я, в крайнем случае. Схожу, куплю...

И очень хорошо. И очень хорошо. И сам. И вместе с ним. Только кое-какой отдел бы обходить. А так – всё очень хорошо...

– Сказал ведь...

Так кто же спорит? Все хорошо. Ведь воскресенье же. Поезжай. Он ждет...

У Дылдова был гость. Какой-то надменный парень. Он сидел у дылдовского круглого окна, как у стереотрубы профессор. Не обратив ни малейшего внимания на вошедшего Серова, он объяснял явление: «Допустим, все стоят на переходе. Через улицу. Смотрят – красный. Нельзя. А может, это и не красный цвет вовсе. А может быть, это какой-нибудь другой цвет. Но у тебя в голове – красный, у него – красный, у меня – красный. Все уверены – красный... А кто знает, если по высшему счету брать?..»

Дылдов пожал Серову руку, похлопал по плечу, выдвинул табуретку, приглашая на сеанс.

Но чтоб не шумел он только, чтоб тихо было. Чтоб как в кино. Опять оперся на столешницу, опять был весь внимание.

Парень стукал по коленям длинными выгнутыми пальцами. Как клюшками. «...Или – дерьмо взять. Запах. Каждый знает. Однако если по высшему счету – сомневаюсь!..»

Серов посмотрел на Дылдова. Потрогал мочку уха. Шизофреник?

Дылдов тронул подбородок. Слегка почесал. Не без того!..

Расставленные ноги парня без носков, но в мокасинах, стояли как кривые кости.

«А жизнь человеческую если посмотреть? Положенную на ничтожные гвоздочки годиков цифр? Ничтожный рядок, протянувшийся в никуда – и всё?.. А может, жизнь-то – вширь раскинулась, пространственно, неохватно? А человек лежит, как йог, ощущает только острые эти гвоздочки. Всем своим телом. И никуда. А? Это как? Правильно?..»

Серову да и Дылдову уже не терпелось приняться за него, не терпелось разделать его под орех, но всякий раз, как только кто-нибудь из них раскрывал рот – парень сердито подымал руку: «Я не кончил!..» Недовольно стукал по коленям выгнутыми своими клюшками. «А цирк, к примеру? Циркач в нем? Палками кидает... Этими... булавами. Или просто шарики у него гуляют. Белые. В руках. А если по высшему счету – это зачем?.. Но человек кидает. Занят. Пусть... Или БАМ. Это как? По высшему счету?.. Но понаехали, суетятся, соревнуются, тянут там какую-то железную дорогу. Мерзнут, радуются. – Пусть... Для людей надо придумывать бамы, фортепьяны там разные, скрипки, булавы!

Пусть кидают, забивают костыли, бренчат... Пусть думают, что работают, что достигают совершенства. Пусть всё – как бы серьезно. По высшему счету жизни... Людей надо жалеть работой. Да. Жалеть... Не человек для работы, а работа для человека. Пусть играет...

Или – человек не справляется там. Бесталанный. Не тянет. Что его – убить?.. Надо жалеть его. Работой. Пусть. Участвует же. Чего ж еще? Каждый за жизнь свою произведет все равно больше, чем проест. Как бы плохо ни работал. Колхозы наши, заводы, конторы – всё построено на жалости к человеку. Может, даже на любви к нему.

Пускай играет. Пусть думает, что работает. Ордена там ему, доску почета – пусть. Да! А у Павлова?.. «Работа, человек, инстинкт цели!» То есть что это – конечный результат, что ли? Да фигня! Важно участие в цели. Всем миром чтоб, собором, кучей. А не цель как таковая, не результат ее. Это на Западе – глотки друг другу рвут. Пусть их. У нас – не пройдет. Людей жалеем работой. Люди заняты. Космос? – Ура! На целину? – Ура! БАМ – ура! Булавы кидать – Ура!»

Непонятно было – парень говорит всерьез или всё – мистерия. Мистерия-буфф, мистификация. И, как паяц, он сейчас загогочет со всеми, визгливо закатится на весь цирк...

«Труд примиряет человека с жизнью. Да, примиряет. Единит. А если б так-то человек, без работы – по отношению к ней, жизни-то – ведь зверь зверем тогда! Чего от него можно ждать? – Никто не знает!.. Надо дать ему возможность. Пусть будет это его шанс. Он имеет на него право. Имеет! Умные люди... – парень жестко посмотрел на слушающих, –...умные люди поймут это. А дураки – пусть!..»

Слушающие удивлялись – парень, несмотря на придурь, брал широко. Однако привык слушать только себя. И надо признать, умел заставить слушать себя. Но было также очевидно, что всё у него ходит на грани. Куда повернет – в разумное, в безумие ли – предсказать было невозможно.

Парень стукал клюшковыми своими пальцами по коленям. Он был спокоен. Он вогнал слушателей в немоту железно. Он собирался с мыслями. «А если сперму взять?

Человечью? (Дылдов и Серов переглянулись.) Излитую во все времена? Всеми народами? Да собрать ее всю?.. Это что же было б с землей тогда? С земным шаром?..

Монстр бы в космосе летал, роняя за собой континенты, океаны спермы! Вот что значит по большому счету брать... А вы... копошитесь тут, пишете чего-то...»

– А как? – осмелился спросить Серов.

– Что – как?

– Собрать – как?

– Это неважно. В один выброс – миллион сперматозоидов. На жене там или онанист какой... Миллион!.. А если по большому счету? Во всемирном масштабе? Внутренний микрокосмос спермы и тут – макрокосмос ее? Если сопоставить их? Вместе?..

(Слушатели начали сопоставлять.) То-то! Космос затопит. Шагу негде будет ступить.

Микрокосмос спермы и тут же – макрокосмос ее? Сопоставить? Вот и думайте теперь... А то пишите тут... свои романы...»

Дылдовская налимья шея уже буро налилась, уже потрясывалась, готовая разорваться, однако парень недовольно постукивал пальцами. Парень решил добить слушателей окончательно: «А знаете ли вы, вы – писатели, что от того, как стоят в прихожей туфли или сапоги там какие зимние – о хозяине их можно сказать всё? Знаете или нет, вы – писатели? (Дылдов и Серов переглянулись, узнавая: знают они или нет?) Вот так стоят (он показал – как стоят) – это одно. Ладно. Пусть. А вот так (он усугубил положение своих голых кривых ног в мокасинах) – так это разве не хулиганство со стороны хозяина?..»

И все это говорилось совершенно серьезно. Требовательно даже, обличающе. Человек болел своими мыслями, пропустив через себя. Выстрадал их...

Хохот слушателей был дик, страшен. Это был хохот сумасшедших. Это был не хохот даже – припадок. Они валились на стол, подкидывались на кровати. Серов выскакивал в коридор, вновь появлялся, переламываясь и колотясь. Парень был нормален. Не шелохнулся на стуле. Клюшковые пальцы выстукивали на коленях.

Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную. Нарезанные кусочки – длинной брал щепотью. Как будто молился. Как будто заглатывал молитву. Парень жизнью явно был не избалован. «Его Федором зовут», – пояснял про него, как про великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную голую руку Серову: «Федор. Зенов». Снова брал ливер в троеперстие. Снова как собирал в молитву, нетерпеливо сглатывая. Потом подносил ко рту, запрокидывал голову, проваливал глаза. «Тебе бы рубашку надо, Федя...

– сказал Дылдов. – Да и носки на ноги...» – «Не надо. Тепло еще... Потом дашь». Ну, потом – так потом.

Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим, смущенным. Ничего не ответил на вопрос Дылдова, придет ли ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.

Серов ждал разъяснений. Дылдов молчал. Сопоставлял, видимо, всё. Себя – парня.

Парня – себя. Заговорил, наконец. Как и ожидал услышать Серов, парень был бичом.

Натуральным бичарой. С немалым уже стажем. Как окончил школу – нигде и не работал.

Не начинал, не участвовал, не приступал. За что и был посажен, конечно. Сидел два года в бичовнике где-то в Вологодской области. Рассказывал: согнали тысяч двадцать. (Во, бичовник! Во, сколько тунеядцев вокруг нас!) И по Союзу, наверняка – не один такой.

Когда выпустили, в Москву приехал, домой – не тут-то было! Родился, вырос здесь, мать старуха в двухкомнатной в Бирюлёво!.. Но шалишь, парень! Ты тунеядец. Исправься сперва. Покажи любовь к работе. И показывай этак лет пять, шесть. А то и семь, восемь.

А там посмотрим. И то: чтоб в справках кругом был, при характеристиках. Трудись, в общем, парень, трудись...

В Ступино зацепился. Живет у какой-то профуры. Пьянчужки. Сам, правда, не пьет. (Хоть это его счастье.) Грибочки с ней собирает по лесам, ягодки. Продают потом. Ей на бутылку, ему бы пожрать. Не работает уже из принципа, из упрямства. Снова заметут, конечно... В Москву к матери – как вор. Ночевать – не смей. Только днем встречайся. И то – два раза в месяц. По два там, по три часа. Свидания. Узаконенные. Полутюремные.

Только что участковый не сидит. Но! Отмечаться должен, как мать посетил. Книга специальная имеется. Обложили. Государственный преступник!.. И ведь не тронь они его тогда, три года назад, дай они ему оглядеться немного вокруг, устроиться куда хотел – работал бы сейчас за милую душу. В поте лица пахал бы. Передовик бы был, на Доске почета б висел... А сейчас он – борец, правозащитник. С евреями какими-то путается. Те то давно уже себе накричали. Фактически давно уже т а м... А он куда? Опять в бичовник? Говорил ему об этом. Вдалбливал. Но упрям, строптив. Жалко парня...

– Гонору ему, уж точно, не занимать...

– Да вся эта бравада его, нахальство, придурь, – это защита его. Жалкая поза.

Страусиная обмирающая задница из песка наружу... Знаю я его. Ведь я жил у них на квартире. В Бирюлёво этом чертовом. Куда он теперь попасть не может...

Дышали, как икра, осенние ночные тротуары. Серов, будто боясь увязнуть в них, выбирал дорогу, старался обходить всё это черно-живое, взблескивающее. Из головы не шел парень, его слова: «людей надо жалеть работой». Да, конечно, именно жалеть. Не наказывать. Это была высокая нота, пропетая парнем, чистая. Никаким манаичевым хромовым не прокукарекать ее. Сколько б ни подскакивали на трибунах. До нее надо дорасти. Жалеть людей работой. Сам ли парень услышал это в себе? Или подхватил у кого? Нет, пожалуй – сам. Такой не будет с оттопыренным ухом ходить. У этого дурь – и та своя. Виделись необычные, выгнутые, пальцы парня, стукающие по коленям... его бледные голые ноги в мокасинах, стоящие как кривые кости... Помнились давящие голод глаза, когда он ел требуху, точно молился...

И представилось уже, как парень сейчас где-то на краю города в своем Бирюлёво ходит вокруг дома, где живет его мать и где не дают жить ему, Зенову... Ходит вокруг какой нибудь ободранной девятиэтажки, как вокруг давно отшумевшей городской елки, одиноко зябнущей на февральском ночном ветру... Ходит, высматривает, ждет. Ждет, когда поубавится огней на здании, может быть, останется только один, вон тот, родной, теплящийся в маленькой кухонке на шестом этаже;

когда подъезд перестанет хлопать дверью и можно будет проскользнуть, наконец, в него, чтобы прокрасться, пропрыгать по лестнице за скачущим вперед сердцем, и, уже подвывая, не удерживая больше муку...

кольнуть звонком, оборвать смирившуюся за дверью тишину...

И как не раз бывало с Серовым, когда видел он, осознавал положение хуже своего, положение безнадежное, дикое, безвыходное – с тоской ощущал зеркально перевернутую безнадежность положения своего, серовского, и сразу становилось невместимо душе, одиноко, тошно. Он чуть не кричал себе сейчас, что он подлец, что перед лицом детей своих, своих двух дочек, что если еще хоть раз!.. если еще хоть раз только подумает!..

Готовые, заполонили всё слезы алкоголика. Серов исчез. Серова не стало. Был маленький черный человечек, который растерянно ступал не зная куда, словно тонул, вяз в тротуарах, не мог из них выбраться...

Отвернувшись от всего, ослепла вмазанная в небосвод луна.

27. Аттестат зрелости...На выпускном вечере Серов был кинут бугаем Шишовым с парадной лестницы вниз.

Пролетев по воздуху несколько метров, принял себя на левую, но от ударившей по руке боли потерял сознание, просчитав уже пустой головой пять лоснящихся балясин. Его быстренько оттащили в боковой класс, где в темноте перепуганная Палова на пустом столе прyцкала на него изо рта водой. Как будто готовила его для глажки. Утюгом. Серов сказал ей: «Да Шишов тебе брат!.. Не брызгай!..» Все с облегчением выдохнули. Палова накинулась на Шишова. Амбал Шишов стоял, опустив голову. На лежащего Серова смотреть не мог. Даже мимо ушей пропустил, что тот опять сказал «да Шишов тебе брат»...

Пить начали на пришкольном участке. Уже в полной темноте. Вокруг бутылок единились черненькими кучками. Как в очередь к ним. Как насиловать. Серов сорганизовывал, расставлял. Чтоб все было законно. К одной бутылке – трое. Четверо. Не больше. В нетерпении питоки потирали руки. Серов везде поспевал. Маленький, с 0,75 в пиджаке, как с висящим бурдюком, наплёскивал желающим. Консультировал. Специалист.

Признанный профессионал. Фишман и Гайнанов дергались за ним в последней надежде.

С ватой из ноздрей. «А так могно, могно? Сегёга?» Ха-ха, сказал им Серов и лихо маханул из стакашка. Фишман и Гайнанов остались со своей бутылкой. (Водки.) Минут через десять поверх низкорослых яблонь и кустарника стали странно нарождаться кошачьи, вертикальные глаза. Перемещались по темному пространству словно бы самостоятельно. Точно сойдя, спрыгнув с лиц. Столкнутся две пары таких – и горят, испуганно сдваиваясь... «Ты, что ли, Шишов?!» – «Я, черт!» Разойдутся с облегчением. И снова перемещаются, по-кошачьи сдваиваются. Серов начал выводить. К школе ближе, к свету. Покорно шли, спотыкались. Загребали медленных, утаскивая с собой. Под окном всё выворачивались над бутылкой водки Фишман и Гайнанов. Думали, что на свету будет легче, лучше пройдет, проскочит. Удерживали бутылку на отлете. Как черный рвотный приступ свой. Который вдруг сам начинал дергаться в руке. И Фишман и Гайнанов словно уходили от него куда-то в сторону, наизнанку выворачиваясь. Однако снова выходили к нему на свет. Ждали. Когда он вновь начнет дергаться в руке... «Ы-а-а-а!» Смесь, подначивая, им кричали, чтоб тоже в школу шли. Учиться. Ха-ха-ха! Не отставали.

«Сейчас», – ответили Фишман и Гайнанов. Разом переломились и опять куда-то пошли, до горла поддавливаясь желудками. «Ы-а-а-а-а!»...

Накаленные, осоловелые, озирались по коридору первого этажа. Девчонки еще прятались с нарядами своими. Заказанных гитаристов тоже не было. Учителя поторапливались на второй этаж, к музыке из динамика. Но какая ж это музыка?.. И выпускники кучковались снова. Теперь уже возле своих классов. Пытались травить анекдоты, вяло смеялись. Некоторые ходили с папиросами в рукавах. Точно с теплыми дымящими трубами. Косели от них еще больше. Где бы ни появлялся низенький Серов – его сразу окружали трое-четверо длинных. Загораживая, сутулясь над ним, создавали ему охраняемую исповедальню. Поверяли, страдая, свою заботу. Серов внимательно слушал. Разводил опекаемых к дверям некоторых классов, где уже организовывались подозрительные очереди. Куда запускали по одному. Как на процедуру. И откуда выходили, вытирая губы. А Серов дальше спешил со своим пиджаком с 0,75, везде поспевал. Вошли, покачиваясь, Фишман и Гайнанов. «Клизмой, что ли, засадились?» – спросил у них Серов. Они не услышали его. Положив друг другу на плечи руки, они просто молчали, отвесив рты. Глаза у них цвели. Как у лемуров. Потом, ткнувшись головами, высекли слюну и попадали в разные стороны. Их срочно по полу оттащили в класс, побросали там в темноте, и они ползали где-то под столами и мычали. Трудовик Коковин длинно вытянулся, словно принюхиваясь к воздуху за дверью класса. «В чем дело?» – спросил. «Всё в порядке! – сказали ему и поправили красные повязки. Коковин немного вернул себя в свой новый пиджак, уходя. «В чем дело?» – кинулся к другому классу. «Всё в порядке, Арнольд Иванович!» – ответили ему у закрытых дверей и показали на красные повязки. Вся школа была в красных повязках! Коковин не верил глазам своим! Педагоги слушали напряженными спинами, проходя мимо классов. «Всё в порядке!» – кричали им и показывали повязки. Педагоги кивали, неуверенно улыбаясь.

Почему-то все эти в повязках наверх, на второй этаж не шли. Упорно отирались возле закрытых дверей классов. Как пикетировали их, охраняли. Странно. Тем более странно – ведь наверху уже в третий раз завели «Школьный вальс»...

В притемненном актовом зале, гулком от пустоты, под «школьный» ходили только две три пары девчонок. Испуганных, очкастых. Отчаянных зубрил. Под поощряющим оком директора (мужчины) вальсировали, вальсировали. Как бы только верхними, сутулыми частями тела. Точно пытаясь разработать, оживить – нижние. Скукоженные, активно вальсировали, вальсировали... Наконец на высвеченную сцену стали взбираться гитаристы. Уже обряженные соответственно. В сапогах на очень высоком, закамзоленные. Главный – до горла, наглухо, как глист. Навешивали гитары. Как медали.

Магистры. Мотнули патлами и ударили: «Тви-и-ист! Твист-твист-твист!» В мгновение ока все сбежались, и во все стороны пошла стрекaлить, стричь, стелиться свистопляска.

Педагогов – как забыли выключить, они безотчетно роняли улыбки. Не знали: то ли падать, то ли постоять еще? Но гитаристы разом, резко сделали смену – замяукали. И все сразу быстренько навесились друг на дружку. Как бы сладостно запережёвывались.

Тут вырубили свет. «Свет! Свет!» Педагоги кричали как дети. «Све-е-ет!» Свет включили.

Но тут опять заработала гитарная лихоманка. И все снова обезумели. Господи, когда конец?..

А потом Шишов кинул Серова. Шишов твистовал с Паловой, а Серов все время Палову оттвистовывал. Как бы к себе. На себя. Нарочно, назло. Как механическую безвольную Арлекину какую-то. А Шишов, встречая Палову, не мог поднять на нее глаза. Боялся ослепнуть. Улыбался только. Словно втайне. Ну, Шишов хотел сказать Серову, что нехорошо так. Не по-товарищески. Сказал Серову, мол, пойдем выйдем. Дескать, на улицу. Мол, поговорить надо, обсудить как бы. Это на лестнице уже было. На площадке между вторым и первым этажами. Дескать, это, Серов, надо, мол, решить как-то. Вместе.

А Серов и ответил ему: «Да Шишов тебе брат!» Ему же, Шишову, про него же, Шишова.

Сказал присказкой, которую повторяла вся школа. Мол, Шишов тебе брат, Шишов! Так получилось. Самому Шишову. Ну, Шишов и не удержался. Кинул. С лестницы. Серова.

Вниз. Не хотел. А кинул. Сам Серов его вынудил. И теперь вот надо что-то делать с Серовым, как-то решать. Потому что Серов все лежал на столе, а Палова нападала на Шишова. Обзывая всяческими смелыми словами. Дурак. Амбал. И даже – мастодонт! Но Шишов краснел только на каждый oбзыв отдельно и чуть не плакал. Получалось теперь, что с Паловой ему непролаз. Да, полный непролаз. Полное непрохонжe, если сказать вежливо, культурно. А Палова ему кричала (чтобы Серов, конечно, слышал): «Будешь еще так! Будешь?!» До чего дело дошло. Как пёсику какому. Над его дерьмом. Которое он в квартире наклал. «Будешь еще?! Извинись! Слышишь?! Извинись сейчас же!» Всё стукала пальчиком по столу. Перед ухом Серова. Ну, Шишов извинился. Дескать, он, Шишов, больше не будет. Не хотел он. Так получилось. «Подай ему руку! Слышишь?!

Кому говорят?!» Ну, подал, конечно, отвернувшись. Серов тут же сел, цапнул руку своей:

«Да Шишов тебе брат!» Шишов плаксиво обернулся – опять? Все сразу рассмеялись.

Мол, шутит Серов, шутит. Шишов и сам неуверенно дернулся улыбкой. Чего ж тут – раз шутит. А тут уже стали совать всем стакашки. И пошла мировая. И Палова поцеловала Шишова в щеку. И Шишов от поцелуя Паловой стал как блаженный. Потому, выходило, что не совсем еще ему с Паловой это самое, непрохонже как бы, непролаз...

Палова была выше Серова. Почти на голову. Поэтому Серов поцеловал ее со ступеньки крыльца. Загреб одной рукой сверху. Как крылом коршун. Палова же была орлица, распростертая снизу. Пошли дальше. Палова двумя руками заплелась по руке.

Наручником навесилась. Ладно. Серов держался. Доставал 0,75. В этот вечер бутыль его была явно без дна. Палова мотала головой – не-а! Заплеталась наручником. Втихаря подталкивала к очередному крыльцу. И все повторялось – коршун черный сверху и орлица, готовая на все... Полагалось накинуть ей на плечи пиджак. Этак небрежно. Но куда деть тогда бутыль? И рука пугала. Казалось, на холоде ей станет хуже. Однако – накинул. Предварительно круто выглотав из бутылки и швырнув ее в Исетский пруд.

Палова захихикала, как будто в крапиву залезла. По другой стороне Исети, в том же направлении, что и Палова с Серовым, продвигались песни, смех, крики. Серову хотелось туда, к ребятам, но Палова подводила еще к одному крыльцу. И домов впереди было много, все купеческие, одноэтажные, каждый с крыльцом. Сколько же их еще?

Запонку утерял, рука в белом рукаве казалась порванной. Серов ее уже подхватывал, откровенно баюкал, но Палова опять высматривала очередное крыльцо... А потом вообще стала тащить в какой-то двор, уверяя, что там живет ее двоюродная сестра. Во дворе, что ли? Ну, Палова! Двор оказался двориком детского садика. Детской площадкой его. Везде были врыты в землю лошадки, слоники, другие животные. Стояли грибочки, лесенки. Поставил Палову на деревянную коробку песочницы. Упавший пиджак поднимать не стал. Стянул неожиданно до пояса платье. Как для медосмотра. Рука сразу перестала болеть. Палова закинулась и словно по небу летела. Как сгорающая головня.

«Что ты делаешь! Что ты делаешь!» – восклицала Палова. А ничего, собственно, не делал. Просто не знал, что делать с такой Паловой. Тогда Палова сама прижала голову Серова. «Слышишь?» Мешали грудки. Точно. Слышно. Как молотки в ухо бьют. Сердце здоровое. Но тут начались странные явления в районе желудка Паловой. В подвздошной его части. Что-то начало бегать там и урчать. Палова мгновенно занырнула в платье. Как в мешок. Ловко. Платье на резинках. В талии и в районе шеи. Удобно. Попробовал, вновь стянул. Палова сразу начала улетать, сгорая. Но опять начались явления. Заурчало.

Палова сразу занырнула. Снова как в мешок. Ловко. «Не обращай внимания», – сказала Палова. Пришлось перейти только на поцелуи. Вытягивались друг к дружке с коняжки и слоника. Было не совсем удобно. Куда бы ее еще поставить? На песочнице слишком высоко. Палова залезла под грибочек. Сделалась немного меньше, сложилась там, ужалась. Серов поспешно пристроился сбоку. Целовать старался – заглaдывая. Как киноартист. Палова мычала, дергалась. Не отпускал. Рука не болела. Забыл. Впивался как ток. С головы до ног Палова вытрясывалась. Потом отдыхал, курил. Палова вроде бы была довольна. Все продолжала целовать. Коротко. Подцеловывать. Оставлять поцелуи ему на память. Близоруко изучая губы Серова, коротко тыкала их своими губами. Словно озабоченно обрабатывала, готовила. Как землепашец поле... Серов впивался, начинал глодать. Сам уже задыхаясь. Вообще-то хватит, наверное. Сколько можно! Палова хихикала, раскачивалась, счастливая. Дурашливо гнула Серова к земле. Словно чтоб увидел там себя, дурака. Впивался, чтоб отстала!..

Перед всем классом, когда подходили к нему, Палова заплела в Серове обе свои руки.

Как будто в застенчивом своем кармане. Вихляла задком, хихикала. Все смотрели. То на приближающихся голубков. То на стоящего Шишова. То на обвенчанного, ведомого Серова, то на полностью опупевшего Шишова... С ревом Шишов побежал бросаться в воду. Но, как грузовик, ударился о парапет. На Шишове сразу повисло человек пять.

Стряхнул всех. И пошел на Серова. Серов чесанул. Шишов сзади гремел как чайник.

Весь класс бежал за ними... Потом всем классом пили мировую. У Серова обозначился фонарь под глазом. У Шишова заплыл нос. Палова целовала обоих. Плакала от упавшего на нее счастья. Ведь двое их, двое! Вот они! Ее жалел и. Но старались больше не наливать. За голым прудом, вдали, уже горела заря. Как бы заря всего человечества. И ожидалось, что оттуда, из-за края, сейчас начнут высовывать, выталкивать фанерные серп и молот.

Только дома Серов разделся, снял, наконец, рубаху. Рука была точно напитана чернилами. От плеча и до локтя. Жена Офицера обегала Серова, боясь до руки даже дотронуться. «Серик! Серик! Что ты наделал! (Х-ха. Как будто чашку ее разбил.) Немедленно к врачу! Немедленно!» Было воскресенье. Не работают же. «Травмпункт, травмпункт работает!» – уже строчила адрес. Пока надевал другую рубашку, металась, замазывала фонарь косметическим карандашом. Офицер был на дежурстве. В своем Суворовском. В рентгенкабинете Серова положили на какой-то стол в ледяной клеенке, надвинули аппарат, в сторону отпахнули руку. Рентгенолог была вся в резине.

Озабоченно оглядела положение Серова. Поправила. Ушла за загородку. «Не шевелись!» Серов косился на правую ногу, откуда из рваного носка торчал ноготь большого пальца. Загонял его, загонял обратно. В носок. Палец-гад не уходил, торчал...

Зашумело что-то и, оборвавшись, щелкнуло. Быстро сел. Сунул ногу в туфлю... В процедурной обувь снимать не надо было. Шутил с молодой девахой, которая вытаскивала из корыта тяжелые мокрые марли, как бараний жир. Деваха постаралась: в зеркале вестибюля увидел себя с громадной рукой наперевес... Ну, Шишов... Шишов тебе брат!

«Зови меня Ларой», – говорила Палова. Во время поцелуев взяла манеру стонать, вскрикивать. А потом и вовсе – взвизгивать! Как включающаяся милицейская мигалка! На весь двор и прилегающую улицу! Сперва это удивляло, потом стало пугать. Серов, ошарашенный, оглядывался по двору. Когда опаздывал – рыдала. Серов, обняв, удерживал. Был – как гипсовый памятник. Постукивал успокаивающе загипсовкой. Была картина. Стал избегать встреч, прятался. «Тебе звонили», – говорила Офицерская Жена.

На вскидываемые актерски брови игриво расшифровывалась: «Твой интерес...»

Согласно жанру, Шишов подкарауливал по переулкам, в темноте, с оравой вахлаков, с пудовыми своими кулачищами... Бежал от них, наматывал. Да Шишов вам всем брат! Да вместе с Паловой вашей! Боялся только одного – упасть. Разбить, рассыпать руку...

Все удивились, когда сдал экзамены в Политехнический. В августе приемные были, в начале. Явился сначала трусовато, весь нашпигованный шпорами. Целый месяц строчил. Чуть ли не через лупу. Микроскопически... Не понадобились. Ни одна. Вбил, оказывается, всё в голову, когда переписывал, выжимал из учебников. Оказывается – верный способ. Сдавал почти всё на пять. По-английскому только четверка. Балов набралось – с головой!.. Офицер и Жена Офицера испереживались. Прямо похудели. На встревоженный вопрос Офицеровой Жены, сдал ли, как, на сколько, зачем-то с удручением отвечал, что сдал, но плохо, только на тройку. Да, только на три.

Сосредоточенный, серьезный, проходил к себе в комнатенку. Он полон решимости, он еще поборется. Супруги в столовой возбужденно бубнили. В другой раз, после «ну как, как, Серик, сколько, сколько?», уже в полном удручении ответил, что – три, тетя Галя.

Опять только три. Свесил уныло рожу, пронес мимо. Решимость его пропала. Всё. Конец.

Сдавать дальше бессмысленно. Офицер качался в кресле-качалке. Тум-пу-пу-пум!

Хлопал себя помочами. Тррум-пу-пу-пум! «Домино-о, домино-о!» – дребезжала Жена, лихорадненько протирая тряпкой статуэтку из Каслей «Олень». Через неделю, за обедом, положил на клеенку справку. Двумя пальцами, как рoжками, подвинул. Офицер набросил очки. Словно разучившись читать, губами прожевывал всё в себя. Жена заглядывала. То с одной стороны, то с другой. И села. Во все глаза глядя на Серова.

Серов спокойно ел. «Стало быть, армия теперь побоку...» «Стало быть, так, дядя Леша...» – Серов из сотейника взял себе самый большой кусман хека. «А как же... тройки ведь? Были?.. Говорил...» – хватался за соломину Офицер. Хотелось вмазать им козырями. Выложить им всё. Но удержал себя. В полнейшем уже удручении – каялся. Не помогли тройки. В провале. Недобор везде. По всем институтам. Год такой. Чего ж теперь? Пришлось взять им меня. Даже с тройками... В глазах у Офицера словно начали махать красными знаменами. Он готов был потерять сознание. Серов поспешно заверил, что уйдет в общежитие. «Что ты! Что ты! Мы разве об этом?» – В глазах Жены бегали самоедные мышки. Забывала слова на губах: «Мы... разве... мы об этом?» А о чем же?

Серов поглядывал на них, ел. Через три дня, видимо, после звонка Жены Офицера, пришла оборванная перепуганная телеграмма: «Сережа мы тебя... Бабушка Мама дядя Жора». Дядя Жора был новый муж Мамы.

28. Несчастный случай Широко расставляя ноги по мокрым, не принимающим снега ступеням подземного перехода, Кропин взбирался наверх. Наверху перед ним расстелилась довольно большая площадь, на заднике которой, под солнцем, стояло характерное крематориальное здание с флагом. Ночью в Москве был большой снег, с утра солнце морозно жгло, но ветерок все еще бегал по площади, вытягивал из искристых сугробов козлиные бороды вьюг. Весь в снежных радугах – гонял снега большеколесный трактор.

В левой стороне площади, уже очищенной, курясь, обширно ленилось стадо черных машин. Проходя, Кропин видел в стеклах сытые, совсем закинувшиеся в шапки рожи холуев, потрясывающихся на работающих моторах точно на матрасах. Съехались.

Слетелись. Пленум очередной. Важное заседание. Пастухи заседают. Эти – ждут.

Делая вид, что не знают друг друга, вдоль остекленного фасада внимательно ходили двое. В одинаковых серых полупальто с каракулем и почему-то оба в старомодных подвернутых бурках. Похожие от этого на приехавших председателей колхозов или охотников. С оттопыренными взрезами боковых карманов, вставив в них свои большие кулаки, они ходили и смотрели на крыльцо, и, казалось, сквозь крыльцо. Напряженно, но мельком взглянули на Кропина. Кропину не положено было с парадного. Кропину нужно было, как писали раньше, на черную. На черную лестницу. С другой стороны здания. В райсовет. «Проходите, проходите, гражданин! Не топчитесь здесь!..»

В тесной приемной, отделанной панелями и деревянными людьми на стульях, пытался ходить. Потом стоял. Сердито боролся с застенчивостью. Как верблюд с горбами.

Тишина давила. Посетители забывали про дыхание свое. Внезапно на машинке застрекотала секретарша. Вздрогнули. Позволили себе пошевелиться, перевести дух.

Резко оборвала секретарша треск, выдернув листок. И снова все сидели как загипнотизированные ею. Как в ЛТП каком. На сеансе антиалкогольной терапии. А она, откусывая от шоколадной конфеты, спокойно разглядывала подопечных... Потом достала коробочку с зеркальцем. Глаза свои в ресничках осматривала, как осматривают постоянно вздрюченный татарник. Кисточкой начала взбивать его еще выше. Прорвись сквозь такую. В кабинет Кропин втолкнулся только через полтора часа.

В кабинете начальника сначала бросились в глаза мелконькие черепные ленины. Рядком расставленные за стеклом. В полированной стенке. А потом и сам хозяин коллекции.

Откинувшийся в кресло, улыбающийся. Мода у них, гадов, что ли, теперь такая пошла...

Хмуро Кропин объяснял суть дела. Выкладывал на стол начальнику все бумаги. Сверху положил самую главную, желтую уже, почти истлевшую справку Кочерги, в тесноте которой можно было узнать, что он, Кочерга Яков Иванович, являлся тем-то и тем-то, побывал там-то и там-то, в таких-то и таких-то годах...

– А вы... кто ему? – Сняв очки, попытался наладить себе душевность начальник, зовущийся Валерием Петровичем.

– Да как сказать?.. Друг. Просто друг – если этого мало... Я, как видите, на ногах пока что, а он... Словом, сами понимаете. Нужен уход... Нам ведь много не надо... Не найдется двухкомнатной – в полуторку пойдем... Прошу посодействовать.

Начальник Валерий Петрович смотрел в окно. Отстукивал время карандашом. И вроде бы заквасившийся в классического москвича – с заученной установочкой, нацеленной на постоянные подвижки, но... но так и оставшийся за этим столом в тоскливенько бодрящейся своей, природной недоделанности, неудачливости... Тоже усвоенные, точно любовно подвязанные у рта на тряпочку, трепыхались у него пять-шесть... московских, ходящих сейчас слов: помеха... котировка... переиграть... и так далее.

Квартира пришла. Но наверхупереиграли. Создали нам помеху. Ваша котировка не подойдет. Слабо у вас с котировкой.Сейчас котируются – сами знаете кто...

Словом, создали помеху...

Со всей этой тарабарщиной, болтающейся у его рта, напоминал он давнего-предавнего своего прадедушку – лесковско-тургеневского приписного крестьянина. Который не скажет внятно, ясно: да – нет. А всё – стало быть, оно конечно, но – вдругорядь! В самом простом деле способного заморочить и барина, и себя до полного умопомрачения... Вон ты откуда, парень, протянулся-то, оказывается...

Кропин начал собирать бумаги. Начальник жестоко страдал. Решившись, чуть ли не на ухо посоветовал. Да, жучкa. (Найдет, обменяет, все сделает.) Да. Вы понимаете, о чем я?

Но – я вам ничего не говорил. Котировка, знаете ли. Затем брыкающемуся Кропину были предложены чуткая рука на плечо и проводы до двери. А вскочившим в приемной людям – Солнце. Прямо-таки Китайское! После чего начальник бодро и смело прошел в боковую дверь. Обед, товарищи!..

Кропин стоял на площади, тупо уставившись на «крематорий». Веером, на две стороны разносились черные машины. В коротком полушубке, жопастой тонконогой балериной скакал назад мильтон, выделывая виртуозно палкой. Проносились «чайки». Что тебе оркестры. Разом, как будто в розвальни, два кэгэбэшника в бурках упали в подлетевший автомобиль. Поехали, выстукивая бурками и закрываясь. Другие, не в бурках, отгоняли Кропина к толпе людей. Точно ожидая его, люди выглядывали из подземного перехода.

Будто из веселой могилы. Однако Кропин по-прежнему мотался по краю площади на виду у всех. Казалось, по-дурацки, не понимал – почему ему нужно убраться с площади?

Не понимал причины. Всем видимой и ясной причины... Толкая, его свели в переход.

Поставили ниже. И тут Кропин не понял, не осознал. Душа требовала уравновешивания, выравнивания. Какой-то компенсации, реванша, как сказал бы начальник-гад. И как только кончился спектакль и разрешили двигаться – помчался на троллейбусе в ДЭЗ.

Ругаться.

В тесной комнатенке доказывал двум непрошибаемым бухгалтерам, что если нет радиоточки, нет в помине даже розетки, то значит и платить не надо за радиоточку и за несуществующую розетку. Совал платежную книжку Кочерги. Требовал перерасчета.

Немедленного перерасчета! За два года!

Комнатенка была сплошь в показательных диаграммах. Бухгалтера поправили нарукавники. Серьезно засучились. И начали отделывать старика. По первое число. Нет радиоточки? – сходи – заяви – не рассыплешься. Уплати за установку. Да не нужна она ему, не нужна! Газеты читает! А ты кто, собственно, такой? Квартирант? Живешь без прописки?.. Пока Кропин разевал рот, рвал галстук, любовно вернулись к своим бумагам.

Плешивый весь, как кукуруза, старший гордо начал выписывать на бумаге пером, размашисто каллиграфирствуя. Другой, пригнувшись, точно блох ловил, кидаясь от одной цuфирки к другой, сличая в бухах... «Гоголя бы на вас, паразиты, – выходя, шептал Кропин. – Салтыкова-Щедрина...»

Тащил к дому не собранный, разваливающийся день, смутно ощущая, что не собрать его сегодня, ничего не выйдет, что так и придется втаскиваться с ним в квартиру, раздрызганным. А там сиди, как дурак, и думай!

...Кропин просмотрел, как этот мужчина очутился перед «Волгой». Кропин увидел, успел схватить самое страшное – как мужчину срезало с дороги. Срезало, высоко закинуло, ударило о верх кузова и отшвырнуло... В следующий миг Кропин уже бежал. Бежал к человеку на мерзлом асфальте. Вокруг визжали тормоза, вихлялись, зарываясь передками, машины. Мужчина лежал, распластавшись вперед. Закинув руку и ногу.

Словно не добежал, не допрыгнул. К ноге, как к заголившейся палке, точно просто приставлен был култастый зимний ботинок... Упав на колени, Кропин пытался подложить мужчине под голову его шапку. «Не трогайте его! Не трогайте его! – повизгивала из-за спин сбежавшихся людей какая-то бабенка с сумкой. – Пусть ГАИ определит! Пусть ГАИ определит!» «Чего «определит»? Дура!» Крупный мужчина присел к Кропину, помог подложить шапку. Подбегал шофер. Подвывая, убегал к начальнику в машине. Который не выходил. Сидел ко всему случившемуся спиной. Зло просчитывал варианты.

Приехали гаишники, начали расталкивать всех, а потом деловито вытягивать из рулеток ленты. «Да дайте ему нашатыря нюхнуть, нашатыря! – взывал к ним Кропин, оттесненный, оттолкнутый лапой гаишника в белой жесткой воронке до локтя. – Нашатыря!» Его не слышали. Нашатырный спирт поднес к носу пострадавшего только врач «скорой». Присев на корточки. Мужчина стал вяло отворачивать голову в сторону.

Жив, оказывается, смотрите-ка! – простодушно удивлялся врач. Вовсе и не похожий на врача, если б не белый халат из-под пальто. Надо тащить к машине теперь. Смотри-ка!

Кропин и крупный мужчина помогли, осторожно завалили на носилки. Пострадавший стонал. Глаза его были закрыты, сжаты. Длинные ресницы тряслись как пойманная плачущая моль. Кропин совал за ним в машину шапку. Чтоб не забыли. Потом, словно боясь идти домой, к своим воротам, побрел через дорогу, дальше, не видел уже ни гаишников с их рулетками, ни ждущих еще чего-то зевак, ни ожившего, мечущегося среди них шофера. Шел, как избитая собака, оставляя за собой неверные следы на запорошенной нетронутой части асфальта...

Через час, дома, у своей двери сковыривая ногой с ноги ботинки, слушал Чушин страстный рассказ, страстную интерпретацию случившегося. Час назад. Только час назад. «Ужас, старик! Ужас! – восклицала Чуша. – Прямо напротив нашего дома!

Грузовиком! Ударило! Мозги на асфальт! Ужас! Ужас, Кропин!»

Вместе с быстрой напористой речью глаза ее крупно выкатывались и еще сильнее, чем обычно, косили. И Кропин, как всегда испытывал неудобство, не мог смотреть ей в лицо.

Не знал, куда смотреть. В какой глаз. Будто виноват был в страстном этом ее косоглазии... Коротко рассказал, как все было, и ушел к себе.

Ночью никак не мог забыть плачущие, с длинными ресницами, глаза мужчины, его обрывающиеся короткие стоны... Перекидывался на бок. Слушал в подушке черную, старую, дрыгающуюся лягушку, никак не могущую издохнуть... Удушливо откидывался на спину, задавливал всё затылком... Но всё выходило под потолок. Видел уже себя.

Безумного. Бегущего. Визжали тормоза. Зарывались носами машины... Поджимался весь, валился снова на бок...

Утром нужно было на работу, на дежурство, хотел еще заехать к Кочерге, завести продукты, но встать с кровати сил не было. Лежал пластом, с закрытыми глазами.

Ощущал себя лужей, через которую сейчас переедут. Опять сжимались, дрожали веки, словно боялись вчерашнее, пережитое выпустить в комнату...

Точно уже прожив весь день, который и начинать-то не стоило, шаркал шлепанцами на кухню. Перетаскивал там себя: от столика к плите, от плиты к раковине, от раковины снова к плите, вроде бы налаживался варить кашку.

Чуша плавала по кухне. Кормила своего сожителя. Переляева. Инженера Переляева.

Начальника отдела Переляева. Своего непосредственного начальника. Сегодня Переляев был с ночевкой. Три раза за ночь Чуша ставила музыку. Получил полное удовольствие. Полный заряд энергии. Высокий лоб Переляева имел вид истрепавшегося кожаного мяча. Орудуя ножом и вилкой в яичнице, Переляев все чему-то смеялся.

Похохатывал. Словно оставался еще в опьянении. Голые стекляшки очков тряслись как большие слезы. Чуша носила тарелки. Подхихикивала Переляеву. Как положено всем полнотелым дамам, была в скользком халате. Расписном. Являясь как бы обширной клеткой. Для сотни вспархивающих в ней попок-дурачков. Поглядывала на Кропина. Как бы узнавала, правильно ли она хихикает.

Кропин вяло мешал манную свою, всхлипывающую кашку. Старался не смотреть на откровенную животную радость утренних мужчины и женщины.

29. Знакомство после похорон Три года назад, в декабре, пережив мужа только на два месяца, умерла Валя Семёнова.

Просто изошла в слезах в своей небольшой комнатке. Никого из родных в Москве у нее не было. Обнаружился только племянник, да и то живущий в Ленинграде, военный моряк, офицер, адрес которого Кропин нашел после смерти Вали. (Листок с адресом увидел на комоде, на видном месте.) Кропин тут же отправил в Ленинград телеграмму, мало почему-то надеясь, что кто нибудь приедет. Но моряк этот прибыл на следующее же утро, ночной «Стрелой». Ходил по коридору, по кухне какой-то испуганный, напряженный. В морской черной форме своей. Уже не молодой, лысый, с забытым флажком чьих-то волос впереди на голом темени... В раскрытую комнатку, где лежала на столе искусно прибранная старухами Валя, не заходил. А если и натыкался взглядом на умершую тетку, то останавливался и столбенел, глядя во все глаза. Словно не верил, что эта высохшая старушка, с любовью прибранная, лежащая на столе как жутковатый восковой цветок – его родная тетка...


Словом, толку от него не было никакого. Лепился было с утра к Дмитрию Алексеевичу Жогин, с бутылками, еще с чем-то там, активничал, хотел сбегать в одно место, в другое, но к обеду напился и тоже отпал...

После похорон черные старухи помыли полы, лихо закинули по рюмке за упокой рабы божьей Валентины, в узлы повязали одежду ее и белье, на горбы закинули, крякнули и цепко, по-мужски, пошли на выход. Как похоронный черный отряд. Как десантированные партизаны. Кропин метался, совал рублевки, трешки, распахивал, держал перед выходящим отрядом дверь.

Втроем остались на кухне. Моряк сидел к столу боком, опустив голову, положив на край стола руку. Слегка выпученными глазами удерживал всё произошедшее за эти два дня, не отпускал от себя. Почти ничего не ел, не пил. Кропин смотрел на раздрызганный чужой флажок на его голове, на безвольно выпавшую из черного рукава белую руку и говорил ему о его тетке, о Вале Семёновой. Вспоминал только хорошее, даже веселое, даже смешное. Словно подспудно скрывал, прятал от него ее бедность, одиночество, ее заброшенность в последние годы – родными, сослуживцами, друзьями. Словно скрывал, что даже на похороны, проводить ее... не пришел никто. Что на кладбище (как будто моряк не знал) пришлось просить кладбищенских людей в черных фуфайках нести гроб.

Нести до могилы. И те втроем плыли с гробом к могиле по глубокому, почти в пояс, снегу.

И ведь больно на всё это было смотреть, да слез больно. Кропин быстро сдергивал слезы. В поддержку ему, точно и он участвовал в похоронах днем, Жогин хватал бутылки, подливал. При этом без конца поддергивал засученные рукава пуловера, надетого на голое тело, пожизненного своего пуловера «орангутанг». Словно стремился все время показать моряку, что все с руками чисто, не шулера какие, не шахеры-махеры. Вот, смотрите: сама льется. Без дураков... Напился быстро. И перестал поддергивать и засучивать. Сидел, с повялым крестом рук. Ничего уже не понимал, ни за чем не мог уследить.

Когда моряк и Кропин одевались в коридоре, чтобы одному ехать на вокзал, другому – проводить до автобуса, Жогин тоже мотнулся было за ними. Надел даже мешочное осеннее свое пальто. Но так и остался на месте с руками в карманах его. В раздумчивой одушевленности лифта – открывал и закрывал полы. Моряк похлопал его по плечу, попрощался. Жогин хотел, видимо, обнять моряка, но не смог высвободить рук из созданного лифта. Все открывал его и закрывал. Пришлось оставить и лифт, и лифтера в кухне.

По дороге Кропин говорил о сорока рублях на книжке Вали Семёновой. Что нужно сходить туда-то и туда-то, там-то заверить бумажку, подтвердить родство. И выдадут. В сберкассе. Офицер махнул рукой. Заговорил о других деньгах. О деньгах, потраченных Кропиным на похороны. Тут двух мнений не будет. Деньги он, моряк, вышлет через неделю. Телеграфом. Зачем телеграфом-то? Дорого ведь? Да, телеграфом! – стискивал зубы, упрямился моряк. То ли пьяный, то ли еще почему. Подошли к пустой остановке.

Кропин завытягивался, завысматривал автобус.

Снег, таившийся от фонаря в тени, казался... накаленным, красно-пепловым... И сразу вспомнилось сегодняшнее кладбище. Заснеженное, в падающих сумерках. Как на безбрежных зимних пространствах ройные огоньки сёл, всюду мерцали огни прогорающих могил. И могила, перед которой стояли, щель, куда нужно было опустить Валю, среди безбрежных этих снегов, среди жутких огней на снегу... казалась внезапно провалившейся, черной, зияющей... И виделось уже тоскующему Кропину, что неземные те, тайные отсветы на безбрежном кладбище, пришли сейчас и сюда, на эту остановку, пришли к ним, и никуда от них не уйти, никак их не забыть... Кропин боялся взглянуть на моряка, боялся увидеть в глазах его то же, что видел сейчас сам в раскаленной тени возле фонаря. Но моряк опять пребывал в туповатой задумчивости, казалось, не видел ничего. Пьяный? Но – когда? Ведь не пил почти!

Появился наконец автобус. Кропин поспешно объявил, что как раз тот, какой надо, 120 ый. Прижал левой перчаткой правую. Чтобы незаметно освободить ладонь для прощального рукопожатия. Но моряк вдруг повернулся и, не видя руки старика, замелькавшей как птица... схватил его за плечи:

– Отец, я хотел сказать... Слышишь, отец! Прости меня! – Встряхивал, ловил испуганные глаза старика: – Прости меня, отец! Слышишь! Прости!

– Да что ты! Что ты! Сынок! – бормотал Кропин, мгновенно пролившись слезами. Моряк крепко обнял его, поцеловал. Спиной влез в автобус. И словно сам захлопнул за собой створки двери.

Непереносимые сдавливали горло ежи. Кропин трясся с непокрытой головой, больно наморщивался, слезами, казалось, сочился из всех морщин и морщинок лица, красно расплавляя в них пропадающий вдали автобус. Потом снял рукой красного снегу за фонарем. Покачиваясь, остужал в нем раскаленное лицо, точно гнулся в колкую, бьющую по глазам ледяную темень. Стряхивая снег, надевал шапку. Пошел.

Так и не справившись с полами пальто, валялся Жогин посреди коридора. Весь раскрыленный, лицом в пол. Точно влетел сюда неизвестно откуда.

Никак не проходил в дверь, когда Кропин тащил. Процедура напоминала закантовку птеродактиля. Или дельтаплана. Еле протащил в комнату. На диване, перевернутый на спину, Жогин сразу захрапел в родном своем, спертом от несвежей одежды и красок, воздухе. Не зажигая света, Кропин подбирал валяющиеся по полу сохлые кисти, рваные рулоны бумаги, пустые бутылки. Еле успел подхватить пустой скелет мольберта, задев его плечом. Пошел к двери. Ноги его по-слоновьи затаптывали лезущий по полу из коридора свет.

На кухне долго еще мыл посуду, убирал всё.

Из домоуправления явились на другой же день. Параграфами преисполненные, подзаконами. С блокнотами, с карандашами. Осмотрели комнату. Снова перемерили.

Так, четырнадцать и два десятых метра. Велели очистить помещение. От мебели. От всякой рухляди. Кропин пошел по соседям. Пенсионеры сначала вяло, а потом все шустрее и шустрее растаскивали всё. Жогин прятался, только выглядывал. Опасался, что напомнят о квартплате. Потом осмелел. На глазах у комиссии поволок к себе комод Вали Семёновой. Кропин тоже взял себе кое-что. В первую очередь Валину печатную машинку. «Ремингтон». Еще раз помыл пол. Вот и всё. Будто и не жила здесь никогда Валя Семёнова. Домоуправ сразу выхватил у него ключи. Закрыл. Опечатал.

Оглядываясь строго на печать, комиссия пошла. Останавливалась, осматривала будущий фронт работ, который орал ей о себе отовсюду: с облезлых стен, с махратого потолка. Жогин тоже интересовался, находился среди комиссии.

Целую неделю к комнате Вали Семёновой ходила мать-одиночка с ребенком и с отцом пенсионером со всеми его льготами. Пенсионер сперва воинственно напирал, бренча медалями. Требовал вскрытия жилплощади. То есть сорватия пломбы. Потом как-то утих, освоился в новом для него коридоре, привык. Пока дочь шмыгала повсюду за Кропиным, ищуще заглядывала в глаза, расспрашивала, – мирно дремал в коридоре на табуретке, опершись на клюшку. Забытые медали свисали, как уснувший листопад. Эх, отшумела роща золотая, подталкивал Жогин Кропина. Четырехлетний внук пенсионера Вова, тоже раздетый, но в теплом костюмчике, в валенках, ползал по полу, потихоньку тарахтел одной и той же железной облупившейся машинкой. Шло почти круглосуточное дежурство у печати на двери. Кропин поил их чаем, пытался подкармливать, но они смущались, даже как-то теряли дар речи. Потом стали приносить с собой, деликатно брали у него только тарелочку, для Вовы, обещая ее тут же помыть. Всё должно было решиться в среду. Да, в среду. На заседании жилищной комиссии. Пенсионер был в льготной. На расширение. Двенадцать метров у них – и здесь четырнадцать и два десятых. Объединить – и здорово бы было. Кропин и Жогин считали их уже своими, соседями. Каждые десять-пятнадцать минут Жогин выходил и выворачивал изумленному Вове под нос большую конфету. Как фигу. Фокусом. Предварительно стырив ее у Кропина из тумбочки. Гордый, уходил к себе. Но в среду мать с сыном и пенсионер не пришли.

Вместо них вечером явился домоуправ, привел с собой совсем другую женщину. Очень полную, в сером коротком пальто, в меху по голове и вороту, будто в ворохах московского грязноватого снега. «Обошла, – выдохнул в ухо Кропину Жогин. – На вороных. На скольких только – вопрос». Домоуправ ходил по комнате, показывал товар лицом.

На другой день в обед уже втаскивали вещи. Командовала эта женщина в кубастом пальто. Ритмически заплетала назад красными, как апельсины, ногами в стоптанных ботиках. Делала грузчикам ручками. Заманивала. Грузчики мрачно танцевали с громадной тахтой. Так и заводила их, заманивая, в Валину комнату. Потом считала картонные коробки. Грузчики шли и шли мимо нее, как грумы. Каждый с коробкой. Когда все было внесено, она сказала грузчикам «спасибо», улыбнулась и закрыла дверь.

Грузчики пошли к выходу спотыкаясь, что-то бубня по дороге.

С кухни не уходили Жогин и Кропин. Вслушивались. То ли боялись выйти в коридор, то ли ждали ее...

Женщина явила себя им минут через пятнадцать.

С намазанными губами, в коротком, каком-то шансонеточном, обдерганном и свисшем платье, с коленками, как с толстыми фонарями – была она обширна. Уж очень как-то объемна. Как вон, через дорогу. Во всю стену дома. «Храните деньги в сберегательной кассе». Улыбалась. Поджимала ручки. На животе. Как будто зябла в незнакомом помещении.

Отчаянно, с какой-то ноздрёвско-чичиковской очевидностью Жогин представил Кропина, вертя его и выхлопывая как товар. Сам уронил голову: «Жогин!» Взбодрил лoхмы пуловера своего, как взбадривают жабo: – «Художник Жогин!»

Быстро выдвинули кропинский столик с чистой клеенкой. Сели. Жогин выхватил портвейную. Как флаг на переговоры. Кропин бегал с чайником и заварником. Искал в своей тумбочке печенье. Удивлялся, что большие конфеты Жогин перетаскал все. Хотя сразу вспомнил, для кого он их таскал. Кому дарил. Молодец – вообще-то.


Выпили. И того, и другого. Больше молчали. Новая соседка приглядывалась к мужчинам.

Отпивала чай мелкими глоточками. От ее спокойной необъятной плоти, рассевшейся всего лишь в метре, мужчинам было душно. Сидели прямо. Старались не дышать.

Спохватываясь, Жогин антишулерски засучивался, наливал. Постоянно дергали. Даже Кропин. Дама посмеивалась, переводя с одного на другого по-бабьи понимающие всё раскосые глаза.

Жогин спросил, замужем ли она. Дыхание свое окоротил. Блуждал глазами. Как будто в газовой зоне. Она ответила, что была. Помолчала, словно туго вспоминая. «Его звали – Никандр. (Имя «Никандр» произнесла широко и неотвратимо, словно нависнув над пропастью, осознавая ее.) Он был бухгалтер. Его бритым желтым черепом можно было таранить стены. А ночью посмотрю так сбоку – глаза луплеными яйцами торчат.

Черными. Глаза открыты – понимаете?! И – храпит. Нижняя губа хлопает. Как парус...

Ужас! Я его боялась... Умер. Прямо неудобно говорить – как, во время чего. Только приподнялся надо мною, прохрипел страшно «что это?!» – и рухнул обратно на меня...

Ужас! Я – кричала...»

Мужчины сглотнули, перевели дух. Кропин полез за платком. Жогин засучился, налил.

«...А потом у меня был Геворгик. Армяшечка. Он меня называл так – Чyша. Обнимет меня (а он низенький такой был, лысенький), вывернет ко мне свою головку – и скажет так нежно: «Ты моя чудная Чу-уша!» И глаза всплывают. Знаете – как маслины в коктейле... Ну прелесть Геворгик!» Мужчины расслабились, заулыбались. «Умер... – ошарашила их женщина. – Да, умер, бедняжечка...»

Мужчина думали, забыв про вино. Женщина была покойна. Перед зеркальцем распускала губы свои, как, по меньшей мере, лагуны. Шел небольшой антракт. Бегали рабочие, сшибали декорации. В опустевшем зале болтался непонятно кто... Откровенная автобиография продолжилась только после того, как поспешно подсучился Жогин и мужчины выпили.

Они узнали дальше, что работает эта Чуша чертежницей. Был назван какой-то НИИ.

Очень ценима на работе. Начальством. Потому что она давала хламидку. Мужчины не поняли, переглянулись. Ну что тут не понять? Элементарно. Она схватила коробок со спичками. Пристукнула на стол, на попа. Вот дом, к примеру. Общий вид его. Голая, так сказать, идея. Высыпала спички из коробка. Все. А это – детальки, оснастка. Сгребла все спички, взгромоздила кучкой. Кучка получилась выше дома. Это то, что дом несет, тащит.

Что нацеплялось на него. Хламидка как раз. Непонятно? А-а! Жаргон! Понятно! Кто же не поймет! Дурак поймет! Мужчины радовались как второгодники с задней парты. Вот Чуша – и вот выполненная ею хламидка. Всегда без помарочки. Без волоска, без соринки.

Можно смело на множитель ее. Потом хламидку хватает заведующий отделом Переляев и бежит. Бежит на подпись к Ответственному лицу. Лицо всегда долго и тупо разглядывает хламидку, раскинутую ему на стол. Начинает ощущать сердцебиение.

Мгновенно все подписывает. Ха-ах-хах-хах! – выскакивает Переляев из кабинета как американский черт из коробки и бежит с хламидкой к отделу. Хламидка треплется как боевое знамя. И в отделе сразу торт появляется, шампанское. И Переляев-обаяшка целует Чушу. И все быстренько становятся в очередь, чтобы тоже поцеловать.

Подпрыгивают, слюнявят. И перезвон бокалов начинается. И в пузырьках шампанского уже посмеивается всем премия (квартальная). И всем радостно, и все счастливы. И – ну вот вам полный хеппи енд!

Мужчины смеялись. Много. По очереди. Один – и сразу другой. У Жогина желтые зубья, казалось, бренчали. Как амулеты. Оба боялись оборвать козлиный горловой этот аплодисмент. Собрались тянуть его до бесконечности. В поддержку Чуше, в поддержку дружного отдела НИИ. Кропин не хотел раздвоения. Кропин всё застолье держался.

Видит бог, стремился забыть. Но раскол в сознании наступил. За столом сидело уже два Кропина. Один смеялся, подхватывал смех от Жогина, козлил. Другой – уже просил объяснить. Да, просил. Почему старик, пенсионер, весь в медалях, дочь старика, внук их – обмануты. Где? Какой старик? О чем он говорит? Да, обмануты! Требовал объяснить, почему молодые... здоровенные гражданки... обходят их на вороных. Всегда обходят, везде. Обскакивают. В очереди за колбасой! В очереди на квартиру!

Жогин испуганно глянул под стол – всего три пустых. Всего три! Ну стари-и-ик. Нет, почему? Кто объяснит?! Кропин, с шумом отодвигая стул, выкачнулся из-за стола. То ли чтобы дать простор замаху... то ли чтобы уйти. Жогин тут же поднырнул, взял его на падекатр. А мы пошли-пошли-пошли! Нет, почему? – упрямился старик, утанцовывая с Жогиным. Почему, я вас спрашиваю!

Жогин быстро вернулся. Ну, старик! Ну, дает! Взбадривая лoхмы пуловера, как создавая новое оживление, продолжил свои пассы над бутылками, но женщина ходкие руки решительно остановила. Определенно недовольная, надутая, опять стала рассматривать губы. Перед зеркальцем. Теперь уже просто как капризное красное пятно, съехавшее набок. Жогин смиренненько сидел не очень умный. Не мог уловить, откуда ветерок, струйка. Куда надо ему грести. Начал говорить на ощупь, неуверенно. О характере старика. Видя, что женщина самодовольно расправилась, что ему еле заметно кивают, задавая нужный темп, смелел и смелел. Плескал язычишком. О том, что было и чего не было. Глаза с хихиканьем бегали. Словно искали на столе гадости про старика.

Договорился до того, что сам поверил в его несносность. В несносный якобы его характер. Сидел на стуле прямо-таки несчастный. Забитый. Уже чуть не плакал. Явно просился под крылышко. Он хотел бы быть сучочком. Чтобы миленьким девoчкам это самое. На его сидеть ветвях. Он бы выдержал девoчку. Одну бы выдержал. Даже такую.

Точно. Если бы не старик. Замордовал. Сгноил. Рубль даст – требует два. Знаете раньше: кулаки? – он! Мироед! Со свету сживает. Как жить дальше – неизвестно. С радостью ощутил на своем плече тяжелую руку. Этакое пухлое белое большое крыло.

Похлопывающее его. Ощутительно, надо сказать. Мол, не бойся. Тебя теперь есть кому защитить. Не таких обламывали. Хотел по-собачьи лизнуть руку, но застеснялся. После чего, как пущенный с горы снега комок, как-то сразу спьянился. Оказался словно бы под горкой в глубоком снегу. Один, с повялой кистью руки, пальцы которой, уже бесчувственные, зло жгла негаснущая сигарета, мычащий что-то для женщины, которой давно уже за столом не было...

У себя в комнате лежал, не спал Кропин. Необременительный хмелек, который легко залетает к старикам, так же быстро улетел, будто и не было его вовсе. Душу опять саднило недавнее, непроходящее, казалось, прилипшее теперь навек... Опять виделся глуповатый старик с его медалями... Подвязывающий перед едой в пустом чужом коридоре салфетку. Подвязывающий как какой-то полоумный шелкопряд, не понимающий ни времени, ни места... Виделась высохшая дочь его, быстренькие недалекие глазки которой все время пытались понять, уловить, не опоздать, успеть... С болью вспомнился их Вова, их маленький мальчик Вова, с большой конфетой сидящий как с куклой... Которую он и не думал даже разворачивать – только трогал затаенными пальчиками. А отдав дедушке, снова возвращался на стул, улыбался и ждал, когда опять придет волшебник дяденька (Жогин) и свалится ему, Вове, на руки еще одна большая сказочная конфета...

Глаза Кропина закрылись. Мокли. Отертые рукавом рубахи, облегченные, слушали время в ночной квартире. За стеной тяжело возилась женщина, точно никак не могла уместиться в комнате Вали Семёновой. На кухне мычал Жогин.

Потом, когда грохнуло, старик поднялся, пошел поднимать, тащить...

30. Новый сосед Новоселова Вошедшего Новоселова долго «не замечали». Нырова подкладывала и подкладывала бумажки Силкиной на стол. Изображалось стоящему зрителю усердие, уважение, даже трепетное почтение к начальству. Чтобы понял, дубина, как оно должно быть. Поучился бы. Пока возможность такую дают. Пока что дают. Бумажкам, казалось, не будет конца.

Капризно, устало Силкина подписывала. Ах, эти бумаги, документация. Надоели. Ах. Над столом не царила даже, а прямо-таки городилась атмосфера. Атмосфера большого кабинета, большого начальника. Начальницы, в данном случае.

Новоселов повторил, зачем пришел.

Все так же со вкусом подкладывая (бумаги), Нырова стала объяснять всё Силкиной.

Объяснять положение, ситуацию, в какую попал Александр Константинович. Они ведь, Александр Константинович то есть, стесняются. Да, стесняются. Силкина недоуменно взметнула бровки, бросив даже черкать. Да, Вера Федоровна, им ведь неудобно. Перед товарищами, перед друзьями. В комнатах везде у нас по трое-четверо, а то и по пятеро, сами знаете, а они, то есть Александр Константинович, проживают одни (ожидалось даже холуйски подленькое «с» на конце «одни», но сглотнулось «с» у Ныровой). Вот с просьбой к Вам, Вера Федоровна, и пришли(и опять надо бы «с» на конец слова, но застряло, пропало в глотке). Так что помогите им. Александру Константиновичу – то есть... С непонимающими, кукольными (абсолютно) глазками Силкина поворачивалась то к Новоселову, то к Ныровой. Что вы говорите, ай-ай-ай, стесняется! Товарищей! А Нырова, как подводя итог всему предыдущему, уже собирала бумаги со стола... И было в этом вроде бы простом действе ее что-то тайное и... наглое одновременно. Что-то от цыганского подвешенного магазина под подолом у прожженной цыганки. Откуда та мгновенно могла выдернуть любой наглый свой товар...

Новоселов хмурился. Стоял как-то нелепо, застенчиво. В позе заварного чайника. Сунув руку в высокий, тесный карман пиджака. Где ощупывал шариковую ручку.

– Что же мне – к Хромову идти?..

Нырова опять начала было объяснять за него как за придурка – Новоселов взмахнул рукой. Довольно! Искал злым взглядом по полу. Задал вопрос. Отсекая Нырову. Прямо. В лоб:

– Почему вы, Вера Федоровна, окружаете себя шутами, клоунами?.. Я пришел к вам по простому делу, а вы... с удовольствием устраиваете тут спектакль... Надо же уважать себя хотя бы... Извините.

– Ах, какие мы нежные! Не понимаем шуток! – Силкина посмеивалась. Силкина торопливенько гордилась собой. Торопилась нагордиться собой. Пока этот мерзавец здесь. Да, торопилась успеть: – Ай-ай-ай! Зачем же Хромов? Извольте, хорошо, пожалуйста, будет вам и белка, будет и свисток! Разве можем мы препятствовать, разве можем мы запрещать такое проявление благородства? Такую честность? Не так ли, Степанида Васильевна?..

Нырова не ответила. Нырова все собирала бумаги на столе. Нырова всё ухмылялась.

Цыганский подлый свой товар выхватывать не торопилась. Придерживала пока. Хватит на сегодня вахлаку – умыла...

Шел к двери так же нелепо – по-прежнему с высоко закругленной, как будто впаянной в карман рукой. Как все тот же чайник. В коридоре выкинул смятую ручку. Не знал, чем вытереть пасту с ладони. Один со сшибленным каблуком из кабинета Силкиной шарахнется, другой – идет по коридору, уносит руку, как растопыренного рака.

Пошевеливая им, стряхивая. Выглянул Ошмёток. Трезвый. Тут же исчез. Новоселов натолкнулся на урну. Жестко оттирал пасту скомканной газетой.

Вечером Новоселов позвал Серова к себе. Для небольшого разговора. Восстав из-за стола как член, Серов быстро глянул на жену. Очередная кляуза твоя? Провокация? Но пошел. За Новоселовым.

На пустой кровати Абрамишина сидел со стопкой белья на руках... новый жилец. Новый сосед Новоселова. Некто, как выяснилось, Тюков. Марка. Парень лет двадцати двух, похожий на вынутого из мешка кота. Эдакого котика, лунного обитателя, со спутанной челкой, с глазами как воды. «А я вас знаю!» – сказал он Серову. И прыснул. Ну! Что такое! «Вы из колонны... Из четвертой!» И опять прыснул. Прямо-таки давился смехом.

Ну и что дальше? – экспертом смотрел Серов. «А я тоже... оттуда-а-а! – И как забурлил: – Слесарю-ю!»

Серов не находил слов. Точно за спасением, сунулся к окну. Луны плыла – как подхваченный на базаре пьяный Ваня: с улыбкой до ушей. Повернулся к Новоселову. Тот тоже улыбался. Улыбался на кровати и Тюков... «Это же надо таким дураком быть...» – сказал Серов, уходя. И непонятно было – кто дурак, про кого он так сказал?

Через неделю к Тюкову приехала мать из Рязани. Казавшаяся чуть только старше его.

Худенькая, пряменькая, ручки сложив на коленях, она сидела на табуретке возле сына.

Как сидят при посещении больного. В бесконечных его больничных палатах. В которых положено быть ей (находиться) на минимальном пространстве. Среди остальных койка людей. Койка-мест. Соответственно вел себя и «больной» – точно оголодав, отощав вконец (на казенных-то харчах!), орудовал на кровати в стеклянной банке ложкой.

Гречневую кашу наворачивал. Не удосужившись даже разогреть ее. Посетительница доставала все из сумки, стоящей у ее ног. Передала ему два пирожка. Большое зеленое яблоко. Снова нагнулась. Вынула, развернула плоский сверток. «На вот. Привезла. Твой любимый. Казинак...» Марка сразу начал откусывать, уминать любимый «казинак».

Водные глаза его были прозрачны, необременительны ему. Слова, которые надо было говорить матери, как бы зажевывались сами собой.

К Новоселову приходили люди. «Его Маркой, Маркой зовут, – сразу говорила им женщина, показывая на сына. – А я – Манька. Маня Тюкова. Родная мать его. Маня...»

Люди соглашались с ней, кивали. Признавали и ее саму, и ее сына – Марку. Тихо побубнив, уходили.

Маня робко оглядывала комнату. «Тетя Таля в Ступино ездила». Сын сосредоточенно жевал. Манин взгляд нашел в углу на стене календарь, на котором олимпийский мишка.

«Дядя Кузя борова резал. Подкинул ей». Марка, жуя, пятерней ласково сдвинул челку на бок. Приоткрыв чуток белого лба. Маня все смотрела. Мишка на календаре улыбался.

Вислопузый и омедаленный как купец... «А у Собуровых петуха укокошили. Туристы гитаристы. Камнем. На забор взлетел, хотел закричать. Они его и заглушили. Тетя Таля рассказывала». Сын не отвечал, сын глодал, хрустел казинаком. Маня все оглядывалась.

И словно только чтобы не забыться, словно сами для себя, осторожно перелетали по комнате ее тихие слова. Никому не мешали, даже ей самой.

Потом пришел Серов. Принес неизвестно где добытого леща. Копченого. Без пива, правда. Начали ломать, чистить, вкушать. Мотали головами от восхищения. Предложили отведать матери и сыну. «Не-е, он не бу-удет», – сразу ответила Маня, себя даже не имея в виду. Смотрела с мужчинами на сына. Как всё на того же кота. Или пса. Чье поведение, инстинкт – обусловлены навек. С которыми не поспоришь. Не-е, он не станет.

Чего уж. Порода. Сам Марка только сопел. Глаза его умудрялись ни на кого не глядеть.

Только переливали лунные свои воды.

Леща съели. Выпили воды. Посидели, поглядывая на мать и сына. Серов ушел, собрав шкурки, кости в газету. Словно приходил только за тем, чтобы стронуть с места этот не движущийся никуда сюжет. Подтолкнуть его вперед… Но ничего не добился, всё так и осталось увязать в статике. К окну уже прильнула чернота, ночь, женщина с беспокойством поглядывала на нее, давно молчала, а Марка-сын сидел как ни в чем не бывало. Новоселову стало не очень хорошо, тесно в комнате. Осторожно спросил у женщины, есть ли где ей остановиться. В смысле – переночевать. «Да я на вокзале, не беспокойтесь!» Ага – она на вокзале, икнув, подтвердил сын. Да как же на вокзале! Сын здесь, на кровати, а вы – на вокзале! Ништяк, она – всегда, она знает. Новоселов не верил глазам своим, с улыбкой глядя на сыночка. Ну, брат, ты и свинья-а. Марка нехотя поднялся. «Да ладно уж – провожу». Мать вскочила, засуетилась. Кидала в сумку всё, подвязывала теплый платок. Уже и пальтецо, как белка, прыгнуло к ней в руки... когда Новоселов остановил ее. Присел, выхватил из чемодана чистые две простыни, кинул на стул. Быстро стал собираться: одежду – на руку, на голову – шапку, с ног скинул тапочки, ноги – в ботинки. Как глухонемому показал Марке ключом, чтобы тот закрылся изнутри и, схватив будильник со стола, исчез. Маня перепуганной птичкой, ударяющейся о стекло, стрекотала ручками. Точно не могла вылететь за ним. И почесывал голову, обдумывал заботу Марка.

31. Неприкаянные...Во дворе у Кольки осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин.

Осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-сырые разлагающиеся кирпичи. Из-под кирпичей вырывались тучи красных солдатиков. Ух ты-ы!

Солдатики разбегались, всверливались в траву и исчезали. Отвернешь кирпич – и пошли, пошли наяривать по бурьяну!.. Одна крапивина ошпарила-таки Кольку! – Засуетился дурачок, задергался. Отбиваться стал. Разве отобьешься? «Слюнями помажь!» – посоветовал Сашка. Слюнями Колька помазал. На локте, потом на ноге.

Однако вздулись красные полосы. Гирляндочками драгоценностей... Колька растерянно думал: запеть или не надо?

Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в землю, полусгнившим передком телеги без колес;

сами колеса были рассыпаны – валялись повсюду ступицы, похожие на кости давно павших воинов...

Со стыда ли или чтобы не заныть, Колька начал дергать оглоблю. «Не трогай! – бросился Сашка. – Это дедушки Сани! От него осталось!» Колька ворчал: «Осталось... А Мылов говорит, что дедушка Саня кулаком был. Говорит: я зна-аю. Как пьяный – так говорит...» – «Врет, поди... Красный партизан...» – неуверенно сказал Сашка. Ребятишки постояли, пытаясь вспомнить дедушку Саню.

Успокоившись, Колька достал из майки солнцезащитные очки. Большие, взрослые.

Вставил в них головенку. Стал как большеглазый стрекозёнок. Очки Колька нашел еще в прошлом году в городском парке. Кто-то потерял. Увидев их, Колька бросился, схватил вперед Сашки. Хоть и исцарапанные были, какие-то затертые все – берег их. «Густо видно», – говорил, смотря через очки. Давал и Сашке поглядеть...

Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль, где у самой земли ходили облака. Затем ближе, за забор. Забор походил на разбросанные папкины гармони.

Посмотрев через очки, Колька клал их обратно, за пазуху.

На улице Сашка и Колька увидели громыхающего по шоссейке Мылова. Легок на помине!

Ребятишки хотели было... Мылов выказал им кнут. «Трезвый, гад...»

По утрам, матерясь, Мылов злобно дергал за подпругу лошадь во дворе Продуктового на площади. Задираясь стиснутыми зубами к небу, точно поднимал ее, перетаскивал с места на место по дворику. Как большое коричневое свое похмелье, злобу. Таращился жутким глазом на дверь полуподвала, ожидая оттуда «зов»… Снова начинал таскать!..

Выходила директорша в белом халате. С засунутыми в карманы руками. Молчком кивала на раскрытую дверь: иди!

Высвеченные сверху, как центр мироздания, в подсобке на столе стояли сто пятьдесят в стакане. Мылов молитвенно подходил к ним. Но с показным отвращением... начинал протапливать в себя. Все тот же жуткий глаз готов был соскользнуть в стакан! Точно в белок желток! Но Мылов уже затирался рукавом, деликатно ставил стакан на стол.

«Спасибочки!»

Через минуту уже колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. «Н-но!

Шалава!» – поддавал и поддавал кнутом. И колотился. За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. «Н-но-о-о!» Сашка и Колька сразу прилеплялись.

Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной, что ли, чуял Мылов – злобно стегал кнутом, как змей выдернувшись к задку телеги. Доставалось Сашке. «Трезвый еще, гад...» – баюкал руку, бил пыль босыми ногами за удирающей телегой Сашка. «Ничего-о! – тоже замедлял ход, утешал его Колька. – Чёрная ему сегодня да-аст. Будет тогда знать. Как стегаться...»



Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 15 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.