авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 15 |

«МУРАВЕЙНИК RUSSIA -- Хроники времен неразумного социализма -- КНИГА ПЕРВАЯ ОБЩЕЖИТИЕ Оглавление: 1. Борьба с московскими клопами и тараканами 2. Антонина ...»

-- [ Страница 6 ] --

Второй сторож, Лёжепёков, казался сверстником Рыбина. Одногодком. Но если заглянуть в паспорт его – год или два всего как вышел на пенсию. То есть шестидесятиодного, шестидесятидвух лет. И наружностью и особенно характером был полным антиподом Рыбина. Постоянно в куцем трико в обтяжечку, с пузыриками на коленках – эдакий жалконький, но очень общительный и весёлый жигyлик. Который все время, так сказать, в гуще событий зверинца. Любознательный нос-пипка его был явно от молотка-чекaна.

Такой же округлый, чистый, отполировавшийся. Правда, свисала по чекану одна красная веточка. И даже проистёк один сизый ручеек. Но это – если уж очень въедливо присмотреться, грубо повернув чекан к свету...

Самым ходовым словом у пенсионера Лёжепёкова было слово «держи!» (стакан). С ним быстро находили общий язык в его сторожке. Принесенную кем-нибудь бутылку (красного) брал... и неуследимо снимал железную крышку. Голой рукой!

– Держи! – Стакан уже был налит.

– А ты? – болел за справедливость посетитель.

– У меня не заржавеет!

И действительно. После третьей (красной) – Лёжепёков опрокидывался на топчан, навзничь, и разъехавшимися скользкими губами пёк, что называется, блины. В вечернем зверинце свободно можно было раскрывать все клетки или даже вывозить их машинами.

Вместе с животными...

Выбор Ратова пал на Лёжепёкова...

...В тот вечер, только выйдя из калитки, Ратов сразу увидел Ковалову. Сидящую на скамейке у своего дома... Ч-черт! Плохая примета! Однако пришлось идти мимо. Бутылки предательски начали позвякивать в лёжепёковской сумке...

– Стой, Альбертка! – Остановился. – Куда это ты на ночь глядя? Никак бутылки сдавать?

Вот зараза! Морда в трещинах опять. Как гематоген...

– Оглох, Альбертка?..

– На работу, – нашелся Ратов. – Зверей кормить. Дежурю... – Искоса смотрел на высоко заголенные больные ноги Коваловой в толстых бинтах, навернутых на колени – точно на приставленные к ней углом толстенные протезы... – Ну, здравствуй и прощай, Маресьев!

– Пошел. Однако остро ждал спиной еще какую-нибудь гадость. И дождался. Только Ковалова закричала не ему, а за огород, где над забором все время высовывалась головенка Люськи:

– Эй, Люська! Радуйся! Альбертка с ночевой! Ха-ха-ха! Сегодня никто на окнах висеть не будет! Сегодня перерыв! Люська! Ха-ах-хах-хах!..

Вот старая засранка! Точно – плохая примета. Ратов спотыкался.

И только в самом парке, за рощей дубов, словно получил наконец-то признание. Точно его разом зауважали. Потому что закат над зверинцем стоял – потупившись. Как красна девка... А-а! – шизоидно радовался этому обстоятельству, выходя из-за деревьев, Ратов.

– А-а!

Надавливал и надавливал служебную кнопку в служебных воротах. Впустую, казалось, будил весь мертвый тридцатиметровый провод и моську звонка в сторожке. Однако Лёжепёков уже бежал. (Иду! иду! иду!) Быстро открывал ворота.

– Что-то ты поздновато, Альберт! – успевал даже весело попенять новоиспеченному другу. – Думал, что не придешь...

– За кого ты меня принимаешь, дед?! – входил, в открытую гремя бутылками, Ратов.

Дескать, было слово, старик. Ответственное. Мужское. А не шалам-балам какой.

В сторожке сразу прозвучало слово другое, сакраментальное – «Держи!» И как явление, всегда как некое чудо для пьющих, явился первый полный стакан. От Лёжепёкова Ратов принял его словно розовую божественную субстанцию. И будто бы даже не вино пил, а вроде католика – бесконечные, розовые заглатывал облатки...

Со вторым стаканом было проще – Лёжепёков маханул его враз, уже как атеист, уже не веря в чудо. Понятное дело – закурили. Не торопясь. Обстоятельно. По-мужски. Ратов стал озираться по сторожке. С постелью топчан Лёжепёкова смахивал на довольно большой, однако полностью разбитый участок дороги. Жизненной, можно сказать, дороги. Дороги Лёжепёкова...

– У тебя что – бутылки там раскатаны?

– Да нет... Просто колдoбы... Ямы... В матрасе...

У противоположной стены стоял не топчан, а кровать...

– А это чья? Рыбина, что ли?

– Его, деспота...

Смотрели. Заправленная постель Рыбина походила на четкий плац. На гладко размазанную воинскую могилу...

– Да-а... Тяжело тебе с ним... – посочувствовал Ратов.

– Не говори... Врагу не пожелаю...

Лёжепёков грустно потягивал табак. Под светом лампочки головенка его была – как красная потная горка, покрытая реденьким ковыльком...

Однако после второго стакана он уже размахивал ручонками, он уже втолковывал собутыльнику, как постороннему, как дилетанту про животных зверинца, их характер, повадки, привычки, забавы. Каждый новый абзац он начинал такими словами: «и вот что интересно». Он смеялся. Стойкий носoк его, как все тот же чекан после долбёжки, стал красно-титановым.

Когда речь зашла о медведях, особенно почему-то любимых пенсионером (вот забавные!

вот забавные! прямо как люди!), Ратов не выдержал, зло перебил:

– Да что твои медведи! Безмозглые клоуны! За кусок сахара на гармошках будут играть!

Лапами задирать-дрыгать!.. – И точно выдавая потаённое, сладкое, свое – мечтательно продолжил: – Вот кошечка через три клетки от них – вот да-а. Полосатая кошечка.

Королева! Вот такую стерву тросиком протянуть или железной острой палочкой пройтись по ребрам – это да-а... А то – медведи... Две кучи говна... Тьфу!

От услышанного откровения Лёжепёков разинул рот. Смотрел на Ратова как на умалишенного. Ну ты даешь, Альберт...

– Да шучу, шучу! – сразу пошел на попятную Альберт. – Шучу!.. Так это я... Просто так... – Тут же налил полный стакан Лёжепёкову. Ударил старика его же паролем: – Держи!

Но Лёжепёков все не мог прийти в себя. Полный стакан удерживал, точно забыв о нем, машинально. Вино даже расплескивалось...

– Ты это... Альберт... Так шутить нельзя...

– Да ладно тебе... Пей давай! Задерживаешь стакан!..

Лёжепёков выпил. Не отпуская стакана, утерся рукавом. Отдал стакан Ратову. Сидел потом молча. (Разглагольствовал один Ратов.) Курил. Вроде о чем-то пытался думать.

Что-то решить... После еще одного стакана (которого по счету?) – отрубился. К топчану шел, вскидываясь, как конь. Упал на топчан поперек, вниз лицом – ноги разбросились оглоблями...

– А-а, гад, спёкся! – вскочив, хохотал Ратов. – Спёкся-а!..

Как из катапульты выкидывал уродливую свою ногу, упинывая ноги старика на топчан:

лежи как надо, гад! Лежи как надо!..

Початую бутылку Ратов прихлопнул крышкой. Сунул в карман брюк. Сдернул свет и пинком распахнул дверь.

По территории торопился, замахивал руками. Как бы в нетерпении указывал себе дорогу.

От разбойной луны было светло как днем. Под ногами Ратова кривлялся карликовый циклоп.

В клетку Королевы ударил пожарным багром как в арфу:

– Вставай, бенгальская сука! Подъем!..

Со страшным рыком тигрица прыгнула на прутья клетки. Но сразу напоролась на багор.

Отпрянула. В угол. В тень.

– А-а, сучара! Испуга-алась! А-а! Давай, давай! Ещё, ещё!..

Точно фехтуя, точно постукивая по шпаге противника, Ратов постукивал багром о прутья клетки, выманивая зверя. Тигрица еще страшнее бросалась на прутья, и Ратов бил, бил.

По нескольку раз. От беспомощности, от боли, зверь начинал упрыгивать в тесной клетке к потолку. Вся клетка раскачивалась, тряслась, чудилось, что вот-вот опрокинется, но болты, крепежные болты, которыми она была привернута к станине тележки, поставлены были надежные. С болтами добросовестный Никифоров постарался на совесть...

– А-а! блядь! а-а! Ну-ка давай ещё! Давай. Ещё!..

Снова постукивал, снова манил на багор. В очередной прыжок тигрицы – промазал. И Королева молниеносно, двумя лапами, лупанула по багру, разбивая его в щепу. Рукоять багра ударила Ратова в челюсть, отшвырнула от клетки, опрокинула. Ратов поднимался с земли как после нокдауна: с большим шумом в ушах, с мгновенно отнявшейся челюстью.

Однако потряс башкой... И снова побежал. За други м багром. К еще одному пожарному щиту...

Когда примчался назад, его трясло, колотило всего. Он беспрерывно дергался, подскакивал на месте. Как неврологический больной. Как целая секта сектантов. Но даже в таком состоянии совал и совал багром меж прутьев. Совал в живую плоть животного...

– А-а-а-а-а-а-а-а! – тонул его голосишко в страшных рыках бьющейся в клетке тигрицы...

Два сторожа – один сторож кафе, другой – самого парка... прервали мирный разговор в беседке, замерев со стаканами в руках... Рыки от зверинца накатывали волнами. Не прекращались. Один страшней другого... Что же там происходит?

– Пойти, позвонить, что ли, к ним? – вслух подумал сторож парка. На что сторож кафе ответил, что не надо, ни к чему. Сами разберутся... Зверь. Лев или тигр... Находит на них... Вон какое полнолуние...

Смотрели на лунный свет, который буквально висел на листьях дуба. Дуб от этого казался большой люстрой в блёстком хрустале...

Часов в одиннадцать Лёжепёков услышал за дверью шаги. Вскинулся в темноте на топчане. «Кто там?! Кто идет?!»

– Это я! Не пугайся! – черно ввалил в сторожку Ратов. – Где ты там? – Судорожными ледяными руками нащупал руку старика, сунул в нее бутылку: – Опохмелись. Как раз для тебя осталось...

– Да свет включи! – забеспокоился старик. – Куда ты? – Но Ратов уже исчез за раскрытой дверью. Как и не было его. Странно. Лёжепёков надолго запрокинулся. Заботливый Альберт. Не мало оставил. Надо идти ворота за ним закрыть... Однако сидел, прислушивался. И вроде бы пришел в себя, опохмелился, а душе было почему-то нехорошо... В раскрытой двери лунный свет дрожал как сатана...

В то солнечное утро всё в зверинце началось как обычно. После летучки все уже разошлись по своим делам. (В том числе и Ратов! С метлой! Безумный Ратов!) Возле клеток Стоя что-то говорила Никифорову. Тот смотрел себе под ноги, внимательно слушал. Красивейшие волосы его – как остановившиеся на голове волны. Временами забывая слова на губах, женщина невольно обвевала их своим дыханием. Как курила фимиам. Маленький Акрамов рядом начинал волноваться – его голову украшали кудряшки. Всего лишь черненькие, уже размазавшиеся на темени кудряшки... Никакого сравнения с волнами!..

Неожиданно прибежал Парасюк. От волнения – опять как усеянный фаршем. Показывал на клетку Королевы, что-то быстро говорил... Все трое бросились за ним.

Из одного конца клетки к другому тигрица продвигалась медленно, вяло. Точно забывала дорогу, точно не знала куда идти. Когда повернула обратно – все ахнули: весь левый бок был в ранах. Точно в рыжих больших подсыхающих цветках. Кожа огромного животного от боли свисла жутким каким-то занавесом... Тигрица поворачивалась – и всё исчезало.

Новый поворот – и опять точно медленно протаскивали перед всеми этот растерзанный везущийся занавес... По опилкам везде было насеяно кровью... Люди возле клетки онемели...

Откуда-то появились испуганные Рыбин и Лёжепёков. Никогда вместе не ходившие.

Лёжепёков как увидел порванный бок тигрицы... зажмурился, заплакал. «Говори, собака!» – схватил его за грудки Парасюк. Рыбин тут же начал подпинывать Лёжепёкова сзади в жопку: говори, говнорой! Говори!..

Ратов увидел. Скинул халат, быстро покондыбaл к выходу из зверинца. В подскочку побежал... Но его догнали...

Били Ратова Парасюк, Никифоров и сильный старикан Рыбин. Ратов летал как лоскут.

Как лоскутuна. Будто улей на палке, улетал вместе с ним ортопедический ботинок.

Опоздавший Пожалустин несся с подтоварником в руках. Несся убивать. «Бабочки летают, птицы забуздыривают! Рашид Зиятович!»

Акрамов похолодел, бросился отнимать, спасать, но от сильного удара локтем в лицо сразу ослеп, откинулся, умываясь кровью. Раскачивался возле клетки с перепуганным дикобразом, обливая его кровью, зажимался ладонями. Татьяна Стоя бегала, совалась к нему с полотенцем. Как секундант на ринге. Но он отстранял ее, не брал ничего. Точно сам хотел прийти в себя, сам наконец-то прозреть. И уже помимо его воли, как в мутном водоеме, всё судорожно пляшущее осьминожье из ног и кулаков само утаскивалось к выходу, к горловине его («музыка чукчей! народная музыка чукчей!»), – там всосалось, исчезло...

35. Трезвость, покой, воля Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы.

И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах. Плисовый. Ходил по сцене.

Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские, крючковые свои волосы.

Нащупывалась торопливо на стуле ручка. Рука – слепая – надергивала каракулей на бумагу. Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру... Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-черт!

Женя в кухонке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку жены у себя на груди. Гладил ее. Рука была как лебедь. Она. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают ее, не берегут. Стесняясь, мягко рука высвободилась.

Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно!

Щелкнуло в замке. В тишине придвинулись сладкие посопкu Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал сам себя на столе.

Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали как одуванчики, тuхонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет... Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрел умываться.

Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети.

Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше получалось...

Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку, вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-черт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты.

Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей, крючкoвой волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде дружбы народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные еще. Цветочки в картузах.

Серов замер с Манькиными колготами... Бросив все, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли... Будто раздували змей...» Вернулся. Сел. «Ну пап, одева ай...» – «Сейчас! сейчас!» Кинулся.«...зудuнных змей!.. Будто раздували зудинных змей!»

На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку. Записывал: «...Два грузина пели с ними. Сойдя с картины Пиросмани. С округлыми глазами. С глазами, вместившими чистую свежую ночь...» Манька дергала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку: «Не мешай ему! Он мимaры пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.

На скамеечке опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдергивал все лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета. Халат ее был безукоризнен.

В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла.

Еще чего-то теперь будет...

Шел к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам. А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их шароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»

Серов поспешно записывал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами мелькала Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!

Нужно было к столу, писать, сегодня шло, все получалось, но чувствуя накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго смотрел книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов еще добежал, в общем то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал... Дальше Серов смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.

И еще увидел одного читаемого. Может быть, самого главного, самого ценного здесь.

Покажите, покажите, пожалуйста!

Поэт. Сгинувший в 30-е годы. Недавно снова начали печатать. С гордо откинутой головой и носом – как заноза...

Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из магазина.

Шел по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх. Мимо забеленной церквушки.

Солнце мокло под ногами. Везде текло, журчало, блёсткало. Забывшись, прошел мимо красивого старинного четырехэтажного здания за голыми мокрыми деревьями. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть. Что называется, чур! Чур, меня окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошел дальше, так и не обернувшись на издательство, все заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть, забыть на полгода о нем!..

В стекляшке, спрятавшейся в проулке, как всегда обедали таксисты, а также африканцы студенты, кормящиеся от окрестных своих посольств. Голодно теснились они к раздаче, выглядывая друг из-за друга.

– Можно?.. к вам?..

Негр держал две солянки в руках – как пару пива.

Серов, прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел, поставил солянки. Оглядывая стол, пальцами постукивал по краю стола. Пальцы походили на тощенькие фаллосы.

– Перец! – радостно вспомнил слово.

Из прибора Серов вытащил, подал ему перец. Негр замахал им над железными чашками. Проглотив ложки две-три, продолжая учиться, сказал, старательно, чисто:

– Хорошо!.. Солянка!.. – И посмотрел на Серова.

Серов подмигнул.

– Отличная солянка!.. Русская – а?..

– Русская солянка! – торжественно сказал негр. Кроме солянки, он, как видно, ничего не признавал.

Пока Серов надевал плащ, негр перестал есть. Пальцы положил на край стола. Серов подмигнул ему, кинуть пять. Негр вскочил, крепко пожал двумя руками.

Не застав Дылдова, сидел в алее напротив его дома. Тянул тяжело напоенный мартовский ветер. Озябшие ветви деревьев болтались, вспугивая вскрикивающих ворон.

Как парус, трепало на луже цинковое солнце. Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно:...Длинный рассыпающийся водопад неподалеку от деревни был как обнажающаяся у водоема белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи. Возле одной хижины, расставив ножки, сладко задумался чумазый кабанок: Полинезия. Я родился и живу в Полинезии...

Серову капнуло на кепку. Серов сдернул кепку. Отскочил на середину аллеи, погрозил вверх кулаком: «Ия тебе, чертовка!» Ворону мотало с веткой, как моряка в обнимку с мачтой, и ворона смотрела вдаль.

Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал зачем-то о голый камень крыльца ноги. Хозяйственная сумка была приставлена к двери. Еще раз махнул рукой и отвернулся. Серов заторопился в длинный обход, тоже Дылдову помахивая.

На столе стояла тяжелая бутылка портвейна. Та-ак. Дылдов горбился в углу. Доставал продукты. Прямо весь был занят этим делом. Хлеб выложил, маргарину пачку, пакетик яиц не знал куда поставить...

Серов сел рядом с бутылкой, как на посиделках рядом с девкой. С мгновенной бурей в голове. Забыв даже снять плащ и кепку.

– С похмелья... – Дылдов все выкладывал. Хотя вроде бы и выкладывать больше нечего было. – Надрался вчера...

Как мать Серов отрешенно спросил: где? надрался?

Дылдов будто не расслышал. Повернулся к другу – с горькой усмешкой, прямо-таки весь в обиде:

– Вчера был у этих... у стойких вирусов... (Серов не понял: в Доме писателей, что ли?) Ну да, в Доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)... Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференцзале – везде... Но невозможно ж заразиться! Сережа! Стерильны, абсолютно безопасны!

Серов как будто и не смеялся. Сидел точно с заглоченным аршином. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.

Так где? надрался? – был задан опять отрешенный вопрос.

– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом... Вирус один завел... Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего... Вот и я с ним, дурак...

Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил все обидой вперемешку с перегаром:

– Лезут в Союз, Сережа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни... – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот. Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлепал. Золотом. Такой-то – писатель!

Ходит, сует всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром бутылки пришлось сдавать.

Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдернул с плитки, пальцами хватаясь за мочку уха.

Через минуту на столе все было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно. По полстакана. Чокнулись.

Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо Дылдова пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему:

«...Понимаешь, Сережа. Вообще мне кажется, в самом писательстве, как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет ее. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живет. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает ее себе. Он хотел бы так жить. Понимаешь? Любить, ненавидеть, страдать. Но он все время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он не умеет жить. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи, может быть, с такими же падениями, взлетами. Но ему не дано. Нет, не дано. Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Он неудачник жизни. Именно – жизни, а – не в жизни.

Неудачный ее персонаж. Но реальный, живой. Он как актер: проводник чужого, не своего... И чем талантливее писатель – тем он больше не может, не умеет создать собственную реальность, собственную жизнь. У него только миражи, иллюзии, желание увидеть то, чего порой просто нет в обыденной жизни... Он выдумывает свою жизнь, все время выдумывает, часто не отдавая себе отчета в этом... У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Сережа, они не писатели. А в своей жизни, в своей реальности – они порой очень умны и даже одарённы. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься... А таланту тесно в своей жизни, у него ее просто нет, потому он и выдумывает ее...»

Он говорил те же слова, какие Серов не раз говорил Новоселову. Только говорил сейчас расширенно, объясняя, разжевывая – и это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!

Словно услышав заказ, Дылдов и о неудачнике заговорил. Как о таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Сережа, ты знаешь какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. И сослуживцам также, друзьям. Он просто то, что он есть, и всё. Он не умеет быть в роли. В понте, так сказать...»

Дылдов заводился, Дылдов подстегивал себя своими словами: «...Он – есть.

Понимаешь? Есть – и всё. Часто многие окружающие в подметки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок.

Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живет, как правило, – лишь бы крыша над головой... Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдет! А если и пойдет – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но о б е щ а л и... Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае, он их посылает. По почте. Потом ждет. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдет. Без его даже участия. Ну там пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, явно не звучит...»

И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алеша! Мы! Это ж о нас! Но делался вид, делался обоими, что все это о ком-то другом, не о них, просто о ком-то, что все это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.

Опять дергали. Закусывали. Поглядывали на бутылку. Бутылка катастрофически мелела.

Старались не замечать. Старались заговорить бутылку. Теперь уже Серов размахивал руками. За столом продолжался Дылдов. Только Дылдов как бы в квадрате: «...Они же не писатели, Алеша! Что о них говорить! Не художники. Они головuзники. Варят всё из своей оболочки. Внутреннего у них ничего нет. Приходится из внешнего. Из головuзны. Она же налипла на них. От неимоверной натуги. Упорства, упрямства стоеросового. Они ведь задницей высидели ее. Задницей!.. И умны, внешне умны. Не спорю! Хитры, хватки. Но что касается художественности, художественного – на удивление банальны, натужны, бездарны. А в жизни с таким поговоришь – умен, очень умен. К-куда тебе! Но вот чистый лист бумаги, с самоуверенностью невежд на который они набрасывают по утрам свою писанину – и раздевает их, развенчивает: короли-то голые!.. Этот лист опасен для них, коварен. Он-то как раз и скажет точно: кто есть кто. Но они же не видят этого. Или делают вид, что не видят. Стараются не замечать как бы, перехитрить этот лист. Обойти, обмануть... А не выходит!.. Головизна их, может быть, сама по себе и не дурна, пока она на голове, а вот стоит ее на бумагу, да чтоб художественно как-то... Вот тут и начинается!..»

Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё. Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.

Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлегся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, взобралось выше. Стало словно бы само по себе. Подобно паркy над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев.

Чтобы снова забурлило. Забулькало. Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Сережа! Какой разговор? Железно, Алеша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже встал, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну... бывай! Обнялись, чувствуя друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Купленные книжки – оставил.

Забыл.

Вот можно же так! Серов, внимательный, очень трезвый, шел вдоль подмерзших луж.

Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось четко, ясно.

Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-настоящему. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать? Никто! Как настоящему мужчине, и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой... Продуктов, продуктов, в чем дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Всё законно!

В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика. Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за все. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается – вышел. Но спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять.

Переплетал в неуверенности ногами. А у перекрестка остановился совсем. Тоскливо посматривал по сторонам. Курил. Уже начал мерзнуть.

Стремясь глазами к небу, в аллее бульвара стукался палкой слепой. Вышел к столбу светофора, обстукал его и замер. Пролетающие шuпы машин прослушивал. Точно считал их. Как будто после какого-то порядка цифр, в который они уложатся – они исчезнут... Светофор был бесполезен. Словно сильно стукнутый по затылку, – красно быстро выдыхал, вырубившись из дорожной жизни полностью.

Почувствовав руку Серова, слепой обрадовался, крепко прижал ее локтем. Пошел сразу в ногу с Серовым. Палку на дорогу вынес требовательно, высоко. Как будто апостольский посох. Оберегал им Серова от машин, оберегал. Ударился ногами о бетонную бровку тротуара. Благодарил Серова, отирая с рябого лица зернистый пот. Объяснял, что теперь – рядом. Спасибо, браток, спасибо!.. Постукивая по стене дома, пошел по улице вверх, откуда только что спустился Серов, голову опять устремляя к небу...

Господи, да какого рожна человеку нужно! А? (Серов имел в виду себя, несчастного, бредущего сейчас неизвестно куда.) Человек имеет всё – руки, ноги. Глаза. Видит. Весь мир видит вокруг! И – хныкает, ноет... Как червь какой-то безглазый, ущербный.

Пролезающий в глине... Да пропади она пропадом, стерва такая! (Серов клял литературу свою несчастную.) Да забыть навек! Не писать! Не видеть! Теперь чтоб, как говорится, – не был, не имел, не привлекался!.. Да пошла она к дьяволу!

О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чертовой матери! Всё к чертовой матери!

Хватило воли еще на две «спотыкaчки». На третьей – зашел. Ладно. Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот.

Волоком. Поправ честь, так сказать, всё достоинство. Сво-ло-чи!..

...Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололеду, как по ежу. В порванной сетке болтался один чудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: Водопад раздевался... как женщина... В Полинезии... Да... Водопад раздевался... Как женщина... И Миклуха... тоже раздевался... На берегу... водоема... Насупротив... Да...

36. Сикун и Никулькова...Понадобилась сложнейшая женская интрига, сложнейшее проведение ее, прежде чем Серов после многолюдной новогодней ночи у Сапаровой на другой вечер оказался в доме Евгении Никульковой, за столом, где, опохмеляясь, продолжил встречу Нового года.

Прошел, пробился словно бы в четвертьфинал. Потому что расклад теперь стал такой:

Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для Светки Сапаровой, а Евгения Никулькова – Сашке Азанову. Дубу.

Вообще неизвестно как сюда попавшему... От этой неопределенности, от страшного напряжения Серов накачивался. Почти один. И вином, и водкой. «А я – выпью», – говорил он, хватая графин. Потом вообще не выдержал. И вышел. Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей, в полной тьме приседал, вытягивал руки, искал дверь.

Не нашел. Рыча, мочился на мешок с картошкой. Какая-то женщина сказала ему в темноте: «Си-кун...» Опять приседал, долго искал женщину. Не нашел...

Евгения Никулькова была из параллельной группы. На неделе два раза загоняли на марксизм-ленинизм. Доцентoвая голова человека за кафедрой походила на заизвестковавшийся кипятильник. Серов угрюмо наблюдал за Евгенией Никульковой.

Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. О чем говорила голова за кафедрой – прилежно записывала. Прямо умненькая отличница. Серов ничего не писал, висел на кулаке. Ну, конечно, здоровались при встречах. Продолжали здороваться. В коридорах где-нибудь. У института. Делали вид, что все нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже. Чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала отворачиваться. Явно давить смех. Так. Понятно. Сикун. Картошку пожалела.

Ясно. Встречались еще и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка как короста. Голова человека в этой комнате – ни на что уже не походила. Головы, собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно, в чем душа. Сношенька-стерва на работу выгнала. Кто-нибудь бубнил за пенсионера по брошюре. Стоя возле плаката.

Пенсионер слушал. Сердце его, казалось, билось прямо в раскрытом ротике. Как просвеченное красненькое яичко. К Евгении Никульковой стелились по столу сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали. У нее был свой кружок. Она означала собой центр кружка. К Серову тоже лезли. Парни. Но... ничего не могли понять. Вот уже с полчаса, как Серов и Пенсионер, который проглотил, наконец, успокоил сердечко, подпершись кулаками, молча смотрели друг на друга. Оба печальные какие-то. Как породненные города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто никого...

В отчаянии, в последней надежде Серов начал хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за грудки. Азанов Сашка тоже вцепился. Ходили. Встряхивали друг друга. Потом остановились и вывернули головы к Никульковой. Как автолюбители.

Состукнувшиеся на перекрестке. Мол, рассуди, Никулькова... Но Никулькова как будто не видела их. Просто ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную устроил попойку. Целый день бегали гонцы. Пока не попадали по комнатам... Никулькова бровью только повела: да? целый день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером сокурсницы наперебой нашептывали Никульковой, поглядывая лукаво на героя. Никулькова только улыбалась, как будто и не к ней все это относится. Не из-за нее все эти захватывающие безобразия происходят... Ну что тебе еще? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним фокстрот? Да?..

На военке, перед отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика – сидели намеднённые, как патроны. Они для передовой. Их – только в декабрьское Подмосковье.Полковник Гришаня отправлял. Подполковник Тиунов корректно щелкал каблуками. Все девчонки прилипли к окнам. По-бабьи подпирались, охали: в такой мороз! Одна Никулькова к окнам не подходила. Из-за Серова, понятно.

Презирала как бы... К концу месяца порох в Серове начал прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог спокойно посмотреть на Никулькову. Прямо, в глаза. Перед этим будто сказав себе: х-хы. Мол, «х-хы, Никулькова!» Удивлялся даже: как мог из-за такой... Ему сразу бросили приманку. Свидание. Дура Сапарова преподнесла. Светка.

Сама, своими руками. На блюдечке. В коридоре, отозвав от ребят. Дескать, не пойдет ли он, Серов, с ними сегодня в кино. С кем это? Евгения, я, ты и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену Офицера, начал наглаживать брюки. Легонький ощущал озноб, волнение. К кинотеатру шли молчком. Сосредоточенно. Словно только трое. Азанов Сашка тыкался, не мог никуда втиснуться.

В фильме Гуруна Тазиева с экрана шла раскаленная лава. Море раскаленной лавы.

Зрительный зал выносило к экрану, как в океан черный плот, набитый людьми. Жуткий зной. Жуткая жажда. Заскорузлый галстук Офицера ощущался как в горле кость. Серов ворочал головой, безуспешно боролся. Точно к прохладному, живительному, полез к руке соседки. Хотел взять ее в свою руку как ручей... Тут же по пальцам получил. Рука Никульковой мерцала. Спокойно текла себе дальше. Та-ак. Значит, обман. Ловушка.

Просто кокетство. Та-ак. Серов решительно поднялся. С твердым намереньем выйти. И не так, как тогда. В прихожую. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука, та самая рука, которую он только что хотел взять в руку как ручей... рука посадила его. Резко.

Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который стоит в парке.

Когда по нему бьют молотом – он сначала взлетает вверх, а потом страшно осаживается вниз. Страшной силы пружиной. Серов попробовал еще раз – и так же жутко был брошен на место. Тогда мысль заскакала вбок. Выходит... А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука сама приплыла к колену Серова. Дала понять, что торопиться не следует. Чувствительно тряхнула. Та-ак.

После сеанса все карты были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, сорваны.

Предварительно получив жесткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. «А чего это они?» – кивал на быстро удаляющиеся две спины растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать догонять, то ли не надо.

«Нельзя-а», – страдала Сапарова. Страдала как угодница. Поламывала ручки. «Никак нельзя-а. Они ведь любят друг друга...» А чего же мы тогда? – совсем растерялся Азанов. Сапарова не стала объяснять. Нельзя-а...

Заговорщики между тем прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепётывали, изредка оглядываясь и смеясь. Потом сразу мчались в ночном трамвае, полупустом, выплясывая на задней его площадке. Говорить не надо было. Трамвай за них грохотал.

Можно было только подмигивать друг дружке и совсем заходиться от смеха. Спрыгнули на нужной остановке. На остановке Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах. Пора было Серову начинать. И говорить, и вообще. Шли тихой улицей со спящими одноэтажными домами. Опускающийся под ноги снег был наверняка из Индии – его можно было снимать гирляндами. Хотелось снять хотя бы одну и накинуть на Никулькову. Но не решался. Рано. Не время еще. Попозже. Приглядывался к шубке Никульковой. К кроличьей. Решительно цапнул сокурсницу под руку. Как бы – пройдемте!

Однако рукой сразу ощутил... птичье нежнейшее семейное гнездо. Но Никулькова начала сопротивляться. И здесь! Стала выворачивать, выдергивать свою руку. Вроде бы нежно, но – с силой. Началась борьба. «Не осилишь! Не одолеешь!» – говорила Никулькова словами героини то ли «Даурии», то ли «Угрюм-реки». Явно подзуживала. Уже ходили, повязав руки друг дружке. Серова чуть не опрокинули боковой подсечкой. Серов устоял.

Сам попытался – не вышло. Серову было уже трудно с Никульковой. Прокуренные легкие Серова сипели тяжко. «Слабак!» – сосредоточенно смеялась Никулькова, не отпуская его. Однако изловчился, поднырнул. Вскинул ее себе на плечо. Как сразу свисший, очень тяжелый мешок. Притом сразу замолчавший. Ноги уже подламывались, дрожали. У самого лица синели панталоны. Атрибутные. Старушечьи. Обширные. Это удивляло. Но сердце разрывалось. Ходил, не знал куда подругу сбросить. Скинул на сугроб, взорвав Никульковой весь снег из Индии. Никулькова, смеясь, стыдливо надергивала юбку на сжавшиеся коленки. Серов дышал – как порванный. «Вот тебе, вот тебе...» – только и мог сказать... Потом успокоились, пошли дальше. Улица становилась все темнее, соннее. Как лампады при алтарях, теплились номера домов. Не слышно было ни звука. В благодарность на Серова лукаво навесились, пошли с ним в ногу. Сразу вспомнилась Палова. Ее ручные заплётные замки. Но тут – ничего. Тут – хорошо. Тут лучше. Гораздо...

Дом Серов узнал. Сразу. Еще бы не узнать. Особняк это был. Большой деревянный особняк. Старинный. С тремя большими окнами на улицу, а по бокам сколько – неизвестно, с парадной дверью сбоку и крыльцом. Остановились. Композиция сразу сложилась такая: Серов как-то гoлодно напротив особняка, самодовольная Никулькова с особняком – перед Серовым... Никулькова почему-то заговорила очень громко. Свет от лампочки со столба падал по окнам. Окна были забиты сарафанами тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Какие-то рябенькие рожи за тюлем. Как теневой кабинет большого лица Никульковой. Подсчитывают, наверное, стоимость обос... мешка картошки. Конечно, гордость Никульковой понять можно. Но не настолько же его, Серова, выставлять. Надо же знать меру... Серов мягко переставил Никулькову на свое место, а сам встал на ее. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, темной лошадкой. А ну, разгадайте-ка меня!.. Но за тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала рассказывать. Семейное предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) сразу забыли. Понятно, когда рассказывается семейный роман, дорогой для всех, какая-нибудь захватывающая или невозможно смешная глава его (будь это хоть в сотый раз) – все сразу умолкают и, улыбчиво приоткрыв рты, ловя каждое слово, а если оно пропускается, – тут же наперебой вставляя его, поясняя им, – внемлют одному говорящему, только одному, из своих, их доверенному, передающему вот этот роман свежему человеку (в данном случае Серову), всячески сопереживают говорящему, ведь они доверили читать роман сегодня ему, очереднику, по очереди он, как бы наступили на горло собственной песне. Короче, доносить предание должен один. В данном случае – одна. Их Женька. И никто не спорит. Ладно. Пусть говорит.

Итак. Дом, к которому Серов стоял теперь спиной, принадлежал купцу Дранкину Федору.

До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый большевик. С 905-го года еще.

Зиновeем Никульковым звался. Жил вон в той старой халупе. (Серову показали халупу.

Через дорогу она находилась. Наискосок.) Дальше. Зиновейка и Федька росли вместе.

(Вот она первая фраза! Вот она завязка романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик.

Маленький Зиновейка помогал отцу раскидывать листовки. (Прокламации.) А Федька маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял.

Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он, магазин-то был. На углу. Ну, понятно, Зиновейка и Федька жутко дрались. Непримиримые классовые враги. Время шло. Заматерев, Федька Дранкин сам встал за прилавок. А Зиновейка Никульков начал упорно водить демонстрации. («Сме-ло, това-рищи, в но-о-гу!») Шел 1917-ый год. «Я вернусь, Зиновейка! Берегись меня, Федьки! – вытаскиваемый вот из этого дома, кричал Федька Дранкин. Уже со связанными руками, заваливаемый на телегу: – Я вернусь! Берегись, Зиновейка!» – «Давай, давай», – по-домашнему, добродушно посмеивался Зиновейка в кожане, по-хозяйски освобождая помещение от кровопивца. Труженик просто он, Зиновейка. Строитель новой жизни. С маузером под мышкой, как просто с поленом. «Давай, давай...» За тюлем, наверное, аплодировали, бесновались. Так запомнила всё! Так знает! Слово в слово! Роман продолжался.

Набирал силу. Теперь шла глава про бабушку. Про верную подругу старого большевика Зиновея Никулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. (От Акулины.) Кулька люто ревновала своего Зиновейку. Хотя родила ему уже четверых.

Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала. Был однажды случай. На дне рождения Кульки. Гости перепились. В этом самом доме. В столовой. Ну, где мы встречали. ( Серов понял). Дальше – уже сама Кулька словно бы говорила: «Утром просыпаюсь на кровати – одна. Что такое! Гости – кто где. Валяются. А мой – Зиновей – лежит – и ручку Катьке Поросовой под подол пустил. И как кот расплывается весь во сне.

Мурлычет... Как кинулась я к нему, да как вцепилась в мусaтку (а он рябенький у меня был, рябенький, да), как вцепилась в мусатку – так кровь из рябинок и брызнула.

Фонтанчиками!» Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем, наверняка, нахмурились. Не одобрили такую вольность рассказчицы. Не одобрили. Перебор.

Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство. Драки. Все же старый большевик. Да еще почти постороннему. Хотели даже постучать в окно. Но – передумали.

А Никулькова все говорила. Не на шутку разошлась Никулькова. Достойная бабки Кульки.

А время шло, время уходило. Надо было действовать начинать. Свидание ведь все же.

Многое было обещано. Намёкнуто. Серову хотелось рукой, как птенцом, в гнездо к Никульковой опять попасть. Ну, под мышкой которое. Под пушистой рукой ее. Но стояли ведь. Тем более, под наблюдением. Стоя-то под руку не берут. На ходу ведь надо.

Ритуал. Дурацкий. Тогда – как стронуть? Чтобы на ходу снова была. Куда вести?

Задачка... Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак.

Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну. Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она – послушная, дисциплинированная – сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шел к остановке, не понимая: как так?

Поцеловать Серов Никулькову смог лишь на третий вечер. За историческим домом ее.

Оттащив от окон. Из поля зрения тех, кто засел за тюлем... Губы Никульковой были как податливые звери. Она закрыла глаза и зачем-то встала на носочки. Хотя Серов был опять ниже. Как с Паловой. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз поцеловать, притом – глодая, как в кинофильме, но Евгения открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова. И... и почти сразу ушла домой. Оставив Серова опять в жестоком недоумении: как так?!

В полнометражной квартире Офицера, где просторные потолки и длинные коридоры, где чугунные гармони Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке, на тахте, не включая света, мечтательно закинув руки за голову. В раскрытой парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу шоркали пилами мороз запоздалые пешеходы. А Серову виделось запрокинутое лицо Никульковой, ее закрытые глаза, девичьи ее губы... С тем и засыпал.

И каждый раз стояла она так перед Серовым по вечерам. С закрытыми глазами, закинув голову, с губами – как со смиренными зверьми. И он целовал их, целовал. Но опять видел смятенье в глазах ее, даже ужас. «Да что с тобой?!» – «Ничего», – сразу отвечала она. И всё вроде нормально. Но стоило только поцеловать – как точно свет возле себя включала! И чуть не с визгом обнаруживала в своей постели совсем другого! Не его, Серова!.. Что за черт! Не целуешь – нормальный человек. Разговаривает. Правда, много.

Все об истории своего дома. Однако стоит только... и начинается! И каждый раз была эта чертова кровать. Где обнаруживали не его, Серова. Каждый раз!.. Влюбленный Серов анализировал: притворство? игра в роковую страсть? прямо-таки сжигающую девушку? В чем дело?.. Но ему не давали опомниться, не давали до конца обдумать всё. Сразу подводили к окнам, чтобы продолжить рассказ о доме, продолжить семейный роман.

Оказывается, старый большевик Зиновейка и умер-то не как все. Ну в старости. Он был абсолютно здоров. Но очень полнокровен. Кровь каждый месяц сдавал. Почетный донор.

Да. И вот рубит человек дрова. В сарае. Там, за домом, сарай. Взмахнул топором, ударил в большую чурку, всадил – и закачался с нею. Словно от земли оторвать не может. Он чурку водит, раскачивает, а топор и чурка его как за собой перетаскивают. Как неотъемлемые части его. Не разделимые с ним. Которые всегда подчинялись ему, слушались, не подводили... И падает он, не отпуская топора. Скувыркивается с ним и чуркой на бок. Кинулись к нему, Кулька закричала. Понесли его. Человек шесть несли. Он тяжелый, полный. Завалили на кровать, на спину, за грелками побежали, чтоб к ногам. А он и говорит: «Кулька, любила ли ты меня?» Старик говорит, семидесятилетний старик!

Кулька плачет. «Любила, любила! Не дергайся! Не шебутись!» А он и говорит: «Ну, тогда я спокоен». И умирает. Кровоизлияние. Какой-то главный сосуд в голове лопнул...

Никулькова замолчала. Серов застыл, смотрел прямо в тюль. Отвесив пасть. Как по затылку сунутый...

Через неделю таких отношений, чтобы пойти в них дальше, чтобы резко продвинуть их, перед свиданием решил дернуть. Дерябнуть, так сказать. Грамм сто. Ну, двести. Водки.

Не для храбрости – для уверенности. Деньги были. Стёпу получил два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая. В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с рыбкой. Встал к мраморному столику с каким-то уже осатанелым полностью мужиком. Выглотал весь стакан сразу. Пока жевал засохшую с хлебцем рыбку, – начал отгораживаться от действительности сразу загудевшей, блаженно-полупьяной кисеёй. Однако глаза все видели преувеличенно четко. Зажглись, загорелись. Как в фонаре фитиля. Продолжал жевать. Как бы закусывать. Потом, не торопясь, раскуривал папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда как из баллона. Время здесь, в забегаловке, было остановлено, не бежало, никуда не текло. Даже вот ни капельки не просачивалось наружу. Стояло в виде пара в бане.

Плавали все блаженно в нем – и никуда. Сосед Серова был пьян как слива. Как сливовое эскимо на палке. Серов поглядывал на шапку его. Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминало гнездо. Серову хотелось втихаря вылить туда ситро из бутылки.

Чтобы надев шапку, сосед начал таять. Словно с угрозой сосед спросил: «Сдвоим?»

Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. «Это – слону дробина!» – сказал сосед. В доказательство кинул «дробину» в пасть. Стакан – поставил.

И снова поднял глаза на Серова: «Сдвоим?» Серов молчал. Улыбчиво ждал пачки.

Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан. Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой.

Развернулся. На сто восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично. Со спины, в шапке, уже походил на гриб с чернильным затылком. От стойки же его отмахивали будто овода. И он отстранялся от пухлых рук буфетчицы – как от дымных. Орал, что «сдваивает». Ссылался на Серова. Сдвойщика. Который плотит, лярва! Однако Серов по-за столиками уже крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький негодяйчик, споивший развалюху-алкаша.

Круглые фонари по исетскому мосту сидели на столбиках как разъевшиеся коты с радужными усами. Вольная папироса Серова шла, фосфорные выдергивала из висящей изморози ленты. Не дойдя полквартала до главпочтамта... ноги вдруг сами повернули и повели Серова через дорогу. К боковой притемненной улице. Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Возразил, зная кому: «А я еще выпью!»


В подвальной пельменной сидел с налитым стаканом в обнимку. Уксус колко метался в графине, как звездочет. Была на столе сказка...

На месте, возле светящегося гастронома на Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал, сколько мог бы он на стипендию купить плавленых сырков «Дружба». Которые вон они, на витрине стоят. Пирамидой… Пожалуй, можно было бы всю пирамиду забрать. А Никулькова все не шла. Задерживалась. Ладно. Все-таки хорошо, что можешь вот зайти в магазин и вынести. Успокаивает... Внезапно увидел Никулькову на трамвайной остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию! Странно. Пошел. Совался к ней с разных сторон, посмеиваясь добродушно. Да ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал. Она швырнула ему какие-то бумажки. Ну, нагнулся. А, билеты! На 20.30! Да ерунда! Да еще успеем! Пытался развязно взять опять под руку. Ну, чтоб, значит, опять в гнездо. В семейное, значит. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке песню. Наверняка никому не известную:

Бырось серыдитыся, М-маша-а!

Э-песыню лучше спо-ой!

Мы с тобою, М-маша-а!

Э-встретились зимо-о-о-ой!..

Глядя на него с отвращением – Никулькова прыгнула в трамвай. И трамвай со скрежетом повел колесами, преодолевая поворот, как серпом по я..... И умчался – возмущенный в узкой улице...

Анекдот себе Серов рассказывал возле потухшей двери магазинчика: «И не думай, и не гадай! И не выйдет ничего!» А потом – когда всё произошло: «Ну, уж это просто ни к чему у!..» Над головой его щелкало красненькое словечко: «Табак». Название магазинчика.

Вывеска. Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного мотылька...

Срочно начал ходить по Броду. Приставать на знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но! Упал даже на ровном месте, с достоинством отходя. Ноги выше головы. Пошел, отряхиваясь. Но-но!.. Снова пил в пельменной. Пытался будить звездочета в графине, взбалтывал. Но свет уже притушили, дергали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с затонувшими фонарями – плыл как небожитель. Низко раскачиваясь, блаженно пролезал и пролезал к ее черному космосу вдали, к ее сужающейся там вдали черноте... Как пришел к Офицеру в дом – не помнил. Сам ли открывал ключом дверь, ему ли открывали – провал, чернота. В майке и трусах сидел, поматывался на краю тахты. Курил. Рассматривал под ногами у себя сопливый паркет. Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну ступню, то другую. Так, наверное, фальшивомонетчики доводят до ума по ночам свои отпечатанные деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и увалился к темной стенке. Ночью никак не мог подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как негр. Как мучительно обрусевший негр. Дринк-вода! – хрипел, – дринк-вода-а! С трудом Серов сел. В залуненной столовой настенные часы Офицера щебетали как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера.

Все до единого. Серов помотался среди них, прошел и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей дверью. Кинул себя на тахту, опять к черной, ударяющей по закрытым глазам тишине.

Рано утром, сидя за завтраком в столовой с Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нем, Офицер напряженно блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же доме: «...Приходишь, понимаешь, среди ночи... С какими-то порванными двумя кулями, в которых одни плавленые сырки «Дружба»... Швыряешь все это вот на этот стол... Сверху посыпаешь мелочью – и уходишь в свою комнату... Это как понимать? Смеешься, что ли, так над нами? Или вклад это твой?..» Все настенные часы замерли, перестали щебетать. Серов почувствовал, что краснеет. Не разучился, оказывается. А Офицер все недоумевал:

«...Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил – еще пятнадцать штук по лестнице собрал?.. Тетя Галя не знает, что с ними делать...» «Тетя Галя» – это жена Офицера.

Чтоб Серов, значит, не забывал, как называть. Она летала. Как положено хлопотливой хозяйке. Из кухни в столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком будто бы от Офицера: пьянее вина, пьянее вина! Да! Но Он – отходчивый, отходчивый!.. Серов забубнил, что отдаст. Внесет сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удрученность воспитанника. Офицер уже несколько осмелел, уже насмешничал: «В бильярдной, что ли, своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?» А вот это – не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся. Спасибо. Культурно приставил к столу стул. В прихожей, одеваясь, воровато обшарил свои карманы. Все. Точно до конца не веря в случившееся. И в костюме, и в полупальто... Всё правильно. Стипешки не было. Пустил всю на сырки...

Стоял на той же остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на трамвае Никулькова. Только в другую сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика «Табак», точно переночевав в нем, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков «Дружба» пирамиды в витрине гастронома – не было... Что за черт!

Неужели оттуда снимали?.. Чо-орт! Сразу же вспомнил, как гонялся по Броду за девчонками. За деушками. То в одну сторону торопился, там бортанут, сразу в другую.

Старался везде поспеть, заплетал пьяными ножками, маленький, ущербненький, старался в ногу с ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами... Это как? А?

Удавиться, что ли?.. Из боковой улицы опять повел серпом по... трамвай. Передавая будто бы привет от Никульковой. Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась.

Прошу! Не хватало еще только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться.

Полез. Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением уселся к окну. Трамвай загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по окнам, в тысячный, наверное, раз таращился на ворочающиеся в циклопьей пляске большие дома. Как Петрушка, заболтался навстречу Оперный. Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика.

Похожего на загнанного на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает.

Что он летит по облакам... Мороз кидал белых штрихов на окна все больше и больше, заставлял взгляд Серова вернуться в вагон и до конца пути поедать себя.

Здороваться после всего? Естественно, не здоровались. Проходили в коридорах института – друг друга в упор не видя. Отвернув головы в разные сторону. Каждый, естественно, в свою. При появлении Никульковой в коридоре, Серов сперва ощущал в сердце толчок, а потом большое сжатие. (Наблюдалась также частичная, а иногда – полная – остановка дыхания.) Сразу краснел. У Никульковой же, по-видимому, всё было наоборот: сначала происходило большое сжатие сердца, а уж потом резкий толчок.

Потому что она разом бледнела и начинала спотыкаться. (Что с дыханием – данных нет.) По Истории КПСС надвигался очередной зачет, голова доцента за кафедрой создавала явное бурление, видимое даже дураку, все поспешно записывали, строчили в тетради, стремились хоть что-то наверстать, только Серов и Никулькова (теперь уже и она) не делали ничего. То в сумке, то в папке Никулькова вроде бы искала ручку, чтобы писать.

Серов сидел на верху работающего амфитеатра, как поломанная кукушка в работающих часах, не надеющаяся уже ни на какую починку... Опять же на гражданской обороне Никулькова льнущих к ней подруг не видела и не слышала. Сидела, не поднимая глаз, воткнув в пустой лист перо, будто курица коготь. Даже не подозревая – коготок увяз – всей птичке пропaсть!.. Подруги испуганно тормошили ее, чтоб опомнилась! Пенсионер В-Отставке не узнавал Серова. Серов не смотрел ему, Пенсионеру, как обычно, в глаза, а – покачивался за столом. Как покачиваются, поглаживают коленки старички от душевной боли. Поглядывал на плакаты по стенам. Как прощался с ними. Да-а, думал Пенсионер, это самое. Козла. Если это. Как его? Любовь. Зла, значит. Козлиху. Когда в дислокацию, значит... Переживала очень, поламывала ручки угодница Сапарова (будущая страдательная карьеристка). Ведь как теперь помочь, как услужить, сбегать! («Что ты наделал, Серёжа! Что ты наделал!») Азанов Сашка испуганно косил. Как Крамаров.

Покойники с косами стоят? Нечистая? Ничего не понимал. Потом начал оживать.

Запотирал руки: а-а! Даже стал прогуливаться с Никульковой по коридору. Правда, как с бесчувственной куклой. Но гулял. В куцем пиджачке, весь колбaсковый, в обтяжку. Серов омертвел. Все переживали страшно. На переменках разбегались на два лагеря. Ребячий и девчоночий. Для диспута. (Азанов метался, не знал куда примкнуть.) Размахивали друг дружке руками. Вы, мальчишки, такие-то! А вы, девчонки – ух! Туши свет! Виновник и виновница страдали сладко на своих местах, низко опускали плачущие улыбки. Пародия продолжалась, двигалась дальше. Пародия набирала силу. Творилось ужас что! Ранним утром через три дня (то есть ужас длился уже три дня и три ночи!) Серов шел после трамвая к физико-химическому факультету. Где должна быть первая пара. В восемь.


Ноль-ноль. (Ку-ку, Тиунов и Гришаня!) Свердловская сизая ранняя изморозь.

Ответвления в снегу, пролазы к учебным корпусам. В пролазах пухло, сизо, похмельно.

Как, впрочем, и по деревьям. Шел сизый период Серова. Как кашель. Пародия шла. Как вдруг из сугроба был крик: «Серов!» Нет, не так. Внезапно из сугроба его робко окликнули. Вот так. «Сережа!» Никулькова! Она! Стояла в боковом, снежном лазе.

Лабиринты. Из-за сверхнормативной заснеженности – невозможность ликвидации.

Близлежащей территории. Водила по снегу виноватым ботинком. Готовым заплакать.

«Сере-жа!» Женственно. Их глаза. Цвет. Нежно вопрошающий аквамарин и зрачкoвый, мужественный янычар. (Коричневый, что ли?) И всесокрушающая страсть толкну... нет, пихну... нет... бросила их в объятья друг друга! Вот так. Серов законно начал глодать. По кинематографически. Никулькова, тряся головой, изо всех сил (подбородком и челюстью) стремилась сдержать подпрыгивающий напор Серова, глодания его. Пародия смущалась, прикрывала глаза ручкой. Шалунишки! В пролазе (вместе с пародий) икала, плакала угодница Сапарова. Они ведь вместе! Они ведь вместе! Ы-ы-ы-ы-ы! Потом они бежали. К знаниям. Счастливые. Взявшись за руки. Сапарова юлила впереди. Она ведь вестник. Она распахиватель двери. Солнце играло. (Где?! Как?! Пасмурно же?! Неважно!) На химическом практикуме они очень нежно передавали друг дружке длинногорлую колбу для последующего возжигания ее на спиртовке. Руководительница курса, тучной жрицей взнесенная на высокий стульчак, показывала им в двух пухлых пальчиках мензуру, длинную, как божественный сосуд знаний, в данном случае пустой, но на котором каждый может сыграть божественную мелодия ветра. Вызудеть ее. Смотрите, вот так. Взу-у-у-у. Прекрасно! Все стояли в великих халатах, крылаты до пола как ангелы.

Кругом флейтовые нежные бурлили колбы. Множеством источников знаний. Кругом был рай. Все начали хвататься в охапку и вальсировать от радости, вальсировать. Давно друзья весё! Простились мы со шко! Никулькова с Серовым! Сапарова с Сашкой Азановым! Остальные кто с кем сумел! Колбы на столах радостно забурлили! Обширно, как карусель, Руководительница поехала, осуществляя со стульчаком неостановимое вращательное движение. Учи-и-ительница первая моя-а! Кидала ленты вальсирующим!

Цветы! (Откуда?! Как?! Где достала?! Зима же?! Неважно!!) Все их подхватывали!

Перекидывали друг дружке! Кругом фейерверки из цветов! Как спринцевания из спринцовок! И школьный вальс опять звучит для на-а-а!..

Потом вальс кончился. (Но не пародия!) Наступили суровые будни. Мужественные военнообязанные разгуливали по двору в здоровенных пимах. Не совсем узнавая себя.

Как плотники... Опять сидели в кузове работающего грузовика – в серых солдатских шинелях, в серых солдатских ушанках, завязанных наглухо, один к одному – как патроны в раскрытом подсумке. Верные подруги в окнах провожали. Никулькова больше всех теперь металась. То в одном окне она, то уже в другом. Взволнованная, алая, однокрыло вымахивала Серову, готовая лететь. Согбенный Серов обреченно сидел. Такой же, как все. Завязанный наглухо, серый. Как мышь посреди других мышей. Тиунов молодцевато вскакивал на подножку, кричал шутку поникшему воинству. Потом шибал сапогами, оббивая снег, и нырял в кабину. И грузовик трогался, болтал в кузове все это единое сбившееся серенькое теплецо. И прежде чем выехать на шоссе, чтобы затем газануть с теплецом в декабрьское стылое Подмосковье, долго лазил, рычал в пролазах, в лабиринтах внутри заваленного снегом Студенческого городка.

А вечером, не намерзнувшись в поле на военке, поджидая Никулькову на остановке ее, Серов мерз опять, приплясывал. Был он в тонкой финской шапке. Сродни засаленному опорку. Насаженному почему-то на голову. Готовился, обдумывал первый поцелуй. Каков он будет. По какой методе его провести. Приемом каким... Никулькова приходила в валенках. Как на военку. Начинал глодать. (Ну сколько можно?! – Нормально!!) Весь перемерзший, мимо промчался трамвай. Долго раскидывал за собой по темноте шумливыми проводами. На столбе тряслась обмороженная лампочка... Записать или запомнить? Но Никулькова тянула за рукав. Куда-то в сторону. Ладно. Потом.

37. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату опять заглянула Силкина. Верка. «Ну, как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще – стоит?» Кропин засмущался. «Вы бы, Вера Федоровна... Это ведь интимное...

Это ведь...» – «Ничего, ничего. Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас».

Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном за стенкой трясли и ворошили как сено.

Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром. Но врачиха стала доставать из сумки медицинские принадлежности. «На что жалуетесь?»

Кропин хотел объяснить, но сразу встряла Силкина: «Понимаете, доктор, у него...» – и быстро зашептала что-то ей на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. От услышанного бровки врачихи удивленно вздернулись. «Да, да! – подтвердила Силкина. – Д-да! неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас, знаете ли!» Кропин совсем зашелся в плаче. Врач, вернула себе деловитость. «Послушаем для начала пульс!» Откинула простыню. Повернула удивленное лицо к Силкиной: «Однако!» Но взяла на ладонь всё напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут на ладонь большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать однако не стала, а средним пальчиком правой руки, приложившись к взбухшей вене, стала слушать, считать пульс.

Вновь испытывая огромное смущение вместе с возрастающим, огромным напряжением, Кропин пытался останавливать ее: «Доктор, что вы делаете, не надо!» – «Не мешайте считать пульс!» – сильнее сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии.

Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское.

Облегчим. Спокойно! Прослушала, наконец, врач пульс. «Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!» Кропин с облегчением выдохнул и... и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено ворошил интенсивней. Черт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. «Ничего, ничего! – успокоила его та. – Теперь мы поставим вам градусник!» – «Зачем?» – «Надо!» Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. «Держите!» Кропин обхватил. Удерживал.

Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жег холодом. «Не могу держать, доктор!» Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя руками.

Бежать было очень неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся. «Ай-ай! Кропин! А еще старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!»

Схватила за все напряжение и градусник. Дернув, повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно... и снова разом проснулся. Потрогал простыню... Да-а! Вот так стари-ик!..

Через час на кухне Кропин углубленно сопоставлял утренний сон и следствие его с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в народные депутаты. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно – к чему такой сон?

Вещий, что ли? Или – наоборот? Пустой, проходной?

Футбольный лоб утреннего Переляева умыванием был протерт до блеска. Переляев шутил, работал вилкой, жадно насыщался. После бурной ночки – набирался сил.

Подмигивал. То Кропину, то Чуше. Хохотал. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы смущались шутника, словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка. В фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки.

А где внучатки? Где они? Эй, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!

На собрании Кропин сидел рядом с Сашей Новоселовым. Ряду так в пятом, в шестом.

Точно опять надев одну на всех кумачовую юбку, за столом президиума сидели начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, затем Тамиловский, парторг, и секретарем взята была Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новоселова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил... Новоселов и Кропин одновременно увидели что она, Силкина, сразу закивала головой, что губы ее... шевелятся, повторяют за этим парнем слова, которые он вычитывает из бумажки. Парень мается, прямо-таки выковыривает слова из написанного, а она – шевелит губами, повторяет за ним. Непроизвольно. Как учительница в школе за послушным учеником. То есть она знает текст. Знает текст этой нахваливающей ее бумажонки. Знает наизусть. Она сама его составила, написала.

Говорящий – только попугай. Послушный попугай. Она даже с ним репетировала. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: «...Вера Федоровна Силкина... с народом... Да... Она всегда... По какому... В чем... С чем ни обратишься к ней... всегда...

поможет... разберется, решит вопрос... Я бы даже сказал, всегда...» Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал, наконец. Заработал транспортерной лентой!.. «Всегда... уважит!.. да, всегда уважит рабочего человека!..»

Парень достал платок. Вытирался. В растерянности Новоселов и Кропин воззрились друг на друга. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и «верная... вернее, верный ленинец Вера Федоровна Силкина», и «авангард рабочего класса». И... «призываю... это...

голосовать!»

Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё... он... уже прочел. Больше – ничего, нигде. Честно повернулся к президиуму.

Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошел. Очень серьезно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно поворачивал во все стороны свои хлопки.

Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез вдоль ряда Новоселов. Вздергивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новоселов.

С трибуны Новоселов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития... администрация не выполнила! Ну-у, парень! – загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!

Трибуна, сама тумба все время мешала Новоселову. Все время как-то оказывалась впереди него, вставала на пути. Он тянулся из-за нее, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил ее и не стал говорить прямо с авансцены, придвинувшись к людям, нависая над ними:

–...По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже! По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофера нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти – пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской.

Притом – с постоянной... Откуда?! Как?! Через кого это идет?!

Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос запoлзал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей подхохатывать, передергиваться, обмирать. И завороженно ждать, когда змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, прямо в президиум: А?! Почему?! Через кого?!

Тамиловский поспешил президиуму на помощь. И себе, понятное дело:

– Ну, вы это, Новоселов, того!.. э-э... Я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно.

Да, бездоказательно. Мы же сейчас выдвигаем Веру Федоровну. В народные депутаты.

Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Федоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Федоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! – И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанuтесь, Александр!

– Так о ком я говорил-то?.. – деланно удивился Александр. И пошел со сцены, добавляя не без сарказма: – Мы вот тоже думали, что Вера Федоровна нас с ремонтом... уважит, а она всё нас никак... не уважит... Верно я говорю? – обратился к залу.

Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметет президиум. Весь, до последнего члена. Силкина, красная, кусала губки. Манаичев же с неподдельным недоумением смотрел в зал. Люди бесновались, как после танца пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов.

Аплодисменты бешеные – а не поймешь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако уловил свое время, шепнул Манаичеву, тот моментально предоставил ему слово.

И – вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме. Выходит. Руку кладет на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведет.

– Товарищи! Вы сами рубите сук, на котором вам сидеть! – Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой! – Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там... э-э... Председателем жилищной комиссии, допустим.

Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас! Не говоря уж о прописке в Москве! Не говоря уже обо всем прочем!

Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Федоровна Силкина!

Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Федоровна заниматься пропиской лимитчиков?

Рот райкомовца отвесился очень серьезно. Этакой тяжелой белой канаво й. Трибуна теперь была уже как бы громадной библией, на которую кладут честную руку:

– В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела. Я знаю Веру Федоровну. Это – наш человек!

Его провожали такими же аплодисментами, как и Новоселова. Если не более бурными.

Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел.

Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал.

Силкина, маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак.

Еле сдерживая слезы, – тискала кулак. Аплодисменты разом усилились, накрыли их с головой.

Дело было сделано. Не понадобился даже Тамиловский с его тальянными губными переливами. Манаичев уже командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Кропин и Новоселов. Да за лесом рук в последним ряду сидел, матерился полупьяный опоздавший Серов.

Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щечки ее отрясались пудрой.

Плачущий благодарный голосок ее был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.

На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в «Хозяйственный», все за тем же «Дихлофосом». Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства, сказал сосед. Как прошуруешь – через полчаса лежат. Точно побитое войско. Прямо с коричневыми своими щитами. Только заметай потом в совок.

Весенние, спорые, как крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Облачка не очень чисто смели с прохладного неба. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы бегали, кричали. Крик их казался зримым.

Походил на очень черные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг дружке... Кропин засмотрелся, остановившись...

Вдруг увидел отпечатанных на листах кандидатов в народные депутаты. На заборе какой-то базы. Уже вывешенных мрачным рядом. Все исподлобья смотрят. Как уголовники на розыск.

Кропин уже ходил вдоль ряда, прикладывал к глазу одну из линз очков. Нет, не должна еще быть здесь. Вчера ведь только собрание было. Рано еще. В другой партии, наверное, появится... И – увидел. Ее! Силкину! Портрет! С краю!.. В испуганной, но радующейся какой-то растерянности оборачивался к людям. Вот она, смотрите. Висит.

Улыбается, стерва. Нашел... Двинулся куда-то. Спотыкаясь, высоко задирал ноги, сразу ослепнув и оглохнув. Очками промахивался мимо кармана. Это что же выходит? Как это понимать?

Заборный портрет Силкиной подействовал на Кропина словно маска с хлороформом – он очнулся он почему-то... в парикмахерской. Уже сидящим в кресле, уже завязанным простыней. Среди порханий и стрёкота ножниц и жарко сыплющегося одеколона… «Как стричь?» – спросили его. «Покороче...» – неопределенно мотнул он возле головы рукой. И... снова вырубился.

Тем временем над Кропиным стали шептаться две девчонки в великих халатах. Две ученицы парикмахера. Не без трепета приступили к учёбе. Ножницами они сперва выдергивали клок волос с затылка Кропина, а затем разглядывали плешину и шептались.

Еще выдергивали. Еще. То одна, то другая. И опять смотрели. Потом начали запускать в волосы машинку. Электрическую. Одна, вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней подающий электричество провод. Девчонка надавливала, выводила полосы наверх. Как бы прокосы давала. Голова постепенно роднилась с зеброй.

Бесчувственная – только спружинивала. Как тренировочная. Как болванная.

Иногда подходила сама мастер. Тетя Клава или тетя Даша. Начинала все переделывать, перестригать. Говорила – только в нос, не для Кропина. Девчонки тянули шеи. Когда все было кончено, голова стала походить на малярную кисть-мaклицу. Хорошо отмоченную и поставленную вертикально... «Что это?» – увидел себя в зеркале Кропин. «Покороче!» – ответили ему и сдернули простыню. Девчонки кинулись, стали выдувать волоски.

Он вышел. Ничего не поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился, рассматривая вывеску. Кто-то раскрыл дверь – в лицо пахнуло одеколоном парикмахерской. Словно заново. Словно для одного Кропина. И какие-то две девчонки в халатах хитро выглядывали. Из окна… Значит это… парикмахерская. Он шагнул было к двери, но вспомнил... Да, вспомнил, что... что был уже там. Да, был. Проверяюще провел по голове рукой. Девчонки в смущении начали отворачиваться, хихикать. Был. Точно. И... разом, с разворота рванул к Новоселову. К Саше. Благо – воскресенье. Наверняка дома. Должен быть, во всяком случае...

Новоселов с пэтэушниками махал метлой возле общежития. Подгонял их, вялых, недовольных. Подбадривал шутками. Подошедший Кропин повел в его сторону.

– Где это вас?.. – глядя на голову старика, еле сдерживал смех Новоселов.



Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 15 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.