авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 15 |

«МУРАВЕЙНИК RUSSIA -- Хроники времен неразумного социализма -- КНИГА ПЕРВАЯ ОБЩЕЖИТИЕ Оглавление: 1. Борьба с московскими клопами и тараканами 2. Антонина ...»

-- [ Страница 7 ] --

– А! – махнул рукой Кропин. – Не в этом дело, Саша! – Озабоченно ходил. Метался возле Новоселова. С прокосами на голове. – Здесь не решились. Понимаешь, Саша! Не решились. Силкину. А подальше пока, подальше. Возле дихлофоса. Возле этого, как его!.. возле «Хозяйственного». А дня через два и здесь уже можно будет. Понимаешь?

Всю общагу залепят. Любоваться можно будет тогда, любоваться. А пока рано еще здесь, рано. Понимаешь? Стратегия, тактика! Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было.

Понимаешь? Нельзя. А завтра или дня через два – можно. Тогда постараются. Всё обляпают. Вот увидишь!

Новоселову сразу стало тоскливо. Жалко стало наивного, доверчивого этого старика... И прическа эта вот его еще. Как будто специально оболванили... И вообще все это опять вязалось в один какой-то клубок. Названия которому Новоселов, как всегда, не находил...

– Ну, зачем вы, Дмитрий Алексеевич... Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово...

– Нет, погоди, Саша. Это что же получается?! Еще ни кола, ни двора, как говорится, а уже всё давно распечатано, приготовлено! Выходит, всё предопределили заранее! Еще собрания – и в помине, а уже портрет заказан, отпечатан, уже висит! А мы, как бараны....

– Не надо, Дмитрий Алексеевич...

– Да как же так, Саша!.. Да я... да я пойду сейчас – и выскажу ей всё! – кипятился Кропин.

– Да как же так! Мы что – бараны, которых стригут, как кому вздумается?..

Новоселов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся голову старика, и ему стало жаль его до слез... Приобнял беднягу, повел в общежитие, к себе, чтобы успокоить как-то, поговорить, попить с ним чаю. Беззвучно пэтэушники заплясали, задергались обезьянками. Затем побросали лопаты-мётлы в тачку, смело затарахтели следом.

Новоселов не возражал.

Кропин вышел из общежития в седьмом часу вечера. На остановке стоял словно бы с новой верой. Точно начал все сначала. Всё оставил за спиной и теперь стремился снова заинтересоваться всем. Скажем, вот совсем недавно прошел дождь. Может быть, даже первый. Весенний, апрельский. Три промокшие вороны сидели на проводах, как нахохлившиеся молчаливые ноты. За рассеянным по воздуху парком солнце было – как оставшаяся вдали дорога...

Спросил у пожилой женщины, стоящей с большой корзиной на руке:

– Цветы продавали?

– Цветы, – хмуро ответила женщина и поправила на корзине тряпку.

– Подснежники?

– Еще чего!.. По лесам-то лазить...

Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить... но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Прогибающаяся вся как кисть.

Промахнулась мимо автобуса. Точно теряя за собой ноги, повалились на проезжую часть дороги, подкинулась. Рукой тянулась. Будто выползала из своей мертвой юбки...

Кропин это... как его? Как же так, боже ты мой! Он же – Кропин! Ведь он же не был бы Кропиным – если б не ринулся, не побежал! В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился. Ах ты, беда какая! Подхватил было под руку, чтобы поднять ее, поставить на ноги... и получил резкий тычок в бок, чуть не опрокинувший его.

– На-ка, старик!..

Двое Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдернули пьяную с асфальта и повезли к сизому фургону. И всё они делали быстро, всё у них было отлажено. Женщину закинули в темное чрево машины. Закинули как корягу. Которая медленно, жутко оживала там на полу. И точно добивая ее, с железным грохотом захлопнули дверь, натренированно, только раз повернув в замке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.

На остановке Кропин дрожащими руками отирал пот. Ожидающие автобуса как будто не замечали старика, смотрели мимо, по сторонам. «И надо было тебе ввязываться?!»

Тетка! Которая с корзиной! Смотрела с устойчивым презрением. С брезгливым превосходством. «В луже-то валандаться... В грязe... А? Не стыдно?..» Кропин отворачивался, делал вид, что не слышит.

В автобусе тетка бубнила ему в спину. Притом так, чтобы окружающие тоже поняли, о чем идет речь. Призывала всех в свидетели. Вот только что случившемуся на остановке.

Вот только что. Минуту назад... Не могла простить она такого старику, не могла. Ей хотелось сунуть ему в стриженный затылок. И-ишь, стиляга-а! Кропин прошел вперед.

Вон он, вон он! Который котелок обрил! Как только автобус остановился – вышел. Тетка лезла с корзиной к окну, дергая сидящих людишек за головы, все показывала на Кропина.

Кропин сел на скамейку. Опять вытирал платком лицо. Склоненная голова его походила на только что остриженного ягненка. Всю жизнь теперь будет помнить тетка об этом случае. А через час-другой о нем узнает вся ее Кудеевка.

Поздно вечером в звездном небе, будто в сильно траченой молью негреющей кисее, зябла маленькая старушка-луна. И опять ждал Кропин, чтобы ехать. Теперь, исправившись перед людьми – в глубоко насаженной шляпе. Как молдаванин. Был тих, задумчив. Глаза его журчали, сроднившись с небом. Как две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для Кочерги.

38. Старость и болезни Кочерги Выше этажом грызла тишину супружеская кровать. Деликатно, как мышь. Иногда теряла терпение, воспитанность. Принималась громыхать. Поражала ежесуточная эта, священная обязательность супружеского ритуала. Его мышиная извинительность, но и неотвратимость... Наконец похрустывание начинало обретать силу, напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику, так сказать, блаженства. И разом обрывалось всё, – как с вывихнутой челюстью... По потолку тут же бежали пятки. В ванной начинала шуметь вода. Шло поспешное паническое вымывание... И ведь не надоедает людям.

Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую подушку, старался не думать ни о чем, заснуть. Но сна больше не было.

Таращился в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор, как в мутный кристалл, уродливо засажена была вся комнатенка. Вяло поприветствовал себя в ней чужой ручонкой.

Кряхтел, долго садился в постели. С замотанной полотенцем головой, с остеохондрозом своим, подвязанным шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьевщика какого-то. Барахольщика.

Перебирающего свои «богатства». На Плюшкина, точнее всего. Усиливая кряхтение, вздергивался на трясущиеся ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую подставочку в фотоателье. Надеясь с помощью ее разогнуть, распрямить себя. Чтобы сфотографироваться, так сказать, с достоинством...

Долго шаркал шлепанцами к туалету, по-прежнему согнутый, как каракатица.

Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, еще какие-то тряпки.

Умывшись, отогревался первым стаканом чая. Тепло падало в желудок, заполняя его. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица.

Слышалось оголенно-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. «Опять копают, черти...»

Кочерга старел. Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая то башня, зарастающая острым склерозным стеклом. Зарастающая к центру, к нутру... И в комнате с помощью Кропина сдвинул все к середине. К столу. Тахту, две тумбочки, телевизор на ножках. И даже шкаф. И стулья. Всё сдвинулось к центру, и словно бы – развалилось. Как будто затевался когда-то большой ремонт, да так и брошен был, забыт... Удобно было на тесной кухне – там не надо было ничего сдвигать: руки сами везде доставали... Сердобольный Кропин, видя ползающие по буфету, эти натурально удлиняющиеся руки Кочерги… начинал страстно взывать: «Двигаться же надо, Яша, двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!» – «Поздно, Вася, пить боржоми», – ворча, тащился в комнату Кочерга. «Ну-ка, подвинь-ка лучше... Да не ту! Не ту! Вон ту (тумбочку)!» И Кропин послушно сдвигал всё. Еще плотнее...

Нередко, когда оставался один, непонятное, пугающее охватывало состояние – холодели, начинали трястись руки, по всему телу рассыпался озноб, обдавало потом...

Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое. Точно посреди пересыхающего болота, где уже только труха, прель, зелень, стремился найти, отыскать чистое оконце воды...

…Вот идет он от станции бесконечной сельской дорогой. Впереди все время вспархивает под солнце, как под сверкающий душ, черный жаворонок. Трепещет там недолго. И падает, чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают, идут как за поводырем. А тот будто прочеркивает, ставит вертикальные вехи. И убирает их. И снова ставит. Плечи Кочерге трут лямки тяжелого, набитого продуктами рюкзака, в налитой руке покачивается громоздкий деревянный чемодан.

А чёрненький все вспархивал, все выпускал себя под солнце, все вел к чему-то, уводил.

А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды;

обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась в них к далеким белым хаткам деревеньки в пыльных свечках тополей...

Незаметно исчез куда-то жаворонок, пропал. Стало как-то пустынно без него, одиноко...

Кочерга прибавил ходу.

В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы. Окна хат были пыльно-усохшими, будто прослепшими внутрь.

Словно брошенное давно подворье, сидел на краю деревни какой-то незнакомый старик.

Опирался на палочку... Кочерга остановился, не узнавая. Старик, приложив палец, сморкнул из ноздри. Как из пустой грушки. И повернулся к Кочерге, раскрыв ротик...

Кочерга бросился: «Дедусь!» Подхватил падающего старичка словно мешочек с костьми.

Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми пальцами, прижимался, трясясь, плача.

Из короткой мешочной штанины сорилась на грязную босую ногу моча. Глаза старика были безумны, белы, но голосок рвался, трепетал как птичка, направлял:

– Там вонu, там! Пийди, скоре, Яша! Пийди скоре к ним! Там вони!..

На полу в хате он увидел... великанов. Сизых великанов! С толстыми монголовыми головами. Великаны эти не вмещались в хату! Он никого не узнавал. Плача, они тянули к нему свои великаньи руки. От разбухшей стесняющейся неуклюжести своей – не могли встать с полу. Только радостно мычали ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить:

– Яссаа! Яссаа! Яссааа!..

Быстро запoлзал меж ними мальчонка лет десяти, с животом, как с огромным яйцом, и острым члеником под ним. Он точно вот только что родился от них всех – с ногами и руками как плётки. Он перебалтывал с места на место огромный свой живот, на который налипли мухи, сам – точно беременный, готовый вот-вот разродиться своим двойником с таким же огромным животом-яйцом и члеником...

– Побачьте! Побачьте все! – пищал он один внятным голоском, – Яшка приихав! Яшка!

Хлиба привез, хлиба! Яшка! Побачьте! – дергал он взрослых – и взрослые, с просветленно-сизыми лицами все тех же монголов мычали только, ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой, раздутые, и всё тянули к приехавшему спасителю руки...

Студент Кочерга откинулся на лавку. Горло его сжало. Он стал издавать какие-то дикие, выпукивающие звуки. Так завыпукивала бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл кавалерист-буденовец, призывая в атаку... Он глянул в окно. Дед Яков пытался тащить его чемодан. Старик падал на чемодан, возле чемодана. Легкий, как перо. А чемодан стоял, не двигался с места, будто каменный...

Яков Иванович все лежал на тахте. Веки крепко смыкались, отжимали слезы, точно не могли, боялись открыть глаза. Так, срывая ногти, не могут разрядить ружье. Выдернуть прикипевшие патроны. Потом постепенно забывался, засыпал.

Очнувшись, смотрел в потолок. Тяжелое это воспоминание требовало какой-то замены, какого-то другого поля. Где можно увидеть действительно что-то хорошее, не рвущее душу...

Вспоминал то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге... Каждый вечер на которое люди неотрывно смотрели из лагерной зоны, с бугра. Смотрели как на немного приоткрытый, показываемый неземной высший смысл...

Стадо всегда вылетало из вечернего, запятнанного солнцем леса. Как еще один – дурной – пятнистый лес. Круто заворачиваемое пастухами на конях в луговину, оно сразу начинало закручивать там центростремительные круги... Под висящими тенётами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов, стегающие выкрики пастухов.

Справа от кружащегося стада, на бугре, выгнанный на вечернюю поверку, стремился одним взглядом к оленям весь лагерь. Забыв про все, съедая взглядом запретку, смотрели. Почти не смаргивали, не замечали комара, боясь пролить, как ртуть, как олово, цинготные глаза...

А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы, маралyшки. Кружили хулиганами в надвинутых рогах самцы.

Приземистые и кривоногие, как колчаны, начинали бегать пастухи. Все эвенки. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные ремешки будто почки лопались и раскидывались на оленьих рогах черными цветками-петлями. Пастухи сламывали оленя к земле, чтобы быстро осмотреть у него что-то. И выпускали. И животное резко выстреливалось к несущемуся, неостановимому стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть. А пастухи опять бежали, опять хитро – с колена – кидали цветки-петли.

Солнце быстро зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча, помедлив, спятилась, отползла – и снова вниз упал солнечный свет, точно опустил котловину ниже, явственней означил. Сблизил два эти круга в котловине. Один – пятнисто-золотой, свежий, весь в жизни, в стремительном неостановимом движении. Другой – словно бы волглый весь, темный, замерший на бугре.

Небо перед сном поспешно меняло всё. Так меняют простыни, перекидывают одеяла.

Потом всё разом успокаивалось. Закат падал. На освещенной, резко выделившейся запретке, отмазав от себя животных и людей, поспешно строил икону паук. Торопился, старался успеть до темноты. Потом обуглился и пропал. Одиноким совенком клёкнул в темноте звук ударенной рельсы...

Если днем или с утра приходил Кропин – обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет и непременно генеральную, изводить ли тараканов примется. Выдумает что-нибудь. Кочергу срочно собирали.

Выкантовывали на балкон.

В пальто, завязанный в тряпки и шали, сидел он в балкончике точно филин в гнезде. От свежего воздуха задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались разглядеть на улице всё. Грязные, замороченные, тащили за собой чадную дрянь грузовики. Откинуто вышагивали на тротуарах пешеходы. Многие уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой старик. В тощем трико, упругий, как ветка. Точно в контраст ему – другой старик шел. Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесенным животом – казалась идущей на высокой волне лодкой. Еще одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Красиво одетая девушка. С намазанными губками – как нацинкованная кисточка. Ей навстречу двигала толстая, пожилая. Заранее предубежденная, осуждающая. Хмуро поглядывала на «кисточку». Поперечно пошевеливались под материалом свиной, широкий живот и грудь. Оборачивалась.

Споткнулась даже, чуть не упав. И в завершение всего в доме напротив, на балконе появился в плавках культурист, эдакий утрированный Нарцисс. Пригибая кулачки к плечам, начал выставлять народу позы. С ногами в мускулах – как в клuновых галифе!

Кочерга отвесил рот...

– Ну, как ты тут? – высунулся Кропин.

– Нормально... – пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине как в дубовой бочке. – Кхех-хех! Нормально... Не беспокойся... Кхех-хх!

Кропин предложил – одеялом еще? Сверху?..

– Совсем завалишь... Нормально... Кхех-хх! – Кочерга кивнул на культуриста: – Вон – смотри. Закаленный. Не то что я...

Культурист резко согнул, посадил руку. Как небывалый член.

– Паразит! – заключил почему-то Кропин. Исчез.

Полный впечатлений, довольный, Кочерга ввалил с балкона в комнату. В спёртое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин, улыбаясь, помогал. Разговаривали.

Еще полгода назад, еще прошлой осенью, Кочерга мог как-то передвигаться. Раза три на неделе Кропин выводил его во двор. Самыми трудными и опасными были действия на лестнице. Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного – не выпустить, не придать ему (ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное, так сказать, кувыркание... Кое-как спускались.

Во дворе, сырые и серые как голикu, мотались под ветром деревья. Плотный, сырой желтый лист на детской площадке был перетоптан грязными, теряющимися в нём дорожками. Кочерга сидел на скамье под отдельным пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, по-прежнему отчаянно шумел, не мог, походило, жить без шума.

В нависающей гангстерской шляпе, остря плечи старинного толстого драпа, Кочерга опирался на самодельную палку с засалившейся лямкой-петлёй на кулак... (Когда Кочерга тащил её обратно по лестнице в квартиру, она колотилась о ступени будто лыжная. Как за лыжником... Ее невозможно было потерять. Вот в чем дело. Она была – вечной. И это хорошо. Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке на плите. Это – когда переходила в пользование Кропину. Специалисту. Да).

Строго бодря взор, Кочерга поглядывал вокруг. Дружно, плотно сидели старухи возле подъезда. Тряся мокрыми, грязными лoхмами как попонками, бежали бобики за тощей сукой. Кочерга оглядывался. Еще чего-нибудь искал интересного. Забавного. Начинало как-то доходить, почему старухи ежедневно выползают на лавочки... И сидят стиральными беззубыми досками. Да. И не загоните обратно! И будем сидеть! И будем стирать!.. В общем – доходило. Понимал.

Когда Кропин тащил домой, на крыльце молодецки хрипел старухам: «Девки, жениха ведут!» Старушонки сразу начинали гнуться и точно ронять в пригоршни последние свои зубкu. Кропин метался, раскрывал дверь, хватал Кочергу, словно претерпевал жуткий афронт. А согнутый Кочерга все расшиперивался, все стукался палкой на крыльце, точно не хотел идти в дверь, точно хотел остаться «с девками». «Девки, уво-одят! Спасай!»

Тогда же, осенью, стал появляться во дворе и Странный Старичок.

Тихий, прохиндеистый сын его соседом Кочерги числился давно. Лет пять, наверное, уже... Тихо всё делал, без скандалов с соседями, незаметно. Месяца два доставал уборщицу лестницы, старуху, недодавшую его жене десять копеек сдачи... При виде поднимающегося по лестнице человека – знакомого, соседа, да Кропина, черт побери! – вместе с женой сразу хмуро отворачивался к своей двери. Углубленно ковырялся ключом в замке. Точно только что пришел с улицы. А не намылились с женой и пустыми сумками на выход, в магазин. Сам в длинной кожаной куртке, бедрастый. Как жужелица. Жена – в коротком клетчатом пальто, толстоногая... Оба старались ни с кем не здороваться.

Такова была хмурая, злая задача. Старались всегда проходить. Проскальзывать. И не из-за боязни людей. А больше от суеверной какой-то, необоримой брезгливости к ним.

Как к черным кошкам через дорогу... Иногда, впрочем, пытались смягчить как-то всё.

Косоротую улыбку хотя бы наладить-натянуть... Не выходило. Старух на лавке не проведешь. Понятно, сладчайшей были для них занозой...

В отличие от сына и снохи Странный Старичок здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался... И вот такого, стеснительного и даже робкого – выписали из деревни… Затевался, видимо, хитрожо... проворот с квартирой. Расширение. Хитренькое дельце. Детей у них не было. Так не для собачонки же в самом деле старика с места сдернули? Ясное дело!

На крыльце Странный Старичок появлялся – точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей собачонкой;

торопливо перекидывал с руки на руку поводок.

Поздоровавшись со старухами, шел мимо них трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики. Сталкивая таз, подплетая ножками. Хотя грыжи у него – и об этом почему-то знали все – не было. Да, не было!

Страшно конфузился, когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых, как казалось Старичку, неподходящих местах. Переступал с ноги на ногу рядом, робко подергивал поводок. Мол, нехорошо тут, Дин, не место. А кобелек давил на землю, не обращал внимания...

Кочерга порывался крикнуть Странному Старичку, прохрипеть что-нибудь веселое, но видел, что далековато, не услышит. Тогда начинал вздергивать вверх руку с болтающейся на лямке палкой. Мол, эй, Странный Старичок! Рули сюда! Сюда, ко мне!

Со своим Дином! Поговорим!..

Старичок как-то сразу застывал. Боялся шевельнуться. С растерянной улыбкой все того же грыжевика. Или как будто стоял на рентгене. Уже по пояс раздетым. А тут еще откуда то мальчишки набегали целой шайкой, окружали Дина. Который по-прежнему стоял на передних лапках. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять одиннадцать им. Затаённым, терпким все переполнены маткoм. Не держали его. Эптвою! Как мочу свою. Ночную, детскую. Охтыбля-а! Эптвою! Старичку становилось совсем неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город. Тут другие песни у детей. Это то-очно, дед! Эптвою! Старичок сдергивался кобельком с места, убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул! Как Никулин с Мухтаром! Ха-ха-ха!

Эптвою!

Через какое-то время опять проходил с Дином мимо старух. Опять точно паховую грыжу нес, подплетая ногами. В старушках сразу возникал оживленный стукатoк. (Такой стукаток может возникнуть в коклюшках.) Кочерга, проследив за Старичком, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, черта! Не я буду – разговорю!

Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись. Какие болезни? О чем речь? Орел сидит! Беркут! Кропин подозрительно оглядывал друга, которого оставил вот только на полчаса. Выпил, что ли? Но – где? Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал.

Однако когда тащили, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться.

Всё возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль «с девками и женихом» не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие свои зубкu. И – как мгновенно облысевший вихрь – метался в дверях Кропин...

Когда Новоселов впервые позвонил в квартиру Кочерги (всё вроде бы правильно, четвертый этаж, квартира 35), за дверью началось какое-то странное шебуршание, царапанье. Точно дергали дверную ручку чем-то. Не рукой. С кряком дверь подалась, приоткрылась. Образовалась темная щель, из которой пахнуло затхлым, непроветренным. Странно. Новоселов давнул дверь дальше, вошел. Ноги сразу наступили на какую-то веревку. Веревка под ногами зашелестела. Ее явно дергали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной двери. Ага!

Понятно! Новоселов, прислонив сумку с продуктами к стене, двинулся по этой веревке.

Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи. Покакать.

В окно солнце не попадало, да еще старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато. Вся обстановка как-то отодвинулась от стен, сгрудилась к середине комнаты. Как при ремонте, при побелке. В тихом словно бы испуге была насторожена и как-то давно неподвижна. Торчал испуганно шкаф. Какие-то кругом стояли темные ящики, картонные коробки на полу и на ящиках, некоторые раскрытые, некоторые перехлестнутые бечёвками. Со всех сторон стиснутый, в махровой скатерти – астматик-стол...

– Здравствуйте! Есть кто живой?

Из-за шкафа выглянуло и, как на морозе, на холодном ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое, завязанное в тряпки и шали:

– Вам кого-ооо?

Новоселов поздоровался еще раз. Невольно закричал, спрашивая, здесь ли живет Яков Иванович Кочерга.

– Здееееесь. Яяяяя... Здравствуйте... Слесарь, что ли?

Новоселов удивился. Вообще-то он...

– Тогда иди. В ванной. Сливной бачок не в порядке. Сам разберешься. Я... оденусь... – Старик поддернул толстые китайские кальсоны к горбу, обмотанному шалью. Ушел за шкаф.

Новоселов послушно двинулся, куда ему велели. Все это становилось забавным.

Нашарив в коридоре выключатель, включив его, обнаружил дверь в ванную. Открыл.

Тоже включил свет. Так. Действительно вода в унитаз подтекает, журчит. Все правильно.

Смотрел озабоченно на бачок. Под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый. В какую то кацавейку и широченные штаны. В три погибели согнутый, он смотрел на Новоселова как будто с пола. Как будто лежа на щеке. Ну, что? Мастер? Всё понял?

Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новоселов похвалил старика. Утечка. Да. Непорядок. Устраним. Излишний расход воды.

Значительный перерасход по тресту. Спасибо за сигнал. Молодец!

– Да нет! – поморщился старик. – Разговаривает. Как телефон. Заднице постоянно выслушивать приходится...

Старикан-то, оказывается, не без юмора. Всё устройство действительно напоминало гигантскую телефонную трубку. Перевернутый телефон. И слушающим ухом его на дню несколько раз – была изнеженная задница старика. На телефоне сижу. Ага.

Разговариваю. Алло! Да! Слушаю вас! Позвоните потом! Я занят! Фыр-р-р-р!..

Минут пять уже ржавыми мокрыми руками Новоселов пытался что-то сделать в бачке.

(Стоял на табуретке.) Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок, словно срывая все намеренья слесаря, нагло, во всю мощь начинал фырчать. Новоселов рукой прекращал хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.

– Что же... у тебя и инструмента даже нет? – полувопросительно, полуутвердительно спросил. – Пропил, что ли?

– А мне не надо. Я руками привык, – честно посмотрел на него слесарь. – Гну. Гайки отворачиваю. Запросто. Пальцaми (так и сказал - пальцАми)...

– Ну-ну. Давай...

Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой Кочерги подплясывал, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новоселову хотелось потрогать его рукой, унять как-то, успокоить...

Через неделю, когда Кропин поправился и уже приходил к Кочерге сам, решили пригласить Новоселова на ужин. Заодно и Серова. Чтобы Кочерга познакомился с ним.

Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и стали ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками. Попытался раздвинуть нагромождения в комнате. Чтобы к столу можно было пролезть. Кочерга посмеивался, зяб, бодрил себя, растирал руки.

Пришлось надеть на него старую шерстяную кофту (не пальто же!). Он просил освободить запонки. Чтобы видно было. Запонки были как воспоминание. Запонки были как две тропические ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холеной руки. Не помешал бы и бокал с терпким вином. Из моих подвалов. А, Кропин? Посмеивались. Ждали.

Пришли парни ровно в семь, как обещали. Оба улыбались. Серов подошел, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели. Кочерга обратно на тахту, гости – у стола. Кропин поспешил на кухню, к пельменям.

Точно напрочь забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе.

(Какая там еще погода!) О литературе сразу. Притом, конечно, о текущей. Кочерга постоянно вставал с тахты, чтобы взять и подать парням очередную книгу. Интересную, на взгляд Кочерги. Парни сидели с книгами в руках. Поражало мгновенно меняющееся положение старика в пространстве. Он походил на Ваньку... сядьку. Не на «встаньку», а именно на «сядьку». То есть когда встанет – в крючок разом загнется, сядет – опять прямой Ванька!

Серов сосредоточивался:

– Так о ком вы сказали?

Ванька-сядька терпеливо повторил – о ком.

– Ах, об этом... – Серов подумал, что можно тут ответить: – Так какой же он писатель? Он – для пленумов выездных. И только... – Отложил осторожно книгу.

– Не понял, – несколько растерянно повернулся к Новоселову Кочерга. Готовый с Серовым спорить.

– Ну, как вам сказать... – Серов опять отвесил челюсть. Скучно, филосoфно.

Обремененный тяжким крестом. Обреченный всю жизнь объяснять, разжевывать истины профанам: – Понимаете, есть писатели, которые пишут, и – всё... А есть – которые для пленумов, для декад. Специальные они. На этом поднаторели. В группки радостно сбиваются. Перед поездками. Колготятся. Потом квакают. Дружно, хором. То в одном месте Союза, то в другом...

– И он что – тоже?..

– Так он главный у них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством квакают, завтра в Уфе. Потом еще где-нибудь... Болото большое. На всю жизнь хватит... Так и скачут...

– Ну, хорошо. А этот? – не сдавался Кочерга. Подсунул еще книгу. Толстую.

Серов взял книгу, повертел, не раскрывая даже страниц...

– Ну что сказать... Одна хорошая фраза есть...

– Какая же?

– «Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!»

– И всё?

– Всё.

Кочерга захохотал. Однако что же, выходит – все его книги никуда не годятся?

Макулатура?

Ну, зачем же так – «макулатура». Серов две-три книжки признал. Ничего. Можно читать.

Косился на стол. Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал все, ревизовал.

Сопливые грибы на тарелке. Хлеб. Томатный соус. Сметана. А где – бутылка? Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже. Стояли какие-то стаканы. Фигуристого слезливого стекла.

Высокие. Под пиво, что ли?.. Неужели под лимонад?! Точно, под лимонад – Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол. Освежайтесь! Серов повернулся к Новоселову: куда мы пришли, Саша? Новоселов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав, перегнувшись через стол. Себе тоже. Своим стаканом обстукал стаканы всех. Будьте! Серов безотчетно взял стакан. Смотрел на всё ненужное, холостое на столе – не веря.

Но тут пельмени явились. На громадном въехали блюде. Как отлитые свинюшки. Которых горкой ставят на комоде всем на счастье. Ну, чего уж тут! Загалдели все от восторга.

Неотрывно наблюдали, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки торопливо спрыгивали, соскальзывали, схлынывали в тарелки.

Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием. М-м-м-м-м!

Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он еще способен. Если его, конечно, не остановить. Не дать ему, так сказать, вовремя укорот. По нынешним временам, ты, Митя, из всякого, прости меня, рванья, oбрези, из всякого этого самого, да простят меня все кушающие... делаешь такое же...

это самое. Я хотел сказать, – конфету! Из этого самого! Ужинающие хохотали. Сам повар от возмущения… принимался подкладывать всем в тарелки. А Кочерга все говорил и говорил ему. Как выговаривал. Как пенял. Притом в той дурацкой манере, несказанно удивляющей повара, когда говорят для одного (Кропина в данном случае), а смотрят со смехом в глаза другому (в данном случае – Серову). Создавая тем самым второй план произносимым словам. Может быть, даже более важный, чем первый. Создавая подтекст. А вот смотрите, что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймет ли старый глупец, чтo ему говорят, о чем?.. Вот такая манера у хихикающего горбуна появилась.

Перед молодыми парнями выставилась... От греха Кропин подхватил блюдо – и на кухню.

За следующей партией пельменей!

Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора «обо всей этой советской литературе»... чувствовал себя несколько уязвленным. Ущемленным, вроде бы.

Недоброкачественным, что ли. Если принять себя за некий паштет. Рыбный, к примеру.

Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка. Потянувшись к сметане в пол-литровой банке с торчащей ложкой, вроде бы рассеянно спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки. И самосвалов, и грузовиков. Так. Помешал порошковую сметану как жидкую белую краску. Изучая, налил себе на тарелку. С брезгливостью маляра бросил белую ложку обратно в банку. Тогда следует задать вопрос: аУсатый с вами катается?

На стекле кабины? Обмакнул пельмень, запустил в рот. Парни, размеренно заглатывая, дружно ответили, что не доросли еще, не достигли. Ну что ж, вроде бы и всё, вопрос исчерпан. Однако вот тут-то только и началось всё, вот тут-то только и пошло рассуждение:

–...И ведь что удивительно! Обратите внимание! – заливался уже Кочерга. – Давно, что называется, человек отстрелялся. Давно. Более двадцати лет прошло, как его нет... Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает.

Вот как раз со стекол ваших грузовиков. По всему Союзу! Почему?

Докторально Серов начал было объяснять. Что мода просто. Вызов. Фронда. Скандалёз.

Но старика трудно было сбить. Старика трудно было уже остановить, унять:

–...Нет, почему люди так любят мифы, легенды? Почему они не хотят, бегут реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете даже не было, когда он – был? И вот поди ж ты!.. Налепили. Как иконы выставили. Вот они мы – герои! Диссиденты навыворот!

Вверх тормашками!

Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до нее, наконец...

– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждет его, чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?..

Вот загадка!..

Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, черно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали.

Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать свое. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:

–...Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи, гаражи... с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут... Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается... И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет... Угрюм, замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет...

Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли пельмени в рот. Хотя, с другой стороны, и «консервные банки лакированные» не помешали б, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга все говорил и говорил. Как будто бежал. Как уже издыхающий в эстафете физкультурник. У которого никто не отнимает палочки. Серов только неуверенно как-то подхватил ее, наконец. Ну палочку эту, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником рыбаком-пасечником. Который в резиновых ботфортах из тайги выбежал:

–...У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах.

(Ой, ли? – подумалось Новоселову. Да и Кропину.) Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..

Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни допускавший. Да-да, как верно. Ка-ак верно...

И они заговорили. Теперь уже оба, одновременно. Перебивая друг друга. Это было соревнование по разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новоселов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали.

Ишь, как шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Умное, может быть, вставить словцо. Раскрывали даже рот... но всё уже проносилось мимо. По заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Только что, значит, ружье-то – а уж меж ног твоих! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугиваете только!

(Зайцев, значит.) Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новоселов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.

Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателя, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Спустя минут десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И даже Кочерга поковылял. И в тесной кухонке опять было все вспыхнуло: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом грецкого ореха снова пошел разгрызаться сарказм, но... но Серову уже явно хотелось курить. И Новоселову – тоже.

Терпели уже. Точно перед маленьким туалетом в очереди. Переминались. Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве тут можно!

Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Смахивающую на бесценный пергаментный манускрипт. Из какой-то кунсткамеры... Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.

Задымили, наконец. На площадке.

Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежал... ритмический какой то кобелек. С болтающейся черной челкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку, и так же, взбалтывая челкой, убежал обратно. Вот это номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожеван, застегнут на верхнюю пуговку. По деревенски... Он зачем-то сказал: «На место... Дин...» Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать... Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое.

Будто жил в двери. Долго не щелкал замком. Щелкнул, наконец.

Гася папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок.

Запоминающийся! И кобелек его тоже!

Потом из кухни все вернулись в комнату. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами.

Разговаривали. Абажур свисал как перс. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться.

Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Как светящий горбоголовый фонарик. Просил приходить еще. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, топтали на полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдергивал ее из-под их ног. Распрямившись, слегка окосев от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги...

Луна приводила и держала в комнате дрожащие летучие тени. Кочерга лежал среди них, словно среди тенистых льдин в ночном весеннем озере. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, все было просвечено, все рябило... Потом глаза закрылись.

...В облицованном кафелем помещении с тремя чашками света под низким потолком он увидел Ладейникова, привычно раскладывающего все на столе... Как будто хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнаженного нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей жопой... Он повернулся к нему, уже посаженному на стул, с ласковым голосом: «Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько... Куркин, придержи-ка!..»

Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – он подплывал в своей крови.

Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Обритая голова была как пест в розовых лепестках роз. «Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?»

Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга... проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.

Стараясь не разбудить Кропина, спящего возле тахты на раскладушке, шарил на стуле лекарство. Не хотел ни о чем думать. Пальцы никак не могли выковырять из пластины таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина.

Круто закинув голову, точно сидя на вокзальной скамье, спал бедный Дмитрий Алексеевич на раскладушке. Как и Кочерга минуту назад, задыхался, видел нередкий для себя, военный сон. В сне том через равные промежутки времени из пещеры принимался бить крупнокалиберный пулемет. Бить угрожающе, поучительно. Срезанная длинными очередями хвоя осыпалась килограммами. Кропин вжимался в мох, охватывал голову.

Потом на минуту повисала тишина... И вновь будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина, как до тебя добраться?.. Кропин услышал толчки. В плечо. А? Что? Проснулся. «На бок повернись, Митя, на бок!» Кропин ничего не соображал. «Извини». В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей клетке...

Луна ушла, пропала где-то в облаках, в комнате стало темно, но Кочерга по-прежнему не спал. Голову ломило. Особенно затылок. Голова ощущалась как большая, тлеющая в темноте батарея. Как большой, поедающий сам себя элемент... Снова шарил стакан, запивал какие-то таблетки. Измученно, как сгорая, торопливо храпел Кропин.

39. «Наш адрес не дом и не улица!»

Как кокон, стояло по утрам общежитие, завернутое в туман. За пустырем, за водоемом вдали, напоминая высосанные пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ.

Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать...

К девяти часам скромненько пришел оркестрик с зачехленными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями как гуси лапами.

Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок.

Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: uста-uста! Как эгоист.

Первым выскочил из общежития Кропин, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей.

Оглядывался, искал с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая.

Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась Дранишникова – воспитатель, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпaлись к ногам мальчишек, и их можно было собирать. Еще один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом за спиной на палке. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поет! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Новоселов однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошел обратно.

Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!.. Выводил из комнаток. Ничего. Сперва шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выгребать – вести под руки.

Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим, за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно передёргивалась Нырова с блокнотом и карандашом.

(Тут – как?: куда иголка – туда и нитка. Да!) А так как опять были вывешены женские трусики снизочкой вяленой рыбки, да вдобавок на соседнем окне снова полоскало застиранную пеленку (да после свеженького, да после желтенького), и все это «в такой день!» – то Ныровой пришлось прямо-таки ветром... прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитскую дверь. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!

Выгоняемый Новоселовым и активистами народ копился возле кумача, возле барабана и оркестра. Ожидалось шествие. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре.

Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не прекращая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочился под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.

И ничего не оставалось всем, как двинуться за ними.

Слышались оживленные разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Их стройненькие рядки грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в тоже время и как бы скрадывая их. И как колеса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новоселовские активисты. Падали. С земли тянулись рукой – всячески направляли! Видя эти падения, падения активистов с протянутой рукой... Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших трeники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где?

какая охота? какие игры?) А тут еще Катька и Манька начали ему обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новоселов, сияющий: праздник ведь, Сережа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новоселов приобнял их за плечи, повел. Повел, как говорится, в забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник!

Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а!Оркестр понимал момент – трубил. Прабaбкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали. Тилuм-тилuм!

Нам утро вменяет прохладу-у, нам ве-етер вдаряет в лицо-о! Тилuм-тилuм! И барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше – некуда: вода. И трубачи водили трубами как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, тилuм-тилuм!

Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла к пустырю черная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала.

Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:

Иста! uста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..

Из машины поднялся Хромов. Сутулый, тяжелый, высокий. Манаичев же – как будто из ящика наружу вылезал. Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было:

главный – он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шел, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колесами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдет бить – досками разлетаться начнут!


Как всегда опоздав, Тамиловский прискакал на уазике. Догнал всех, присоединился.

Размахивал руками на манер мельницы. Куда бы ни шел Манаичев – туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» – клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников.

И ещё. Когда все шли, передвигались – оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались – разом обрывал: должно быть слово. Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дергался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учебе матерьял Тамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидал. Снова трогались – и оркестр разражался. Получалось – как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!»... «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!

Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине. Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофер рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальником прощаясь навсегда.

Опять побежала Дранишниквова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки, как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблаченного, как пятиалтынного.

По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.

Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли фокстротом. По райскому московскому пустырю. По райской всей, московской земле. Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:

Наш адырис не дом и не ули-ца!

Наш адырис Советысыкий Сою-у-ус!

Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк обмирающего дерьма.

40. Бутылка Плиски после ленинского субботника У Серовых за столом Новоселов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках, как сидят с растрепанными смеющимися цветками. Одаренный ими, зарывался в них лицом и хохотал.

Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала с тарелками, откуда-то выпорхнула на стол бутылка Плиски. Как перепелка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По прежнему скромненьких, подъедающих друг дружку. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Добродушию Новоселова, что называется, не было границ. Добродушие Новоселова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, черти вы мои суконные! Девчонки, как все те же охапки цветов в руках новоявленного Максима Горького, мотались, закатывались вместе с ним смехом. Бегала с едой Евгения. И нисколечко Плиски на столе не боялась. Подумаешь, – Плиска на столе. Да вместе с Сашей Новоселовым мы горы свернем! А тут – Плиска... Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь, – Плиска. Бутылка. Как перепелка. Ха-ха-ха! Наш а-адрес... э... не дом... и не у-улица. Ха-ха-ха! Плиска! Ха-ха-ха! Перепелка!.. наш а-адрес...

Сове...тысыкий Сою-уз!

Три руки (одна женская, две мужских) – точно удерживали в рюмках бурое масло.

Поднялись, зависли над столом. Две все-таки сомневающиеся, колеблющиеся, зато третья – абсолютно уверенная в себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя – закинул. Лихо. Залихватски, можно сказать.

Подумаешь, – Плиска. Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону – дробина. (Ау!

свердловский алкаш из забегаловки.) Челюсти Серова старалась. Он как бы закусывал.

Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте. Не пропуская ее дальше. В пищевод, в желудок. Это надо было уметь.

Катька и Манька выделывали ложками. Что вам ушлые гоголевские писцы гусиными перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и Новоселова уже внутренне смущались себя, стали тлеющими, особенно у Евгении. Пора была заканчивать всё чаем. Между тем Серов еду по-прежнему растворял во рту, отцеживал в себя, как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара. Хлыста. После нескольких рюмок был совершенно трезв. Машинальные, необязательные, вязались ко всему слова: «...Взять твои лозунги сегодняшние, вынесенные кумачи...» Новоселов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он... «Неважно. (Неважно, о чем говорить, требовался разгон.)... Кумачи. Лозунги. Просто ряды белых букв развешенные.

Без смысла уже, без толка... А ты говоришь – читать, изучать...» Да ничего я не говорю!...

«Неважно». Сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. «Читают все, Саша. Да понимают по-разному прочитанное. Сколько у нас начитанных негодяев... Все, к примеру, читали «Муму». Только одни, когда Герасим топил несчастную собачонку, задыхались, плакали... другие – слюнки пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным интересом... А ты с плакатами, с кумачами». Да не выносил я их!

Женя, скажи ты ему! «Неважно... Там и читать-то нечего, не то что понимать. Не слова даже – ряды бессмысленных букв. Вывернутые пустые мелованные глотки. Из анатомии коммунистов. В! О! У! Ы!» Записать бы. Да ладно. Неважно.

Тугомятину во рту отжевывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся новоселовские возражения, слова Серова стали обретать напор, силу. Напор и силу голимого смысла, выстраданного, даже можно сказать. На время жвачка во рту забылась Серовым: «...Да о чем ты говоришь, Саша! Вслушайся только... влезь в смысл этих твоих слов! Этого словосочетания – подавляющее большинство... А? Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?» Действительно – о какой? Новоселов оглядел всех сидящих за столом. Кроме Серова. Действительно, о какой? Евгения уже раскачивалась от смеха. Девчонки тоже смеялись.

Серову нужно было как-то кончать, наконец, со жвачкой. После процеживания через нее Плиски, химический состав дряни во рту стал напоминать хину. Процеживать (сквозь этот состав) стало трудно, неприятно. Даже опасно. Потому что, сами понимаете. Но не всё было досказано: «...И вообще, у них чуть что: съезд ли, пленум – реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую. Ленина... И все эти разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней – мы верные ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали, выскоблили до дна. Но помогает каждый раз. Выводит.

Святая...»

Всё. Теперь избавляться. Промедление – смерти подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как? Где? Сплюнул. Сунув голову под стол. Сразу встал. Неопределенно помотал кулаком. С зажатой в нем тайной. Дескать, это, я, в общем. Пошел. Насилуемые, в ванной сразу завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в унитаз.

Вернулся. Сел. Во рту был оазис. Озон. Закусывать больше не надо было. Обед окончен.

Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски. Десерт. Да. Глаза его начали как-то отщелкиваться от всего. Как наэлектризованные кошки. От добавочных ударов электричеством. Он сливал из бутылки остатки Плиски. В рюмку свою и Новоселова. Руку (кисть) при этом загнуло, скрючило колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива Плиски. Да. Годным.

Евгения уносила посуду. Новоселов бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом.

Глаза Серова мерцали. Угнетенненьким хмельцом. Как в усадьбе утомленные помещичьи свечи. Он нервничал, лихорадочно обдумывал ситуацию. Новоселов ничего не замечал.

Потом в коридоре у окна – раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид, поле раздумий. Один опять был мученически вдохновленным. Другой по-прежнему ничего не подозревал. Блаженным оставался. Вспоминал все Катьку и Маньку.

Посмеивался, покручивал головой. Вот ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За абавные! Конечно. Девчонки. Согласен. Но – Плиска. Ты не находишь: всегда горчит вначале? Да нет вроде... А Манька-то, Манька! Вот чертенок растет!

Да-а. Один толкует про Фому, другой талдычит про Ерёму. Да-а. Кошмар. Бесполезно говорить. Зря уходит время. Цейтнот. Серов нервничал. Искал выход. Сейчас он пойдет...

и... и почитает. Да, пойдет – и почитает. Серов стал еще в большей степени вдохновенен.

Серьезную книжку. Дылдов дал. Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть, книжек, хотел он сказать. Да. Давненько. Сейчас вот пойдет – и почитает, черт побери.

Задерживать человека с такой целеустремленностью было нельзя. Новоселов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди, Сережа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было теплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новоселов пошел к себе отдыхать, пошел словно бы досмеиваться, покручивать головой. Серову трудно было поверить в такой исход. В кинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на подоконник. Мимо своей двери – мягко пробежал на носочках. Остановился. Лифта дожидаться? – еще чего! Рванул в другой конец коридора, заскакал там по лестнице.

По коридору шел с большим, как у тубиста, ухом. Есть! Голоса! Свернул, смело толкнул дверь – «О-о! Кто пришел! Серу-ун!»

–...Да что там понимать! Что читать там! – вновь разглагольствовал он, находясь среди трех-четырех полупьяных, табачно-сонных физий. Во рту шел сложный синтез соленого огурца, Плиски (новой Плиски, только что влитой) и слов. Что-то должно было выйти. Да.


Непременно: – «Вывешенная анатомия коммунистов! Глотки, уши, ноздри: А! О! У! Ы!»

(Записать бы. Да ладно! Неважно!) Стакан с Плиской, вновь налитой, перед ним почему то потрясывался, зуделся на столе. Словно бы его кто-то медитировал из-под стола. И парни тоже смотрели в свои стаканы будто спириты...

Ночью Новоселова словно трясли и бросали. Настойчиво принимались трясти, чтобы тут же испуганно бросить. Проснулся, наконец. Сквозь храп Марки Тюкова робко пробивался стукоток от двери. Стукоток то нарастал, то обрывался. Стучали давно. Наверняка давно.

Новоселов сел, быстро стал надергивать трико... И... раскрыл дверь в электрически холодное, мерцающее несчастье, в беду... Женя плакала, почти не могла говорить, от слез глаза ее высоко, провально означились, как у сгорающей заболевшей птицы...

Кое-как дослушал.

– Да он же домой пошел, в комнату, при мне!

– Да не был он дома, не был! Как ушли, не был!

Новоселов не знал, что думать, что делать. Глупо предположил, что, может, к Дылдову махнул...

– Да нет же, нет! В тапочках! В майке!.. Господи!.. Я не могу больше, не могу, Саша! – В муке она уводила лицо вверх, и сбившаяся узкая бретелька рубашки из-под халата точно резала ее, перерезала. Ее выпуклую ключицу, ее широкую выпуклую грудь... Новоселов опустил глаза.

– Ну, полно, Женя, полно. Не надо... Сейчас я. Оденусь. Найду его... Иди к детям...

Уходя, женщина смахивала слезы. Шла с нагорбленной спиной, в вислом, точно беззадом халате. Оступались, нелепо подплясывали худые ее ноги...

Серова Новоселов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов махал руками, как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать. Брошенный в своей кухоньке на стул, сразу опал, смирился. Новоселов дверью захлопнул свет из коридора.

Серов вздернулся, вспомнив обиду. Вслушался в напряженно-провальную тишину комнаты. Вперебой запутывали темноту тeнькающие будильники. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий черный хаос. Где-нибудь на Черном море. На берегу. В лесной чаще. Где сроду не был. Но где побывать сейчас – надо.

Хитро очень – пошел. Чтобы переловить этих цикад. Споткнулся, мягонько упал между креслом и столом, пропахав щекой палас. Держался за ножку стола. Как за причал, за якорь. Глаза разлеглись по-крокодильи низко, вытаращенно. Были самостоятельны...

Потом на зрачки стали падать веки. Как будто надергивались на глаза черные чехлы.

Чтобы натянуть их потом совсем, за вязать узлами. За окном, над городом, как над цирком, висел чистоплотный апрельский месяц.

41. Сын у меня хороший...

По ночам Кочерга кашлял страшно. Легкие ощущались куском дерева, черным мокрым пнем. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя... Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов – на тахте сидел. Обложившись подушками и одеялом. Световые полосы от машин перекрещивались, рыскали по потолку точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном, все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло тепла. Даже зноя, жары. Чтобы прогреться в ней, наконец. Прожариться... Вспомнилась сатанинская июльская жара над взморьем Мангышлака...

У мыса Песчаный, в железных двух баржах, забранных по трюмам решетками, без воды и без свежего воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало тогда около четырехсот заключенных. Внутри стоял ор. Внутри был ад. Высовываемые, тянущиеся из решеток руки сносило пулеметными очередями как кукурузу... На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали наверх голые, обезумевшие, безголосые. По палубе переваливались татуированными клубками змей. Все с разверстыми немыми ртами, как, по меньшей мере, с пропастями...

Кочерга зажмурился. Простынёй вытирал слезы.

До рассвета было далеко. По-прежнему обложенный подушками, в меняющейся в комнате полутьме выпучивал глаза. Как все тот же сыч из гнезда... После слез голова стала бездумной, пустой. Однако вспоминал уже сына своего, Андрея. Каким тот был в младенчестве… Но дальше, как рос он потом, без него, Кочерги – представить не мог… Проще было с детством своим. Как все старики, помнил его хорошо, зримо...

...Долго уговаривал он тем летом деда Яшку, чтобы тот взял с собой, когда поедет продавать гарбузы в большую станицу. Дед посмеивался: «Побачим, побачим...» Однако видя, как огорчался внук, хлопал его по плечу: «Визьму, визьму!» В другие дни десятилетний Яшка не забывал напомнить об обещании: «А, дидусь?..» – «Да поидишь, поидишь! Сказав же!» – уже сердился дед...

Выехали на самом рассвете почти с полной телегой гарбузов. На подъемах лошадь кожилилась, перд..., а оглобли начинали натужно скрипеть. Зато вниз станцовывала барыней, все так же, однако, попёрдывая. Два Яшки вновь сигали на телегу, тряслись, смеялись.

...Только пройдя полбазара, Яшка, наконец-то увидел ее – восьмиклинку! Тетенька держала кепку на двух пальчиках, а мизинчик оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей – не давали. Кепка-восьмиклинка была настоящая – обширная, хорошо закругленная.

Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно. Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой божественный нимб. Уже не снимая восьмиклинки, Яшка начал углубленно считать деньги. Копимые почти два года. Сперва себе считал, а сосчитав – тетеньке. «Носи на здоровье!» – хлопнула его по плечу торговка.

Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару. Все время трогал ее обеими руками.

То, что продавали на базаре – не видел. Главное же на голове его – восьмиклинка!

Сердце начинало замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя...

Через полчаса, все так же в восьмиклинке он зашел за какой-то сарай. Огляделся. Вроде никого. Спокойно начал развязывать гашник. Извергаемая моча под ногами сразу сохла, как парча. Отлетающие капельки ее щекотали босые ноги...

Вдруг точно ветром ударило по затылку – сдернуло восьмиклинку! За угол мелькнули только две спины – и всё. И нет никого. И нет восьмиклинки!

С ревом Яшка побежал. Выскочил на базар с неприбранным гашником – и сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал, и смотрел во все стороны, чтобы увидеть гадов, чтобы бежать за ними, чтобы догнать...

Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги.

Высматривал, искал. Когда уже нужно было ехать, пришел к телеге. Черный, будто угасшая головёшка. Дед Яков в драной соломенной шляпе уже запрягал. Покачивался, пытался петь. За околицей разорался-таки, обнимал, похлопывал внука, поддавал и поддавал лошаденке. Яшка ужимался под рукой деда, подпрыгивал, молчал. Над степью вдали висел, дотлевая, замордованный закат... В деревню въехали сумерками...

...Только зимой уже узнали все, как потрачены были Яшкой копимые два года деньги… Кочерга все таращился на оживающие и гаснущие стекла окна. Предутренняя чернота стояла в комнате недвижно. Без воздуха… Кочерга сполз с тахты, потянулся, все той же палкой с петлей раскрыл совсем форточку. Однако ничего не изменилось – всё так и осталось недвижным, удушающим... Загнуто стоял у тахты, не решаясь ни влезть на нее, ни хотя бы начать одеваться...

После своего дежурства, часов в девять, приехал Кропин. Опять ворчал, расталкивал всё в прихожей. И барахло всё так же падало, сваливалось с полки. (В комнате поспешно одевался Кочерга.) На кухне закинул в закипевшую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: «Берию не забудь положить, берию! Митя!» Кропин ответил, что положил. Два листика. Не слышно, что ли, запаха? «Ну, тогда – нормально». Кочерга успокоился:

Лаврентия Палыча положили, варится...

Ели на кухне. Кропин на удивление был хмур. Жаловался на бездуховность общежитских. Так он выразился. Написали ему фломастером на вахтовом столе: Кропин – старый гондон!.. Прямо под нос. А? Это как? Никаких интересов у людей, стремлений, идеалов. «Старый гондон». Никакой духовности...

Кочерга хохотал. «Да что человеку нужно! Митя! Жратва чтоб была и баба – и всё! И никаких идеологий, никаких идей!» Кропин смотрел на друга с ужасом. Как смотрел бы, наверное, апостол Павел на преданного прежде ученика. Внезапно узнав о нем (ученике) жуткую правду. «Что ты говоришь, Яша! Опомнись!» – «А то и говорю: жратву и бабу!» – нагло отвечал ученик. И опять заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист...

Старый, выживший из ума хрен и больше ничего!

Перед уходом Кропин вдруг взялся трясти-перетряхивать с балкона всю постель Кочерги.

Все одеяла, пледы, покрывала. Выколачивать подушки. Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайнe валяться, Яша! Кочерга смущенно стоял рядом. Без обычного утреннего своего тряпья, одетый в чистую рубашку – вроде загнутой намозоленной стариковской клюшки. «Да ладно, Митя! Не прямa свадьба – Ерёма женится». Дескать, и так сойдет. Однако вернувшись на тахту, на всё расправленное и чистое, сидел довольный, как падишах обкладывался подушками и думками. Кропин включил ему телевизор, попрощался и пошел из квартиры, прихватив сумку с бельем для прачечной. До завтра, Яша!

Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута настежь. В пустой освобожденной прихожей мелькали то сын его, то его сноха. Переезжают, что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу уже лезли грузчики в комбинезонах. Лезли с мебелью. Кропин с сумкой распластался по стене. В двух пролезающих диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезли мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, тащимые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка беспокоились, встречали на площадке, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.

Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.

Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака, предназначение которого до этого пытался угадать, и придвинулся поближе… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую. Такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула – и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принес. Понимаете?

– Да вы что – смеетесь! – У продавщица волосы были натянуты к макушке. Лицом от этого походила на латунный патрон. – Нет таких! – Двинула обломок обратно. Злая.

Пальцами даже брезгливо тряхнула.

Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык... Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, куда же теперь?..

Тогда последовало сакраментальное:

– Вы что – русского языка не понимаете?.. Приносят тут... С помоек... – Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.

Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки обломок. Половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсеченного от целого... Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома.

Вроде с таким же рисунком. Пойдемте, посмотрим. Старичок обрадовался, заспешил за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали такую же. А где ж ее? Ведь не оказалось тут. Да и откуда? Тарелка-то – из Германии. А я, старый дурак – настаивал. Вот ведь как!..

–...Сын у меня хороший, хороший... – всё уверял себя Старичок в комнате у Кочерги.

Забыто дергал чай из стакана. Как все пожилые деревенские – с застегнутым воротком белой рубашки. С застегнутым на верхнюю пуговку. – Хороший, очень хороший...

Институт окончил... Хороший...

Кропин кивал, соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.

Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорожденной, точно уже спёкшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. «Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием.

Прямо наспротив. Фамилия моя – Глинчин. Павел Андреевич». Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось – учительствовал.

Сорок пять лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да.

А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял...

Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем...

– Нет, нет – сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да...

Да – хороший. Кто же спорит?..

Кочерга стукал пальцами по столу. Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.

Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.

Когда бывал во дворе, Кочерга нередко теперь видел Странного Старичка в одном из окон четвертого этажа. Как всё та же грустная обезьянка, Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев. Наверное, там, вдали, под солнцем видел свою дорогую Долбушку... Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич! Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз... Потом ронял на стекло занавеску... Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чертовы детки.

Почему же Митя-то не зайдет к нему? Снова не позовет?..

Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был захвачен совсем другой идеей...

После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка... был уже студентом! Учился в институте! Вот что удивило...

Обо всем этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудреной закуской в кропинской комнате...

Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел...

– Спасибо, Митя... Но думаю, этого не нужно было делать... Извини, но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же, как и они меня... За шестнадцать лет ни одного письма... – Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: – Ни пачки махорки.

Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!

– А ты?.. – Глаза смотрели из черных впадин, как из ям, как из колодцев. – А ты?..

Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?!

Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому чтo мог ответить тот чуб склоненной перед ним, упрямой серой лысине?..

Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-ый год. Кочерга стремительно старел.

Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совершенно нехарактерные для него речи. Говорил о любви-жалости. О любви жалости родителей к своимдетям... Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? «...Понимаешь, Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше – пожилого человека. И хотя она то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость самое сильное чувство людей. Вот почему плачут старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они жалеют своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти...»

После таких монологов Кочерги – оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить у Кочерги – «Искать мне Андрея, Яша?» – почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск...

...К будке «Мосгорсправки» возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой под документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни год, ни день рождения не совпадают...

Кропин воззрился на большой остекленный вокзал – как, по меньшей мере, на большой остекленный ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал розыск – и уже конец ему?

С папкой, удерживаемой на колене, сидел на скамье. Ничего не видел. Лица мелькали как моль...

Снова нарисовался в окне будки перед служащей, похожей на слониху. Все с той же папкой. Точно решил переписать в нее пол-Москвы. «Может быть, – Желябников Андрей Яковлевич?» (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) «По фамилии матери?» Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения. Всё сходится!.. Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!

Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Сверху спускалась девчонка. С черными плоскими косами.

Отворачивала от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?!

внучка Кочерги?! Кропин забормотал: «Девочка, это самое... где тут...» – «Не знаю!» – буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Еще больше сердясь. Она достигла, видимо, того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно... Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше...

Уже на последних ступеньках таращился снизу на словно прыгающий по дерматину номер квартиры. Номер вдруг вывернулся старым заклятым смыслом – 39-ый... Что за черт! 39-ый – год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 – номер квартиры его сына... В пустом дыхании шелестело сердце...

Когда протянул руку к звонку – рука задрожала так, что пришлось отдернуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас... Длинно позвонил.

Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица. Женщины и мужчины.

Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. «Вам кого?»

С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением назвал. Здесь ли, так сказать?..

Как-то судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую. А потом и дальше – в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Улыбающийся Кропин уже растроганно отводил глаза: дети, внуки...

– Вы кто, кто?! – спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. – Из домоуправления? Из милиции?..



Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 15 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.