авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 | 10 |   ...   | 15 |

«МУРАВЕЙНИК RUSSIA -- Хроники времен неразумного социализма -- КНИГА ПЕРВАЯ ОБЩЕЖИТИЕ Оглавление: 1. Борьба с московскими клопами и тараканами 2. Антонина ...»

-- [ Страница 8 ] --

Глаза их засекались на кропинской папке. Не вмещали ее в сознание.

Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он – сам по себе. Он – по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова Андрея Яковлевича. Только и всего.

Хе-хе. Извините.

Муж и жена разом перевели дух. Мужчина щелкнул помочами, идущими от офицерских зеленых брюк – как самодовольно откашлянулся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они – квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живет не здесь. Только приезжает сюда. Раз в месяц. Чтобы взять с них деньги.

120 рублей...

– Так где же он живет?

– На даче. В Быково...

Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:

–...И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же все в порядке. Правда же, правда? – Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся ее волос. Подступало к самым глазам Кропина.

Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: – Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живем, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей... Больше половины зарплаты мужа!..

Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.

– Женат он? Есть семья у него?

– Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают... Живут, в общем, на даче...

– Так он работает или нет?

– Не знаем.

Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пеленками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке – как кучка побитых стрижей – старые бельевые прищепки...

Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зеленой шторой... Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.

Кропин принял листок. Почему-то не решался уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить...

– Может, чаю?.. – Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый ее худыми руками младенец был весoм. Был – как бомбёнок в чепчике. – Отдохните...

Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь.

Семья осталась в рамке двери. Всё кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жестко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать...

Тем не менее через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка? Какие автобусы?) На загородном шоссе шофер наддал. В машине загудело будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьев. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы...

Из такси вылез на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее) станции «Быково». Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться встречи. Первым оказался тяжелый мужчина в тельняшке, с пузом, будто нарост. Он возлежал у дуба, среди просеянного солнца в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать – прoзит! Выкрикнул: «Я – дядя моряк!» Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошел его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: «Э-на палубу вышел, А палубы нет, А палуба э-вы тырюм провалилась!..» Кропин с улыбкой обернулся. «Я – дядя моряк!» – вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна... Кропин несдержанно хохотал, уходя.

Упрямо шла навстречу женщина с рюкзаком и двумя корзинками в руках. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка ее и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо – как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло: «Я – дядя-моряк!» И ребятишки побежали.

Освобожденно зазвенели смехом...

Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти.

Вихляла, подпрыгивала навстречу по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав ее номер. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилялся Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему девочка.

Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была – как поместье. Нет, перед ней замерло еще несколько домиков. Но как-то нерешительно. Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд – всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке...

Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что поместье это на возвышенности – Андрея Желябникова. И не хотел, чтобы это было так... Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.

Из-за старого забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке...

– Эй, товарищ! – подвuг себя к забору Кропин. – Можно вас?..

– Сейчас... – голова и шапка исчезли.

Озираясь по сторонам, Кропин опустился на лавочку возле ворот. Гнилая доска треснула.

Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошел во двор.Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалеку без колес, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает плуг в земле...

Однако порушая весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Непоборимым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрепанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой...

Хозяин все не шел. Кропин присел на чурбачок у самого дома... В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать двух кошек в длину, делая из них мерные метры.

Там же неожиданно забаловалась, всё круша, оглобля. Какое-то время не могла уладиться на земле... По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика убиваемый женщины...

– Где вы?! – грянуло над головой с чердака.

– Да здесь я! здесь! – выбежал на середину двора Кропин.

Внутри хибарки будто началась драка – и, хватаясь за косяки дверей, возник странный хозяин. Старик. Все в той же полосатой лыжной шапке, с лицом – как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм... Увидел папку у Кропина.

«Вы из земнадзора?» – «Да нет же! Нет! Черт побери!» (Куда девать эту папку?

Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли...

После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже замер закат...

– Их нет сейчас там... Зря пойдете, – говорил старик. – Пару часов назад только уехали...

Хотя нет – вон уже возвращаются... Уже управились...

Вдоль сетки рабица переваливалась «Волга», взбивая к закату взвеси красной пыли.

Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина.

Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналя округе обширной лысиной.

Высокая тощая женщина была деловита, по-щучьи шныряла. Стали доставать из багажника плоские корзины. («Специальные, под цветы», – комментировал старик.) Шли с ними к воротам – широко. Будто аэропланы.

– Сейчас загрузятся и... по новой... – посторонний, выскочил из старика жаргонизм.

– Что «по новой»? – так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснившихся уже в калитке.

–...На базар... Или к метро, – пояснил старик.

Кропин поднялся, пожав руку старику, пошел.

В траве овражка ручей припрятался. Слезился как крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах точно в ловушках. Кропин по мостику перешел на противоположную сторону. Стал подниматься пологим склоном.

Остывающий у калитки автомобиль пах как зверь...

С перерывами, несколько раз надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шел.

Рискнул открыть ее сам и войти на чужую территорию... В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним, стремясь быть на виду, отходя от яблонь. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку еще одного звонка, вслушиваясь. Звука изнутри не последовало. Та-ак.

Не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь. Опять на чужую территорию. Во второй раз, получается... В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин на сковородке, лысину.

Сидя спиной к Кропину, мужчина щелкал на счетах. Выглядел натуральным бухгалтером.

Срыгнув на стол деньги, царевной-лягушкой валялся дамский кошелек... Кропин кашлянул:

– Извините... Здесь жи...

Мужчина вскочил.

– Вы кто такой?!

И глядя, как Желябников зло сгребает кошелек и деньги, сбрасывает все в стол... Кропин понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:

– Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.

– Я Желябников... В чем дело?

На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, молодой, некрасивый, далекий... Кропин качнулся, приходя в себя. Сказал:

– Я пришел от вашего отца, Андрей Яковлевич...

Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел... Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку...

– Слушаю вас...

Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушал не его, Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И, походило, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез. Как надолб. Череп был неуязвим...

Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс. Как с перепуганными детьми, бежала с охапками цветов от оранжереи тонконогая женщина в сарафане. То ли теща, то ли жена Андрея Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с перекатом. Вылетела к крыльцу:

– А чего это он? Чего ему нужно? – Глаза в упор не видели Кропина, глаза скакали по папке Кропина. – Кто он такой? Андрюша! Кто он?!

Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту. Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно...

До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в высокие бока:

– Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папашки Кочерги-и! Так ты в шестерках всё у него бегаешь, Кропин? А?..

– Мама, не надо... – наморщился было сын.

– Нет, погоди! – Голову женщины вдруг начало выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Кочерга явно была больна болезнью Паркинсона! Голос ее точно глотал булыжник!: – Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы! – Голова всё болталась, не находила места на плечах:

- И-ишь вы, прохиндеи! На готовенькое прибежали! Я-а вам!..

Тоже весь дрожа, Кропин повернулся, пошел к калитке. Однако Зинаида Кочерга не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от ее слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхaлись друг о дружку коленными мотолыжками. И все время словно перевешивала тело грудь. Тащила вперед. Большая грудь в просторном лифе сарафана. Так и передай, старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли! Я вам покажу! Заявитесь еще сюда! И-ишь вы, маразматы!

Сволочи!..

Все происходящее было диким, скоротечным. Хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..

Кропин вышел наконец-то за калитку. Кропин пошел вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку рабица как разъяренный акробат.

Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать ее, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками...

Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд.

У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках.

Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама произрастала из зада своего как из кадки. Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор, свисший с куста...

Поглядывая на Кропина, снова прошла женщина, похожая на пальму. И собаки ее всё так же сверлились понизу...

В вагоне, поощряемые хозяйкой, собаки заползли к ногам Кропина. Долго укладывались.

Кожа их подрагивала, точно обнаженное живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные, какие-то мотоциклетные глаза ее почему-то неотрывно смотрели на Кропина из острых патл пальмы...

– Вам нехорошо?.. Товарищ?..

Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался. Потом поднялся, перешагнул через собак, пошел, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, выворачивала голову за ним...

В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто мотался в закате. Словно черный обворованный подсолнух...

...Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал, не позвонил... Устало отвечал ему:

– Ничего не случилось, Яша... Ровным счетом ничего... Просто дежурил... Пришлось подменить... Извини, что не позвонил...

Точно в узкой, еле освещенной сверху щели, Кропин стоял в коридоре, слушал в трубке голос Кочерги. Смотрел на потолок… Паук уже висел, напряженно подрагивал, словно в муках рожал паутину. Непоборимый. Бессмертный...

И слушая сейчас далекий, успокоившийся голос Кочерги, не отрывая взгляда от цепко держащего сеть паука, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим символом...

Кропину нестерпимо стало жалко и себя, и Якова Ивановича с его далеким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Жаль стало и жизнь свою, и жизнь Кочерги – всю изломанную, исковерканную, однако даже такую – уже прошедшую, пролетевшую...

Кропин отстранил трубку, опять заплакал, закрываясь рукавом. «Митя! Митя! Ты слышишь?» Заглатывал слезы, боль. Не говорил. «Митя! Куда ты пропал!» Хрипло сказал, наконец, в трубку: «Обожди, Яша... Я – сейчас».

Из кухни вышел, сжимая в руках половую щетку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении Кропина уже двоился. Быстро уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать, тыкать паука щеткой.

Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась ударить его щеткой, пугала...

Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах.

Шатался, отбросив щетку. Как слепой искал рукой висящую телефонную трубку. «Да, Яша... Слушаю. Продолжай... Ничего, ничего... Говори...» Отирал рукавом пот, на паука старался не смотреть.

Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем, толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный старикан-сосед кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щеткой пустоту под потолком... Ходил, подвывал и тыкал...

– Ты чего, Кропин? – спросила женщина. – Кыхнулся?..

Тем и кончилась поездка Кропина к сыну Кочерги. Обо всем этом Якову Ивановичу Кропин не сказал ни слова...

А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно.

Ничего не подозревая, он пришел во двор откуда-то значительно позже произошедшего.

Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком.

Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам и пустой кухне. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, возле которой зябнуще грустил, трясся привязанный на веревочку Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:

– Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый паразитишка! – Женщина все пригибалась, била. В короткой тесной юбке, – как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..

Кобелек взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, вцепившись в спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи...

Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была бескровной, бледной. Как личина. Поднял глаза: «А ты?.. Чего же ты?..»

– «А чего – я?!» – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо...

Дня через три Яков Иванович сидел во дворе. Как всегда выведенный туда Кропиным.

Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц...

В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой тот сидел на скамейке как раскрывшаяся всем... лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная... Черт побери-и! До чего довели мужика!

Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на веревке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Кочерги будто повернули что-то в груди. Сердце начало выделывать кульбиты. Аритмия. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст… Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович задохнулся, окаменел.) Пошел к воротам, к арке. Словно всё решив для себя. Словно навсегда из этого двора...

Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся, панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок.

Кочерга дергался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..

После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.

...На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими... С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным... Если бы не свернутая набок, захлестнутая эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой обезьянки...

42. В год обязательности любви...В закатном стелющемся солнце – мохнатыми – махался лапами фонтан. Со скамейки Серов смотрел. Если действительно сопоставить этот фонтан с макроскопически (в миллион раз) увеличенным пауком, с гигантской вечной потной его работой, которая неумолимо должна перемолоть всё вокруг, если услышать гигантски-жуткое его дыхание, то... то станет вообще-то не по себе. Было во всем этом что-то от самой природы, от сокрытой жизни, от ее тайны, от подспудного, неумолимо-рокового движителя ее, который неизвестно кто рождает, заводит и пускает на ход. И который обнаруживает себя не часто, но всегда неожиданно: в вечном ли, неостановимом движении реки, в таком ли вот мохнатом махающемся фонтане. И глядя сейчас на паучье это, живое словно бы, царапающееся на месте существо... Серов вдруг ощутил себя ничтожно-маленьким, никчемным, не нужным никому. Почему-то трудно стало дышать, страшно жить. Вспотел даже в растерянности. Однако вскочил, затоптал окурок и, как от плохой приметы, пошел прочь, бормоча под нос: чушь какая-то! чушь собачья! шиза! Оглядывался на фонтан.

Радужные, как озноб, как накаты озноба, вертикально-изломанно бегали над фонтаном радуги.

До свидания было еще с полчаса. Поэтому пошел прошвырнуться по Броду. У главпочтамта толстый армянин в джинсах размашисто закручивал букеты в холодную играющую фольгу. Прохожим отдавал небрежно – навешивая, как веники. И, точно сами, другие цветы взмывали из ведра к пухлым рукам. И руки опять размашиствовали на глазах у всех, закручивали букеты в фольгу. «Сколько?» – спросил Серов. Услышав цену, небрежно брошенную, дальше – заспотыкался: однако! Шел в раздвоенности, в разброде. А, черт тебя! Вернулся. На! Красная бумажка заползла армянину в джинсы.

Цветы взмыли, тут же были закручены, навешены Серову веником. Серов понес цветы.

Взбудораженный. Испытывал неудобство. Не знал, как их нести: то ли так же веником, то ли быть приставленным к ним. Стал – как бы приставленным. Когда через полчаса проходил обратно к фонтану, армянин с цветами сделался как растерянный многодетный мама: неужели это не его детки? Неужели за углом – конкурент?

Уже сидела на месте Евгения. На той же низкой скамейке, с которой Серов удрал.

Сидела, подпершись рукой, словно давно и внимательно слушала фонтан. Точно доверяя ему. Как доверяют прохладному вечернему дереву. Составленные стройные ноги при ней были как стебли... Серов хотел зайти сзади, подкрасться. Чтобы хулигански выстрелить цветами прямо к лицу ее. Как, по меньшей мере, чертями из американской коробки. И захохотать дико. Удивить хотел, ошарашить. Но был замечен. Пришлось подходить вихляясь, развязно. И вывернуть букет из-за спины. Однако Никулькова при виде цветов все равно ахнула. Покраснела даже, когда принимала их. Ну, конечно, – зачем? ни к чему! дорого же! Однако сразу стала какой-то другой, словно бы слегка тукнутой по голове. Оглоушенной. Даже не понимала слов Серова. Словно искала уже – куда? Куда поставить этот букет? В какой красивый кувшин? Это удивляло. Вроде бы влюбленный, Серов анализировал. Дешевый, в общем-то, прием. Дешевенький.

Букетики. Цветочки. Преподношенье. И вот – поди ж ты! – покупаются. С готовностью покупаются. Неужели всё всерьез? А на вид – разумные вроде бы существа, взрослые вроде бы люди. И пожалуйста! И даже когда пошли, она держала цветы у лица. Словно вся в запахе их. По-прежнему одуревая. Как будто Серов был тут неизвестно для чего.

Как будто он, Серов – пришей кобыле хвост! Черт знает что! Зачем купил?

Мороженое на палке Никулькова ела выстраданно, откровенно по-детски. Выкидывала сизый язычок как марионетку. И про букет не забывала, удерживая в кулачке. Это всё было ее счастьем. Ее девчоночьим небывалым счастьем. Оно отражалось в ее глазах бегающей красной рекламкой: «Сегодня в нашем кинотеатре...» И Серов опять был тут ни при чем! Он понадобился только на самом сеансе, в зале, в темноте. Чтобы удерживать цветы. И чтобы можно было цепляться за его руку. Цепляться острыми ногтями. Счастье выражалось уже в том, что рядом с ним готовы были пищать во всеобщей тuхонькой истерии зала. Тuхонько вопить. Серова это опять несказанно удивило. С другой только теперь брови. А что, собственно, происходит? В чем дело, товарищи? На экране показывают концертный зал. Такой же вот, как этот, в котором они сидят. Только за границей он где-то. Вроде бы в Австралии. Поют-беснуются на сцене четверо артистов. Две девки и два парня. В экстазе зал сдвинулся уже. Шизанулся. В перекрестьях стреляющих отовсюду лучей – колыхается волнами. Как одуревший планктон. Парни на сцене патлатенькие. Пакляные. Будто надерганные с русской избенки. Больше при барабанах они, при гитарах. А девки – только поют. Приплясывают.

Ну и что? Одна высокая. В высоких замшевых сапогах и в гусарском трико в обтяжку.

Мелко притопывая каблуками, поворачивается на месте и панорамно, гордо выказывает всему залу свою тяжелую длинную задницу. Встряхивая ее как торбу. Как мучную торбу.

Другая капризно выбалтывает ногами из волейбольных трусов. От этого очень походит на разгильдяйское седло. Которое сейчас накинут на лихого коня. (Что тогда будет?) Она ждет. Пока товарка протрясет перед всеми зад. И они ударяют вместе, в две глотки:

...Мани-мани, ма-ани-и!..

А патлатенькие совсем скукоживаются, совсем заходятся в своих гитарах и клавишных...

Ну и что? Что, я вас спрашиваю? Плакать от этого? Рыдать? Блеять бараном? Как бы влюбленный, Серов все анализировал. Он чувствовал себя здесь инопланетянином. Зато Никулькова тут была – как рыба в воде. Серов уже не слышал ее дерганий, восторженных тычков. И получалось: либо он, Серов, дурак, недоделанный, Федя... либо все сидящие вокруг. А на экране один патлатенький вдруг стал ударником. Уже пришпоривал установку. Как будто тощим гордым Дон Кихотом на Россинанте ехал. На кляче. Да-а. Это была картина. И зал весь млел. И Никулькова иже с залом. Ка-артина!

Пустой полутемный трамвай мчал их к далекой остановке. Серов пытался на скамье обнимать Никулькову. Никулькова сразу становилась сильноплечей. Недающейся, злой.

С цветами наклонялась низко. Свет фонарей влетал в вагон, пылая в нем полотнами.

Луна скакала за вагоном злой молчаливой собачонкой... Помчавшийся трамвай за остановкой Никульковой опять пошел раскидывать по темноте провода. На ум приходил роликобежец, расшвыривающий шумливо-длинные свои пути. Но записать об этом опять было некогда – Серов сразу принялся Никулькову глодать. Распятую по воздуху. С букетом. Глодать киноартистом. Дождался-таки своего часа. Потом руки Серова слушали стан Никульковой сквозь ворсистый тонкий материал. Стан Никульковой ощущался медно. Как двудольный литой мускул. Что было ниже по спине, можно было только представить. И то – осторожно, зажмурившись. Холмы. Взрывные холмы. Два белых полушария. Две белые большие терры инкогниты. Под платье заложенные страшными двумя катаклизмами. Дотронешься – и катастрофа! Взрыв! И – в клочья! Фантазия Серова скакала. Опять наперегонки с пародией. Анализ где-то потерялся. Пародия преобладала, неслась. Серов старался прижиматься к Никульковой. Грудью больше, лицом. Задом оттопыривался. Как в фокстроте. И Никулькова тоже. Так они и ходили. Под музыку души. Но бугорок, образовавшийся от членика Серова, задевал-таки Никулькову. И Никулькова, вздрагивая, резко откидывалась. Как будто вся была из гулкого чугуна. Как будто с грохотом в нее били снизу молотом. Серов изнуренно смотрел вверх. Фонарь торопливо наедался комарьем. Да-а, Никулькова. Желе-езная. Это тебе, Серов, не Палова. Нет, не Палова.

А Палову, длинную Палову, Серов встретил тем же летом, в июле, зайдя с Никульковой в универмаг. Видимо, только день-два после юга, в сарафане, открытоплечая, была она как густо-розовое, очень чистое коровье вымя. И бедняга Шишов, точно привязанный, таскался за ней по пассажу и только что не мычал. Она подходила к стеллажам, брезгливо щупала развешенные комбинации. Недовольная. Хмурая. Явно не обнаруживая ничего не только приличного, но и просто – сносного. Кошмар! Одно с совьетико! Тем не менее Шишов был нагружен выше головы. Коробками какими-то, свертками. Когда останавливался и вытирал пот – неуклюже ворочался с ними, как на арене Миша-медведь с бамбaшками. Но ничего не ронял, был ловок. Увидел Серова.

Развесил в неуверенности улыбку. Здороваться или нет? Серов подмигнул ему. Тогда с облегчением закивал. Тронул локоть Паловой. Мол, смотри – кто! Палова рассеянно скользнула взглядом по Серову (Серов широко улыбался), чуть дольше задержала взгляд на даме его и южная, чистая, очень свежая, гордо прошла мимо. И Шишов сразу заторопился за ней, опять как за божественным выменем. Да, Серов, что ты потерял! В сравнении с Паловой, плечи Никульковой были пестры и серы, под местным солнцем облезли как попонки. Да-а, невосполнимая потеря. Прямо надо сказать. Кто это? – сразу поинтересовались у Серова. Несколько игриво. Серов почесывал затылок. Все не мог прийти в себя после встречи. Так кто же? А? Еще игривей спросили у Серова.

Одноклассница, нехотя пояснил Серов. Покосился на плечи Никульковой. Добавил – бывшая. А, бывшая. Понятно. О бедняге Шишове даже и не спросили, будто его и не было рядом с Паловой.

А поздно вечером того же дня Серов невольно сравнивал уже себя с бедолагой Шишовым.

С тяжеленными двумя сумками, набитыми вареньями и соленьями, таскался он за Никульковой по плохо освещенным, кривым улочкам окраинного района, где тесно налезли друг на друга конгломераты, темные обгрызанные материки, состоящие из двухэтажных и одноэтажных деревянных домов. Варенья и соленья в банках остались еще с прошлого года, пропадали. Поэтому домашние поручили Никульковой срочно обойти всех тетей маш и тетей глаш и раздать им все эти банки. А Серов был тут вьючным животным. Мулом. Такую роль ему определили на сегодняшний вечер. Как издыхающий осел, он только и мог что-то запомнить (и то – клочками, отрывками) – когда его останавливали, и он переводил дух. Когда его бросали и с двумя-тремя банками пропадали в темноте. Сначала он стоял и смотрел на двухэтажный деревянный темный дом, стоящий к улице торцом. Сбоку, из невидимого окна, свет заснежuл зеленую верхушку куста. Получился куст в снегу летом. Душным летним вечером. Серов загнанно дышал. Серову захотелось с рёвом побежать и ввалиться накаленной мордой в этот белый куст... Но его опять куда-то потащили. И была потная пыхтящая натуга, да снова навалилась и придавила ночь. И только на каком-то перекрестке, опять брошенный, с руками как растопырившаяся тележка, он с изумлением, впервые в жизни увидел этот фонарь. Сюрреалистически вывернутый кем-то вверх. Бессмысленно сосущий ночь как пылесос... Как это понимать? Где же ты местный Буслаев Гришка? Что сотворил это чудо? Где ты прячешься, стесняешься? Не стесняйся, выйди из темноты. Дай мне по роже как следует, любя. Чтоб и ее вывернуло, как этот чудо-фонарь. Чтоб смотреть ей, роже, в небо, светиться и плакать... Но не вышел никто из темноты, не помог. И Серова снова потащили. И опять был дом. И еще. И еще дом. Да-а. А банкам, казалось, не будет конца. От непомерной их, словно неубывающей тяжести руки уже ощущались нитками.

Натянутыми нитками. Готовыми вот-вот лопнуть, оборваться. Через каждые десять пятнадцать семенящих шажков сумки приходилось опускать на землю. А потом болтать ручонками. Чтобы снова их почувствовать. Но о нем не думали, его забыли. Вслух просчитывался новый маршрут. К тете Гране теперь. На каком же трамвае к ней ехать?

Этого района Никульковой, оказывается, мало. Он уже ею освоен. Надо еще один успеть прихватить. И они поворачивали. И Серов, боясь окончательно оборвать руки, бежал.

Семенил ножками к остановке, моля небо только об одном – чтоб трамвай не пришел совсем. Никогда. Сломался, сошел с рельсов, провалился. Неужели устал? Слаба-а-ак!

И Серов вздыбленно дышал на остановке, бросив сумки. И звезды кучковались, были крупны, дышали как ежи, которых насквозь просвечивали. А сзади, над покинутым районом толстой неуклюжей теткой тяжело топталась луна. Слаба-а-ак! – всё говорили ему. Грохнуть бы эти сумки с банками об рельсы. И выпустить всю жижу на покинутый район. Была б река. Да. Серебрился б сель под ошарашенной луной. Серов уже курил.

(Трамвай не шел.) Табак не лез в Серова. Табак он будто загонял в удушливую взрывную бочку. По-стариковски бухающую. Ну и слаба-а-ак! – всё донимали его.

Болтающийся свет лампочки со столба как всегда резко бил в глаза, и они отошли в воронью тень его, треплющуюся сбоку дома. Никулькова (небывалое дело!) взяла Серова за руки. Отдохновение Серова было тихим и благодарным. Сумки... сумки – как побитые черти – просто валялись у его ног. Точно из-под охотника, из-под добытчика, чуть ли не повизгивая от радости, их увела какая-то никульковская тетя Маша или тетя Глаша. За ней, конечно же, появился на свет фонаря следующий персонаж. (Никулькова сразу же выдернула руки.) Дядя Коля или дядя Петя. В подтяжках, в майке, с рыхлой, как будто распаренной, лысиной. В упор не видя Серова, он зорко посмотрел в конец улицы.

Затем в другой. Продолжая шарить взглядом, пробубнил, что не мешало б познакомиться. Поближе. Чайку там попить и вообще... «А то – чего ж теперь?..» Кивнул в сторону Никульковой. В сторону Женьки. В сторону пропадающей на глазах девки, понимаешь. Которую завлекли, а что дальше – неизвестно! Сама Никулькова Женька делала вид, что никого здесь не знает. Ни дядю, ни Серова. Не знакома, к счастью. Бог миловал. Создавалось интересное положение. Интересный, так сказать, гамбит... Дядя Паша ждал от Серова. Лысина его словно не могла родить горох. Не могла родить кукурузу... Серов поспешно сказал, что давно мечтал, посчитает за честь, что конечно, а то, знаете ли... «Угу», – сказал дядя Гриша. Еще раз глянул мимо и исчез. Молча и сильно Никулькова стала заглаживать Серову руку. Как на сеансе массажа. От плеча, от плеча. К локтю, к кисти. Слов у нее от переизбытка чувств, видимо, не было. И от массажа этого интенсивного, вдаряясь мощным дурацким бодрячеством, Серов уже выгибал грудь дугой: он, Серов, не кто-нибудь... или какой-то там, а – Серов!..

43. Моцарт...Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении.

Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны.

«Вон, Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили новую кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он... Ходит...» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов ничего не подозревал.

Прохаживался вдоль окон. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов.

Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный косой крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли все смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!» Евгения выдергивала руку. Серов шел с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее еще готовить подбирать?

У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж ее деть с ребенком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент все-таки. Учится. Сикун. Может, что и слепится из него.

Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.

Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже меньше ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь: Сережа...» Происходило это все в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И все оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он все мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова выдернула конспекты. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте.

Большущий ограненный графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял тот самый дядя Коля или дядя Петя, оказавшийся вроде бы Григорием Ивановичем. Поднял как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, что вы! Водки!» – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы!

Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копченую колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четверо женщин, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, все время выбегала из кухни и подносила к столу еще много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.

Сначала говорил этот дядя. Дядя Евгении. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Все время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё... о том... что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том... что чего ж теперь?.. может быть оно, ведь всё бывает... и вообще, конечно... Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его так и не проросла горохом, стала лоснящейся. Он вспотел... Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда... Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определенно и даже зло. Она говорила, что надо учиться сперва. Заканчивать институт. Достигать.

Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали... Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая пенсионерка-киоскер в косо насунутом на лоб парике. Сидящая где-нибудь в киоске на Бобкин-стрит. В окружении веселых голозадых герлов на развешанных журналах... Или, наконец, как наша, доморощенная, старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно.

Что развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми!.. Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряженно. Как смотрят фанатики, слепые.

Сжигая взглядом пространство перед собой, мешающее ей. Да-а. Вот будет тебе теща, Серов! Серов даже повернулся, ища у кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо, родные сестры. Они весь вечер были молчаливы и только грустно и откровенно разглядывали Серова. Прикладывая к щекам ладони лодочкой, они моргали длинно начерненными ресницами. Как будто бы невиноватыми ночными бабочками. Серову казалось, что эти две женщины знали и знают про него всё. И он опять не знал, куда смотреть и что делать. Выручил его еще один будущий родственник. Мужчина средних лет. Из тех, что любят удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сами и дают ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать за день километров? А?» Серов вздернулся: нет, он не знает! Тут же последовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй подобный рефератик (там тема была – вулканы) – все так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался – очень экономный... Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Посидел немного, задумавшись. Склоненная большая круглая голова его была окинута жесткими волосами, как будто декабрьским проседевшим сеном... Встал, извинился, поцеловал мрачную тетку, пожал руку Серову – рад, рад был познакомиться! – и ушел. Дела. Кто он тут, кем кому – Серов так и не понял.

И перестал вздергиваться. Не перед кем больше стало.

Как будто медленную куриную лапу подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами – жевала. Точно боялась во время работы челюстей оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Блуждая взглядом возле себя, остро вслушивалась, о чем говорят за столом. Как будто сама была в гостях.

Впервые приглашенной. Точно решала... никак не могла решить – к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Как леденец. Не касаясь его губами.

Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали.

Водка, наливаемая им в рюмку Серова, все время как-то неуследимо исчезала.

Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал – и пусто. Григорий Иванович пытался понять – как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, все время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену.

Хотя он и отпивал из нее по глоточку... Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки.

Чтобы были постоянно наполненными. И... и ожидающими. А то черт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сестрам.

Которые по-прежнему были подперты ладошками в лодочку, по-прежнему моргали загнутыми длинными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. «...Да я видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. На улице. На тротуаре. Увидел он меня – и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трет, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед... Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая теща-киоскер вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им – можно.

Они поймут. Но... но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано все это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой и разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нем, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием... Но нет. Рюмки через три, которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козел с непроросшим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошли отключения. Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном.

Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Вставший на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет – и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лег на бок. Издыхал как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать – и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел.

Блаженно, хитренько улыбался. Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один.

Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нем.

Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошел было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе, что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Куда-то. Сильно примяв его длинную щеку. Похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости все ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?!

Почему наверх нейдет?! Дядя Гриша?! Ну-ну! – смущался дядя Гриша. – Будет, будет!

Надевай-ка лучше обувь свою. Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестер. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом четко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!» Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Никулькова стояла глухо и отчужденно, как стенка.

Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша – не бздимo! Прорвемся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть – хватит! Девочки – жизнь не кончена. Мужики будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. Да. Был рад.

Познакомились. Бесконечно. В следующий раз – непременно. Да. Всё. Всем привет!

Провожать – ни-ни! Ни в коем! Я – пошел! То есть я – вышел!.. Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчелы в голубых цветках загнутые пестики.

...Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал.

Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдется. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый.

Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову.

Наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно.

Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее...

Через пять минут он звонил из автомата у общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Веселый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их все-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом – это... Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные ленты... и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший весь в лентах телетайп!.. Расшвырял – и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок все захлебывался в трубке, рассказывая ему в подробностях – кaк засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха!


А он чувствовал уже, плохо понимая что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но ко всему прочему его уже называли на «ты». После, так сказ ать, вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях после вчерашнего. С другими людьми. И все это – уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, все понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и несший черт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным как дождевого червяка. А уж кто-кто, а приживалы знают точно, что-почем. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведешь. Шалишь. У этих без ошибки. Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке все посмеивался, все давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про конспекты. Серов извинился, повесил трубку. Да, все правильно. Все это правда. Все это он – Серов... Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает все это так!..

Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.

44. «Григорий! Гри-ишка!..»

Черным смрадным соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна черный свет. Лазил по стеклу, смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час.

Силкина не выдерживала. Дернутый за веревку, ночник вспухал как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешенно намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное. Откинувшись, на ощупь ставила стакан на блюдце.

Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона складничек, из которой светилась она, Вера Федоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она! Вера Федоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед категоричным натиском его, напором:

«Только с прической, милейшая! Только с прической! В крайнем случае – с париком!»

Потому что пришлось бежать домой и срочно искать этот чертов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но... но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?!

Закрыв глаза, Вера Федоровна гладила уложенный на бок складничек, пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей весь день у ее сердца, а на ночь снова встанет, снова засветится у изголовья на полированном месте, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно, сладостно. Было в этом что-то от давно умершего, похороненного, но... но всё время воскрешающего. Как от святости. Каждый день, каждый час, каждую минуту воскрешающей. Чувственная сладостная святость. Любовь. Половой акт. Умирание – и воскрешение. К Вере Федоровне прихлынуло что-то заполняющее ее, горячее. Долго не отпускало... Но опять приходил к двери, постукивая когтями по паркету Джога. Начинал вынюхивать внизу, в щели, скулить. «Кожин! Кожин! – как англичанину, втолковывала ему Силкина одним словом. – Кожин!» Деликатно Джога уходил. Вера Федоровна опять ложилась, закрывала глаза...

Утром под холодным душем тело становилось натянутым, молодым. Закинув слепнущую голову, сжав ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся – как стрела в светящемся зыбком оперенье... С удовольствием вытирала тело сухим махровым полотенцем.

Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол дымчатого дерева, овитого черной лозой. Застенала, завыла однако как советская. Кухня наполнилась стойким терпким ароматом. Вера Федоровна положила ложечкой в кофейник порцию, поставила на газ. Махровый длинный халат с откинутым капюшоном ладно облегал ее попку, хорошо разводил, утяжелял ее груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком! Только с молоком сегодня. Вера Федоровна, налив кофе в чашку, чуть чуть подбелила молочком. Так. Теперь холодильник. Ветчину – решительно! Буженину – сегодня побоку тоже. Колбасу вареную? Свежая ли? Нет, не надо. Пожалуй – сыр. Масло.

Хлеб. И сверху – икорки. Баклажанной, разумеется. Вот так! Вера Федоровна умело, быстро делала бутерброды. Откусывала, запивала всё кофе. Подойдя к окну, смотрела во двор. Утренний, подмороженный, пустой. Только с Кожиным и Джогой.

У Джоги шел обычный ритуал. Бульдог подходил и задирал лапу на столбы. Или надолго зависал на искривленных передних. Точно никак не решался дать вверх стойку. Рядом Кожин терпеливо курил, ежился в задрипанном плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху походила на поседевшую шершавую дыню, поставленную напопа.

Потом они шли со двора. Вроде как гулять. Бульдог у хозяйской ноги двигался как толстая слюнявая пиявка.

Но возвращались назад через минуту. Шли теперь к подъезду. Все так же будто связанные кроваво-черными слюнями пса, неразделимые. Косились оба на окно на третьем этаже. На кухонное. Но Силкина уже металась в своей комнате, уже опаздывала.

Не хотел отстать, верблюдом кидался за ней халат. Да господи! Быстро передвигалась от шкафа к трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго втыкались высокими каблуками ножки в капроне. Подпрыгивала схваченная белыми трусиками ловкая попка. Сегодня Вера Федоровна выбрала деловой костюм. Элегантно-строгий. Костюмчик.

Уже на улице, во дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный сверточек. С отходами. И очень гордый колокол плаща словно сам шел к воротам, к арке.

На время Вера Федоровна убирала все со стола и ставила раскрытое удостоверение впереди себя на гладкую полировку. Сидела, как прилежная школьница, сложив ручки на столе. Только она – и вот это удостоверение будто бы на полированном поставце.

Впереди. Словно фонарик, пронизывающий тьму жизни. Словно бы маленький проектор, светящий из ее, Веры Федоровны, души. Можно сказать и так: лучик света в темном царстве. В зеркале у двери все хорошо отражалось. Зеркало было заполнено солнечными попугаями и в них – улыбается она, Вера Федоровна. И удостоверение в зеркале видно. И она выдвигает его еще дальше, вперед по столу, чтобы оно еще ярче светило...

Вера Федоровна вставала и начинала ходить у стола, как всегда выказывая себе прямые, ходкие, как пружинки, ножки. Поглядывала на светящуюся книжечку. Нет, привыкнуть к ней невозможно! Привычка здесь – преступление! Что пришлось пережить!

Какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить ее. Чтобы вот она сейчас стояла на этом столе. Прошло пять лет со страшной той сессии. Тогда, уже в вестибюле, Кожин, отрешенно снимая шляпу, сдирая кашне, сказал ей, кивнув на кучкующихся и поглядывающих на него депутатов: «Вон, смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на чью-то смерть... Чуют покойничка. За версту чуют, гады...» Посмотрел на нее странно. Не в глаза, а как-то по всему лицу. Как обнюхал. Точно впервые узнавал ее по настоящему. «Учти: сшибут меня – полетишь и ты... Так что знай...» – «Да что ты, Григорий Федорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!» Не верилось. Никак не верилось в плохой исход... Но что было на сессии! Боже мой, что творилось потом в самом зале! Какая была разнузданная свистопляска критиканства! Сколько было вылито помоев! Смешивали с грязью! Всё бюро! Секретариат! Больше всех избивали Кожина!

Какой организовали помойный хор против него!.. Силкину не трогали. Про нее вроде бы забыли. Может, пронесет? Но в перерыве, опять в вестибюле, на робкое приветствие Веры Федоровны, на робкий ее кивок Куимов... Куимов задрал голову и прошел мимо. И фыркнул еще возмущенно, точно призывая всех в свидетели: какова!

Вера Федоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина. Вспотели во всю длину в чулках ноги. Чулки точно разом утратили упругость. Стали елозящими, подвижными на ногах. Как чехлы. Вера Федоровна по инерции продвигалась меж делегатов. Уже неуверенная, испуганная. Ей казалось, что она голая среди них, мужчин.

Совершенно голая. Только в одних этих елозящих чулках и сбившихся трусиках. Толстая кромка которых въехала в промежность. И резала там. Зазубренно, тупо. Ржавым ножом...

В туалете ее страшно, с вырёвываниями рвало в раковину. Рвало одной желчью. И она, в коротких промежутках, хватая в себя воздух, чтобы жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте! не мешайте! я сама! я сейчас! сейчас! Она не узнавала себя в зеркале.

Выкатившиеся глаза ее были как жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться, упасть!.. Когда ее вели в медпункт, она глубоко, точно лошадь, икала, методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно всё успокаивала и их, и саму себя:

сейчас! Сейчас пройдет! Сейчас! ничего! Будто все еще обнаженная – зажимала грудь руками. Где соски замерзли как земляника...

А потом были пять лет страданий и унижений. Пять лет вшивой этой общаги, этого директорства. За что?! Как это забыть?! Вера Федоровна запрокидывала голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола. Зажмуривалась, глотала слезы.

Ничего, ничего. Сейчас пройдет. Ничего. Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Длинную выдергивала сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала, что ей поднесут огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила как от обжигающего флага, хватая потом пальцами мочку уха. Ничего, ничего. Сейчас пройдет. Ничего. Коротко, мелко затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе.


Ничего, ничего. Только не вспоминать. Забыть. Забыть навек. Ничего. Все будет хорошо.

Скоро ее призовут. На настоящую работу. Ее не забыли. Ее выдвинули опять. Да. Ее провели через всю кампанию. Через встречи. Через ящики. Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов, и Десятникова. И это надо помнить, с благодарностью помнить. А прежнее забыть, навек забыть!..

Между тем дверь кабинета уже дергали. Удивляясь, что закрыто. Потом – деликатно стучали. Силкина говорила громко «сейчас!». Тушила сигарету в пепельнице на столе, депутатскую книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла, открывала запертую на ключ дверь.

Уже по тому, как таинственно входила Нырова, предстояло увидеть нечто забавное, повторяющееся каждый раз одинаково, заученно.

Нырова кхекала, потирала руки как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения ее были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой самодеятельности роль мужика. Вдобавок переодетого в женское. Она как бы говорила Силкиной с застенчивым добродушием подвыпившего этого мужика: да ладно тебе! чего уж там! давай раздевайся-ка! раз пришел! драть тебя буду! чего уж! Руки ее ходили ходуном. Она могла что угодно задеть, опрокинуть, разбить...

Силкина прерывала пантомиму:

– Ну?

Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова его со вкусом – двумя расставленными пальцами – продвинула по столу. К Силкиной, значит. К Вере Федоровне.

– Вот, Вера Федоровна, – сколько вы сказали. Точно.

Силкина брала конверт. В раздумьи поматывала им у плеча. Точно не знала, что с ним делать. Или, может быть, прикидывала вес...

– Так сколько же?..

– За двоих, Вера Федоровна, за двоих. Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена. Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они еще и Шахову, понятно. В милицию. Но нам – без всяких! – Неожиданно забулькала смехом: – Хочешь жить в Москве – плати!..

Вера Федоровна все продолжала поматывать рукой с конвертом. Потом раскрыла его привычно. Как раскрывают свое портмоне. Сбросила по столу к Ныровой несколько купюр. Лицо Ныровой после короткого бурного превращения стало походить на кота.

Изготовившегося прыгнуть. На беспечную стайку птичек... Не в силах сдержаться – цапнула деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным «спасибочки». Вырвалось вдруг. Далекое, давнее, девчоночье еще. Сама удивилась. Но чтобы не заподозрили в чем – повторила еще раз – определенно, твердо:

– Спасибочки!

Жестко, зачем-то в несколько раз сворачивала хрустящие деньги. Как фокусник. Из той же самодеятельности. С расставленными ногами и локтями рук. Бумажки будто втирались ею в руки. А потом, собственно, исчезли. А куда – неизвестно. Силкина прятала улыбку.

– Пришлите ко мне паспортистку.

Нырова не слышала. Освободившиеся руки ее оглаживали бедра. Слегка отряхивались.

Точно не могли прийти в себя. После такого-то номера!

– Я говорю: пришлите паспортистку!.. Оглохли?..

– А?.. Хорошо, хорошо, Вера Федоровна. – Нырова уже суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрывала за собой дверь.

Силкина сбросила увесистый конверт в стол. Ящик стола от ее руки передернулся быстро, коротко. Как пасть. Это вам не коты с птичками. Это посерьезней зверек. С удовольствием продолжила ходьбу на прямых пружинных своих ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет коню. Тигру за спиной на тумбе. Да. Это вам не коты и птички!

В сумерках на тяжелых коврах спальни густо прорастала тишина. Ковры казались тайными, живыми. Как трясины. Силкина лежала под ними на тахте распластанно, бестелесно. Бездумно, выжато. По часу, по два… Заставляла себя, наконец, включить ночник, взять книгу. Антонов-Овсеенко. Серия – «Жизнь замечательных людей».

Пыталась сосредоточиться.

Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно оба вынюхивали понизу. По стариковски Кожин клянчил, домогался: «Верончик, открой... Веро-ончик!» – «Я убью тебя, Кожин», – спокойно говорила Силкина. Ждала с раскрытой книгой в руках. И старик и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Федоровна откидывалась круто на спину. Перевернутые вытаращенные глаза ее становились маленькими, дикими.

Смотрели в стену, в ковер. Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились.

И так же, дырами, в черноте желудка уже просвечивала изжога. Уже подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от нее, никуда! Господи, что делать с желудком? Что с ним? Неужели... рак?!

Силкина холодела. Резко садилась. Прислушивалась к себе. И скорым ответом ей начинал ныть низ живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника.

Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном стакане, как красный зародыш цыпленка!.. И... как будто отпускало... Но... но что делать?! И еще гад этот! Гад этот Кожин!

Страдание было полным, глубоким.

Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Федоровна выходила в своем костюмчике подтянутая, после душа и кофе – бодрая, полная деловой решимости.

Она бросала очередной газетный сверточек в мусорный бак. Бросала по-кошачьи.

Быстро. Как-то очень чистоплотно. Словно тайно подкидывала его кому-то. Как гадость.

И непременные какие-нибудь две женщины с пустыми ведрами, состукнувшись вот только на минутку, разом умолкали, увидев эту процедуру. В растерянности смотрели вслед Силкиной, которая подпрыгивающей походкой уже шла к воротам... «Ишь чистоплотная! С ведром никогда не выйдет! Замараться боится...»

И на другой день не с ведром, а со сверточком выйдет Вера Федоровна. А то и с двумя.

Которые раз! раз! – и подкинет! И пойдет, брезгливо отряхивая лапки, не имея к ним, сверточкам, никакого отношения. «Вот эгоистка-а...» – вылупятся друг на дружку две женщины с пустыми ведрами. Забыв даже о своем разговоре. Одна выкажет аналитичность: «Привыкла к домработницам. А домработниц-то сейчас у них нету – фьють!» Другая скажет, что отец вытащит. С собакой. Ведро-то. Такая заставит.

– Да не отец он ей!

– А кто?

– Вроде… дядя...

–...Да ты по трупам пойдешь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы! Овсеенко-Антон!..

Тут же с треском захлопывалась форточка, швырнутая в раму. Шипели слова:

– Заткнись, мерзавец! Не тебе говорить, не тебе!

– А-а! Боишься! Услышат! Огласка! Потому и терпишь меня, мерзавка! Ждешь – сдохнет!

Сам сдохнет! Еще и всплакнешь на похоронах. Платочек приложишь, мерзавка... Так не дождешься! Я сплю спокойно. На персоналке. На выпить, закусить хватает. Мне обирать чуреков не надо! Мне...

– Заткнись, паразит!

Всё сметал рёв большого приемника. Но мужской голос выкарабкивался наверх, болтался – изумленный:

– Кто – я – паразит?! Я-а?! Да тут же все мое! Всё! До ложки, вилки!

– Ну, это в суде разберутся. Разделят. Всё – пополам, милейший!

– Что-о?! Ты – пойдешь – в суд – разводиться?! Делить всё?! Ты – карьеристик в юбке!

Запятнаешь – себя?..

– Заткнись! заткнись! заткнись! Падаль, маразматик! паразит!

– А-а, проняло, стерва, проняло! А-а!

– Заткнись! заткнись! заткнись! Развратник! развратник! развратник!

Кулачок бил в кулачок не переставая.

– Кто-о?! Я – развратник?! Я-а?! И это – ты – говоришь мне-е?!

– Заткнись! заткнись! заткнись! Хам! хам! хам!

– Я-а – хам! А ты – не-ет?! Да семечки свои погрызи! Полузгай! Семечки! Ты-ы! Дунька из Кудеевки!

Большой приемник загремел. Как битва. Но поверх всего, как будто тоненькие изнемогающие два копьеца, долго еще выкидывались, сшибались, падали и вновь вздергивались пронзительные два голоска...

– Заткнись! заткнись! заткнись!..

– А-а, стерва, а-а!..

В скандале были упомянуты семечки. Он мазнул ее по лицу семечками. Ее слабостью.

Дурной привычкой. Ну что ж, отлично! Именно сейчас и нужно достать их. Заветный мешочек. С жареными, так сказать, с калёными. Купленными как раз сегодня. На Тишинке. Стаканчиками. Купленными словно бы для него, Кожина. Для деда. Ха-ха. Из деревни, знаете ли, дед. С приветом, с деревенскими причудами. Вот – семечек потребовал. Каков! Вера Федоровна посмеивалась всегдашней своей уловке, которую подкидывала на рынке продавцам семечек.Дед, знаете ли. Деревенский. Узнал бы «дед» – на стену б полез. Гадость эта – маленькая, тайная – радовала. Бодрила. Как наркоман, на письменном столе уже раскладывала Вера Федоровна кучки. Черные, блестящие, лоснящиеся. Шторами сдвинула, сдернула в тюль солнечный свет.

(Солнечный свет сразу начал строить в сжатом тюле рожи.) Настольную включала лампу.

Трепетно готовилась. И – приступала. Громко щелкала. Пусть слышит. Дед. Паразит. Рука летала то к зубам, то к семечкам. То к зубам, то к семечкам. Мокрая шелуха громоздилась на газете. На ум постороннему человеку пришли бы, наверное, пчелы, гибнущие в масле. Через какое-то время механистичной этой работы с лица Силкиной слетали все мысли. Лицо, попросту говоря, тупело. Лицо приобретало вид шерстобитного колтуна на прялке. Из которого дергают шерстяную нить... Работа шла час, а то и два.

Несколько раз Силкина останавливалась. Прекратить? Продолжить? Шла мучительная внутренняя борьба... Не выдерживала Вера Федоровна, вновь по семечкам ударяла.

Начинали в зеркале перед ней появляться образцы мушкетерских экспаньолок. Атос.

Партос. Арамис. И даже д, Артаньян. Затем всех побивала длинная борода Карабаса Барабаса. Оторваться же невозможно! Ну – никак! Это же как... стыдно даже сказать что!

Наконец... заворачивала шелуху в газету. Всегдашним своим пакетиком. Сверточком.

Чтобы завтра бросить его в мусорный бак. Совершить, так сказать, свой гаденький бросочек. Вот и погрызла семечек. Хорошо! Как будто тайно в церковь сходила.

Помолилась. И никто, слава богу, не видел. Не уследил. Теперь нужно почистить зубки.

Чтоб никаких следов. Да. В ванной тщательно чистила зубы. Обильно пенила во рту щеткой пасту. Свиристела горлышком, полоща рот.

А ближе к вечеру, словно обновленная, опять подтянутая, бодрая, гуляла с псом сама. В соседнем парке. Джога послушно-устало везся рядом, опять как опившись крови, черно слюнявый, в стальном ошейнике, будто с ожерельем. Гуляющие люди оборачивались на женщину с тяжело везущейся собакой. На даму, можно сказать, с собачкой.

Раза два в месяц Кожин молодел. Кожин, что называется, расправлял плечи. На осолнечненной длинной шторе в кухне весь день трепался желто-шёлковый, прохладный, живительный свет, а по голым мосластым ногам в пятнистых трусах смело гулял сквозняк. Кожин наливал, запрокидывался, дергал. Как положено – крепко наморщивался. Хватал половинки свежих огурцов. Толкал в рот редиску, перьевой лук.

Джога уныло дежурил рядом. Будто старый мордастый карлик у королевских ног. Глухо ударяла в конце коридора входная дверь. «Джога – ноль внимания!» Кожин расставлял ноги в леопардовых трусах.

Силкина входила в кухню, видела воинственного старика, который вцепился сиреневыми пальцами в солоделое мясцо коленок, который отчаянно, весело принимал брезгливый взгляд ее, готовый к схватке... коротко приказывала: «Джога – место!» Открывала холодильник, приспосабливая в него пакетик с молоком. «Сидеть, Джога!» – спокойно приказывал король. Выбирал в тарелке и навешивал псу большой аппетитнейший ласт сала с бурой плотной сердцевиной. Ветчину навешивал. «Наше место здесь. На кухне, у порога, в ванной, в кладовой... С-сидеть!» – «Кому сказала?!» – настаивала хозяйка.

В крови пса бушевал невроз. Сердце сдваивалось, сдвоенно дергалось. Сердце мучительно осваивало вегетативно-сосудистую дистонию. Чтобы как-то покончить с ней, чтобы хоть какой-то наступил компромисс... широкой мокрой облизкой Джога смахнул в пасть сало. Как будто он – это не он. А сало – будто не сало. Просто сырая салфетка...

«Мерзавец!» – с удовольствием сказала Вера Федоровна, отворачиваясь и уходя.

«Молодец! – вскричал Кожин, потрепал пса за жирную шею. – Знай наших! Свое сало жрем!»

Хихикая, Кожин смотрел на сожительницу, пока она открывала ключом свою дверь… Эта не довольствовалась обыденным. Общепринятым. Не-ет. Этой подавай все время новенькое, неизведанное... Ночами она выворачивалась из-под него. Резко. Потная и будто бы даже злая... Подумав в полумраке, она нависала над ним роковым образом.

Демонически!.. От радости он орудовал под ней будто в пещере: скрючивался, суетился, хватался «по потолку». «Григорий!» – выдыхала она, как Аксинья, как Быстрицкая в фильме. С хохлацко-донским «г». «Гри-ишка!» – И рушилась на него. А он точно захлебывался ею, подкидываясь. Какой Григорий, какой Гришка? Хотя был Григорием, хотя был Гришкой...

В позе виноватой козы... она невыносимо тужилась, точно никак не могла родить.

«Григорий! Гришка!» А он страшно работал. Словно хотел немедленно помочь ей.

Помочь в родах. Пробить, освободить пути. Размахивал над ней ручонками, пропадал.

Потом вцепившись в задок, зверски мял его, раскачивал и рушился с ним на бок – сраженный. «Гри-ишка!» – ревела она пожаркой на перекрестке...

Или встанет над ним после всего, победно расставит ноги – и смотрит большущими глазищами на содеянное ею... А он – счастливенький, пьяненький – только возится под ней распаренным червяком и стеснительно водит рукой перед глазами. Не верит глазам своим... А она – стоит. Руки в бока. И мокрый альбатрос точно в паху дышит... Ужас!

Умереть на месте!..

Да-а, это было счастье, подарок судьбы, бальзам на израненную душу. Счастливый, посмеиваясь, Кожин спрашивал ее, где же она все-таки научилась этому... «Григорию».

Смерив его взглядом, Силкина хмыкала, ничего не отвечая. Она сидела уже на краю тахты, уже при полном свете, щеткой оглаживала модно обесцвеченные свои волосы, как будто короткий белый оборванный мех. Позвоночник был вставлен в нее, как градусник.

Кожин не мог удержаться, чтобы не тронуть пампушку его, застрявшую меж ягодиц.

Температура оказывалась подходящей. «Отстань!» – откидывали его руку.

А под утро опять был «Григорий», еще один был «Гришка». И счастью, казалось, не будет конца...

Сейчас не верилось, что всё это было, казалось вымыслом, сном. Обо всем если вспомнить – страшно!.. «Григорий! Гришка!» Да-а. Зигзаг удачи. Кто бы сказал тогда, как будет сейчас – плюнул бы в рожу. Кожин тянулся к бутылке, наливал полную. «Григорий!

Гришка!» И водит взглядом, как гибнущая где-то внутри себя коза. И нижняя губа дрожит, отвесилась... «Григорий! Гришка!» Разве это забыть?! Эх! Ну, будь, Джога! Заглатывал.

Тылом ладони отирал брезгливо брылу. Хрустел редиской, выгрызая ее прямо из пучка.

Подкидывал вслед соли. Ни ложек, ни вилок на столе не было. Ни к чему. Всё руками.

Пальцами. Нож вот только. Чтоб пластать ветчину. Держи, Джога! Лопай!..

Закинув ногу на ногу, ссутулившись, задумчиво тянул табак из длинного мундштука. С губой – как улuта. Пепел падал неряшливо на пол. Как мак обвенчивал редкие волоски по ноге, шлёпанец.

Уже перед уходом к себе зачем-то открыл холодильник. Смотрел в нереальный резкий свет его – как будто в законсервированную сказку. Наклонился, взял яблоко. Яблоко было свежо, прохладно. Как щека женщины с мороза... Положил, не тронув, обратно.

Нагорбленный, смотрел в окно на пустой двор. Грудь в волосах походила на размазанное гнездо. Моргали, полнились слезами крокодильи стариковские глаза. Поглядывая на него, Джога нервно облизывался, взбалтывая брылы. Как будто незаметно от хозяина стирал их. В лохани. Потом деликатно переступал за ним, покачивающимся, по коридору.

Косил назад цыганским глазом. На кухне всё было брошено на столе. Из бутылки не выпито и половины, не съеденной осталась ветчина на тарелке. Всё так и будет валяться, пропадать до утра. Хозяйка не уберет, не дотронется ни до чего. Потому что очень брезгливая… Ночью Джога таскал неприкаянные свои брылы по освещенному, не выключаемому на ночь коридору. Таскал, как все то же грязное белье из лохани. С которым не знал что делать, где достирать. Осторожно подходил к закрытым дверям. Поскуливал. Ждал ответа...

Снова принимался ходить. По сопливому паркету лапы стукали как маракaсы...

45. БЕРЕГИТЕ ЗАПРЕТНУЮ ЗОНКУ 1. «Верончик! Веро-ок!»

Так, отмечая свои промежутки времени, свое пространство, явственно, заведенно, как на целый день всполохи клушки, доносилось из чьего-то двора.

– Верончик! Веро-ок!

Женщина словно без конца проверяла, прокрикивала над городком короткое свое, материнское время. Словно бы удерживала его там в знойном ветерке, чтобы оно не так быстро прошло...

– Верончик! Веро-ок!

Между тем женщина была занята делом: подбирала отлетающие от топора домработницы рогульки, палочки, подкидывала в костерок, где на таганке в медном тазу варилось смородиновое варенье. Тем не менее через какой-то промежуток времени, только ей одной известный промежуток, не переставая наклоняться опять ясненько кричала:

– Верончик! Веро-ок!

На коленях, прямо на земле, колыхаясь своими глыбами и валунами, домработница рубила ветки и ворчала, что в медном тазу сроду не варили смородинное. И не варят.

Никогда. Путные люди, конечно. Дурак, чай, об этом знает. Настырно бодалась с топором голова, похожая на бобину с пряжей, с сердитым, раздернутым пробором посередине.

Да, не варят. Сроду не варили. «Не ворчи, Глаша, – спокойно говорила женщина, – руби знай». И, не прерывая занятия, дождавшись конца промежутка, услышав его в себе, опять выпускала к небу ясненький голосок:

– Верончик! Веро-ок!

– Да здесь она, здесь! Чего орать-то! За баней вон...

– Да – удивлялась женщина, глядя на баньку, свеже срубленную, золотистую. Но словно сразу забыв, зачем туда смотрела, опять принималась собирать ветки...

– Верончик! Веро-ок!

– Да за баней она! За баней, Марья Палавна! Господи!

– Да За банькой – Женщина ходила, подсовывала ветки под таганок. Таганок стоял, как карлик, наказанный тазом...

– Верончик! Веро-ок!

– Ы-о-о! еп... пып... тып...

Даже переброшенные на спину, солдатики-прелюбодеи продолжали отрабатывать куда то лапками. Как трое... как четверо на длинном велосипеде!.. «Склешшились...» – выпучивала глазенки Верончик. Стукала, стукала обломком кирпича. Вот вам! Вот вам!

Зло...едучие. Да, злоедучие. На земле оставалась красно-рябенькая лепешка.

–...Верончик! Веро-ок!..

Можно было теперь продвигаться-прокрадываться дальше, задирая сандалии, высматривать. Внезапная остановка. Замершая на одной ноге. «Опять склешшились...» – произносилось с удивлением и даже испугом. Кидалась, шарахала. Вот вам! Вот вам!

Злоедучие...

–...Верончик! Веро-ок!..

Выбежала из-за баньки с гирляндой солдатиков на палке:

– Вот они – злоедучие!

Мать покраснела, кинулась: «Ты опять! Опять! Верончик! Кто тебя научил! Кто! Брось сейчас же их! Брось, я кому говорю!» С боязливой брезгливостью вырвана была, наконец, у девчонки палка. Женщина понесла палку. Но солдатики, спасаясь, чесанули по палке к ее руке. Женщина бросила, отскочила от палки с воплем, прижав руки к груди.

Точно у нее их чуть не оторвали. Домработница прыснула, пригнулась. Стелясь, вытягивала ветку из вязанки. Точно уничижала себя до ее размеров. Словно в нее влезала. Однако остро ждала, что будет дальше, готовая вновь хихикнуть.



Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 | 10 |   ...   | 15 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.