авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 10 |

«Борис Носик С Невского на Монпарнас (Русские художники-мириксусники за границей и дома) Контртитул: Издательство и ...»

-- [ Страница 6 ] --

Демонстративная вычурная ретроспективность здесь оттеняется самыми свежими приемами, выхваченными из практики живописного авангарда – кубизма, супрематизма. Отточенная стильность – почти натуралистической дотошностью изображения растительных форм соперничающая с дотошностью ботанического атласа. Суховатая тщательность – пышной чрезмерностью. Энергичность – жеманностью. Чехонин все время рискованно балансировал на грани не допускаемого высоким вкусом – на грани пошлости, безвкусности, даже безобразности, никогда не переступая эту грань…»

Но вот разразилась катастрофа, «и тот пленительный упадочный мир полетел в тартарары», но как отмечает Э. Кузнецов, Чехонин не погиб:

«В 1915 г. он еще отделывал особняк Юсуповых на Мойке, а в 1918-м – чуть не прямиком из будуара, где по сусальному серебру в красивом беспорядке разбрасывал свои вазоны с цветами, - он уже заседал в художественной комиссии при отделе изобразительного искусства Народного комиссариата просвещения вместе с «левыми».

Итак, Чехонин стал работать с «левыми» и даже нашел с ними общий язык. Вот как пишет об этом Ю. Герчук:

«Он внимательно всматривался в диковинные произведения новых коллег, умея извлекать из них нечто приемлемое. Ему для этого не пришлось становиться ни супрематистом, ни конструктивистом, он остался прежним Чехониным, хотя в его виньетках появились кубистические сдвиги формы, а в роспись фарфора вошла динамика супрематических композиций».

Искусствовед отмечает чехонинскую «игру в левизну» и в его книжной графике:

«Он как бы хвастается своей эклектичностью, способностью вместить и совместить несовместимое и противоположное: не могу по-всякому, и все у меня станет моим, чехонинским, артистически-капризно-личным, мирискуснически стилизованным, графичным, ритмичным, изящным…»

Это смешение и смещение отмечал еще А. Эфрос:

«В мистическом опьянении Чехонин сместил прошлое и будущее в настоящее. Эмблема РСФСР сплеталась у него из цветочных гирлянд отошедшего столетия, из сдвигов и разрывов футуристической эстетики 18 – 19 г. и из строгих очерков на некоем законченном фронтоне советской государственности».

Оставляя на совести Эфроса «мистическое опьянение» очень трезвого Чехонина, напомню только, что художник не только придумал в ту пору герб РСФСР, но и нарисовал советские бумажные деньги, печати, штампы и прочие важные документы «советской государственности». Он нарисовал также Ленина, Зиновьева и других начальников. В общем, чехонинский эклектизм пришелся ко двору советам. У него нашлось множество подражателей, и все дерзкие «измы» революционных бунтарей он приспособил к делу, о чем убедительно пишет Ю. Герчук:

«Препарированные Чехониным «измы» теряли свою суровость, переставали устрашать. Более того, они обретали способность украшать, проникались декоративностью чехонинского «ампира», по существу оставаясь все тем же, ничуть не «левым» чехонинским искусством. И столь же декоративными становились под его виртуозной кистью надписи лаконичных лозунгов революции, эмблемы орудий труда: Чехонин заплетал нежнейшими цветочными гирляндами серп и молот на белоснежных округлостях императорского старого фарфора. Художник примирял непримиримое».

Русские искусствоведы, старые и новые, пишут о необычайной динамичности чехонинской графики, о богатстве его графических фактур, о своеобразии его декоративного стиля – «энергичного и подвижного, изящного и броского, глубоко укорененного в художественной традиции и открытого для новаторских поисков».

Его индивидуальный изысканно-артистичный почерк, по наблюдению искусствоведов, «становился универсальным декоративным языком революционного времени».

Художник был вознагражден за эту ловкость не только лавиной заказов и гонораров, но и высокими постами, популярностью, славой, вереницей подражателей, чьи не вполне самостоятельные творения (однако попроще, чем у самого Мастера, подоступнее) со всех обшарпанных стен России глядели тогда на замордованных трудящихся.

Чехонин теперь задавал тон и, как сообщили Александру Бенуа, на одном из заседаний, заявил, что «рассчитывает насаждать вкус, как он его понимает, не посредством творчества и живого примера, а посредством запретных циркуляров, направленных против плохих образцов».

Надо признать, основатель «Мира искусства» А. Бенуа без восторга принял восхождение этой новой звезды их объединения и в своем дневнике называл Чехонина то «лилипутом», то «гномом»:

«Чехонин… снова впечатление, что через густо пропитанную одеколоном (притом дешевым) атмосферу слышишь приторный и тошнотворный запах мертвеца. Недаром он так любит цветы, но не живые прелестные цветы на полях, а те цветы, что даются напрокат из «бюро» и уже провоняли от всех гробов, вокруг которых они «дежурили»… кошмарное жало его (Чехонина – Б. Н.) не грубело, муравьиное усердие не иссякло, но зато окончательно вылезла его суть – провинциализм, жалкое, беспомощное, близкое ко всему, что есть гадкого в разных наших «Огоньках»… в гогочущем смехе гимназистов, в жеманности гризеток со Среднего проспекта. И этот человек хочет реформировать кустарное дело, учить кустарей, насаждать вкус! Это ведь преступление!»

Многие были согласны с Бенуа, однако тем временем знаменитый Абрам Эфрос все же объявил чехонинский стиль «советским ампиром».

Впрочем, как отмечают более поздние наблюдатели, в частности, Э.

Кузнецов, Эфрос поспешил со своим приговором:

«… едва только грезы о раздувании мирового пожара рассеялись, и империя начала застывать на одной шестой земного шара, чехонинский стиль сделался анахронизмом».

Э. Кузнецов относит этот спад чехонинского первенства к 1925 г., а к 1928 г. «застывание империи», видимо, стало казаться талантливому певцу империи угрожающим, и он попросился в Париж, на выставку, с которой, вероятно, не намерен был возвращаться, хотя и не спешил объявлять о своих намереньях.

Об эмигрантских годах чуть не всех художников, обретших славу еще на родине, принято писать в тоне драматическом или даже трагическом. Но насколько известно, ничего трагического до самого 1936 г. с Чехонином не случалось. В год приезда в Париж он выставлялся в Осеннем салоне, в салоне ювелира А. Маршака на роскошной рю де ла Пеэ (соединяющей площадь Оперы с плас де ла Конкорд), в галерее Ль’Ирондель (вместе с Р. Фальком, Н. Альтманом и своим пасынком Петром Вычегжаниным, позднее избравшим псевдоним Пьер Ино), на русской выставке в Брюсселе. Выставки его в Париже, в Копенгагене, в Берлине и в Белграде проходили и в последующие годы. Чехонин оформлял спектакли для балетной труппы Веры Немчиновой, для «Летучей мыши» Балиева. К тому же он был умелый мастеровой, а в Париже, вдобавок ко всем своим навыкам, освоил еще эмаль.

Он работал для журнала «Вог», выполнял самые разнообразные заказы – работы хватало. Писал он и портреты – портрет советского полпреда, три портрета Горького (один из них есть в необъятной коллекции француза Рене Гера, и коллекционер утверждает, что Чехонин сделал Горького похожим на Сталина, - вероятно, в те годы обоих великих деятелей еще радовало такое сходство).

В 1933 г. Чехонин взял патент на способ многоцветной печати на ткани с одного цилиндра ротатора. Пишут, что переговоры об использовании изобретения в СССР не увенчались успехом. Может, советские власти хотели, чтобы Чехонин вернулся, или просто не хотели ему платить. Какая-то швейцарская фабрика под Базелем построила установку по чертежам Чехонина, но во время первых испытаний изобретатель скоропостижно умер.

Один из видных русских искусствоведов считал, что Чехонин был «убит при загадочных обстоятельствах» (см. журнал «Новый мир искусства N 2 за г.). Подобное предложение мало кого может удивить. В ту же пору был зарезан в Париже (а не в тихом заштатном Лёррахе) мирный банкир невозвращенец товарищ Навашин, так что и невозвращенца товарища Чехонина, который рисовал гербы, деньги и самого Ленина, а теперь что-то там изобретает для врагов пролетариата, люди товарища Ягоды вполне могли замочить… Но вернемся из области мрачного загрантеррора в привлекательную сферу росписи фарфора, на один из двух возглавленных Сергеем Чехониным в 1918 г. фарфоровых заводов, куда в том же 1918 г. пришла трудиться будущая жена Ивана Билибина красивая художница Александра Щекатихина-Потоцкая. Как мы уже упоминали, с приходом С. Чехонина на завод былой императорски-монархический и эксплуататорски-буржуазный фарфор стал воистину «пролетарским фарфором» (так его и зовут по сю пору, хотя тарелки эти стоят по миллиону рублей и больше, что впрочем, вполне по плечу новорусским пролетариям).

На заводе работали вместе с Александрой Щекатихиной и Чехониным некоторые вконец «левые» художники-авангардисты (вроде Белкина), и хотя их авангардистская «левизна» отчасти влияла на самого великого Чезонина, главное направление задавала все же его рука, о которой Э. Кузнецов пишет так:

«Та же твердая рука, что раньше выводила изящные гирлянды, розы и объятия обнаженных красавиц с чертями, наносила на тарелки и блюдо эмблемы и аббревиатуры новой власти и чеканила (в этом слове невольно слышится двусложное название того, на чем держалась власть коммунистов:

чека – Б. Н.) афоризмы – от нужно расплывчатого «С высоких вершин можно раньше узреть зарю нового дня, чем там, внизу, среди сумятицы обыденной жизни» до деловитого «Кто не с нами, тот против нас» - в так называемом «агитационном фарфоре», который, как предполагалось, кого-то будет агитировать. Он выработал совершенно новый шрифт, непонятно из каких источников выведенный, - острый, торчащий углами, стремительно несущийся, и претворил его во множестве вариантов – от самого утонченного до самого элементарного. Свои надписи он загибал в дуги, закручивал в спирали, сплетал их друг с другом, ломал и рассыпал обломки в лихорадочно прыгающем ритме – и все это с дерзкой изощренностью, порой превосходящей изощренность его прежних работ».

Итак. Вскоре после украшения Божьих храмов, всего через три года после своего панно «Михаил Архангел» деловитый революционер Чехонин пишет на тарелке безбожный лозунг: «Кто не с нами, тот против нас». Он вообще заговорил языком революционных лозунгов. Стало быть, был опьянен революцией? А, может, просто деловой был мужик и не обращал внимание на тексты. Писал, что требуется.

Даже нынешние искусствоведы не спешат согласиться с этим грубым предположением. Они зачарованно и бессчетно повторяют слова «революционный», «революционное время», «революционная эпоха».

Просят нас верить, что художники писали эти кровавые гадости (вместе с портретами Ленина и Зиновьева) «по зову сердца», охваченные «революционным подъемом» и «правдой мечты»:

«Тогда еще большевистское правительство не вмешивалось в искусство, - пишет маститый питерский искусствовед, - да и не имело никаких предпочтений. Новая эстетика рождалась еще свободно, на скрещении формальных исканий и наркотических идей революции, в которых испокон века верили свободолюбивые художники».

То есть, надо так понимать, что комиссары уже назначены были в искусстве, на за всем уследить они еще не могли (к тому же, подумаешь, комиссары – Луначарский, Штеренберг, Шагал, Пунин, Лурье, Альтман).

Впрочем, у самых умных художников был к тому времени уже и «внутренний комиссар» (нечто вроде «внутренней цензуры», существующей при любом режиме), который мог подсказать, что им делать. Скажем, можно нарисовать на фарфоровой тарелке одалиску, девушку из гарема, из Бакста, из борделя, но написать на тарелке надо слова «Пробужденный восток», а рядом с округлостями одалиски уместен будет портретик тов. Зиновьева, большого друга свободы и революции. Именно такая фантазия и была изготовлена на знаменитом заводе.

Или, скажем, знаменитая тарелка с надписью «кто не работает, тот не ест». Всем известно, что не едят в Петрограде как раз работяги. Зато на этой гладоморной тарелке рука художника (тов. Адамович) невольно выводит милый сердцу лик тов. Ленина. И это объяснимо, потому что именно Вождь придумал организовать искусственный голод в Петрограде, чтоб тверже держать руку на горле пролетариев. А если ослабевшая головка в 1919 г. уже и кружится у петроградского художника (пусть даже самого идеологически выдержанного), то это не от «наркотических идей революции», а от голода.

Однако, слава «пролетарскому фарфору», - никто, кажется, не сдох из работавших на заводе. Разве что вот у коллеги тов. Щекатихиной (автор тарелок «Комиссар… Площадь Урицкого», «Коммуна», блюда «Да здравствует 8-й съезд Советов») помер муж в те года, совсем молодой, веселый, красивый мужик, Николай Потоцкий. Русский это сможет понять:

не всякий выживет при такой голодухе. Французам-то в далеком Париже (самому Анатоль Франсу) приходилось позднее эти дела как-то объяснять.

Однако, на счастье, всегда находился и в Париже кто умел объяснить. К тому же объясняющий товарищ Арагон с товарищ Эльзой доказывали, что пусть лучше сдохнут несколько миллионов идиотов, чем сорвутся планы ЦК.

Русским же это и объяснять не надо было: они уже привыкли людей хоронить без счету в несчастном городе Петроград-Ленинграде. Вот только вдова осталась с мальчонкой у Коли Потоцкого, жаль, конечно, но ей пускай Горький поможет: Горький, Чуковский, Добужинский, они какой-то для бедолаг Дом искусств придумали устроить в доме купца Елисеева – для этой вконец оголодавшей интеллигенции. Туда ее с мальчонкой и пристроили, Александру Щекатихину.

Лет 80 спустя тогдашний мальчонка, а в старости смотритель музея в маленьком Иван-городе, что на границе с Эстонией, вспоминал вечно раздраженного Ходасевича, который был их соседом в Доме искусств, и ласковую к нему, мальчонке, Ахматову.

Сам же упомянутый выше Ходасевич вспоминал, что комнаты в этом доме Елисеева «отличались странностью формы». Та, которую дали Щекотихиной, была отчего-то круглая.

«Соседняя комната, в которой жила художница Щекотихина, была совершенно круглая, без единого угла, - окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки».

В Доме искусств давали на обед хотя бы и жидкий, но суп, иногда селедку и уж всегда пшенную кашу. В Доме было чуток теплее и светлее, чем в неосвещенных обледенелых домах и на темных, бандитских улицах города, да может, и чуток веселей: на миру и смерть красна. А смерть, конечно, подстерегала за каждым углом. В 1921 г. умер в голодном городе Александр Блок, а люди в кожаных куртках вывели в расход молодого поэта Николая Гумилева вместе с множеством ни в чем не повинных интеллигентов и «буржуев». Но может, в Доме искусств было не так темно, страшно и холодно… «Мерцали коптилки, - передает мужнины рассказы Н. Я. Мандельштам, - топились печки-времянки, но не дровишками, а бухгалтерскими книгами – часть дома когда-то занимал банк».

Светлейшая княгиня Софья Волконская, которой пришлось некоторое время прожить в Доме искусств, с отвращением описывает спасительную столовую Дома, где «кормились все те, кто некогда составляли блестящий мир петербургской богемы. Сейчас не было больше ни блеска, ни богемы – той веселой, беззаботной богемы, о коей мы привыкли судить по первому акту Пуччиниевой оперы. Была ободранная голодная толпа, с жадностью набрасывавшаяся на жидкий суп с плавающей в нем головой воблы и на бесцветные куски вываренной в воде пшенной каши. Я дошла до того, что не могла больше выносить вида этой каши: меня тошнило от одного ее пресного, склизкого запаха…»

О Доме искусств написано много – об унизительном голоде, унизительном холоде, о жалкой, заношенной одежде былых гениев. Один из тогдашних соседей Щекатихиной художник Милашевский вспоминает пушкинский вечер 1921 г. в Петрограде:

«Публика – маститые литераторы с профессорскими сединами… Их пиджаки за эти годы уже переродились в какие-то полукофты, полукуртки.

Кроме того, они были подстегнуты не то ватниками, не то подбиты неопределенного меха жилетками – «заячьими тулупчиками». Цвета этих утеплений были неопределенны и носили оттенки дымов печек-буржуек».

Нина Берберова, поселившаяся с Ходасевичем и ставшая ближайшей соседкой Щекотихиной по Дому искусств («Диску»), вспоминает, как те, кому удалось пережить зиму, с облегчением встретили весну:

«Прекратилась топка для тепла, перешли на топку для готовки. Зато вдруг в солнечном свете заметнее стало нищенство одежд: зимой как-то сходило, не выпирали подвязанные веревками подошвы Пяста, перелицованная куртка Замятина, заплаты на штанах Юрия Верховского, до блеска заношенный френч Зощенки… … Что значило тогда «уцелеть»? - размышляет Берберова, физически? Духовно?»

Мало свидетельств того, что интеллигенция «уцелела духовно», но понятно, что вдова бедного Николая Потоцкого пыталась уцелеть «физически» и сберечь маленького сына. «Пролетарский фарфор» все же помогал уцелеть, а потом пришло это спасительное приглашение от Билибина. Щекатихина уехала за границу в тот же год, что и ее соседи – Ходасевич с Берберовой. Перемена в судьбе Щекатихиной произвела большое впечатление на горемычных обитателей «Диска» и даже нашла отражение в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль».

Я не нашел, впрочем, в «дисковских» мемуарах никаких упоминаний о фарфоровом заводе и «пролетарском фарфоре». Но ведь именно тогда Щекотихина и создала свои самые знаменитые тарелки, о которых пишут поныне искусствоведы и фарфороведы, за которыми охотятся коллекционеры-фарфорофилы и фарфороманы.

О фарфоровых изделиях Щекатихиной-Потоцкой с большой обстоятельностью писали искусствоведы Г. и С. Голынец. Перечислив все работы художницы, они сообщали, что собранные вместе, они «показали цельность ее мироощущения, неповторимость образного мышления, убедительно продемонстрировали универсальность дарования, сделавшую художницу носителем в советском декоративном искусстве высокой культуры, яркой выразительной формы». Что «ее фарфор стал одним из свидетельств жизнеутверждающего мироощущения людей героической эпохи и сопоставим с самыми крупными явлениями молодого советского искусства».

Напомню, что речь идет о посуде с жизнеутверждающими надписями «Да здравствует VII съезд Советов», «Борьба родит героев», «Интернационал», «Всем, кто сердцем молод, в руки книгу, серп и молот», «Коммуна» и т. п.

К тому времени, когда на тарелках появился гуманный рецепт Горького («если враг не сдается, его уничтожают»), Щекатихина уже успела осуществить, подобно юной Нине Берберовой, мечту всякого заморенного петроградского интеллигента – пересечь границу «молодой советской республики». К этому моменту мы, впрочем, вернемся, а пока еще несколько слов об агит-посуде… Почтенные искусствоведы (Г. и С. Голынец) находят, что, работая под началом чародея Чехонина, Щекатихина во многом превзошла своего великого наставника-начальника и даже кое-что ему противопоставила:

«Мирискусническому стилизму и графической дисциплинированности Чехонина и его последователей она противопоставила стихийную красочность, композиционную свободу живописно-графического декора.

Трактуя объемы плоскостями чистого, открытого цвета, художница изображает природу, интерьер, человека в резких пространственных сдвигах, рассыпает буквы ломающихся строк плясовым ритмом и т. д.»

Если читатель не забыл, почти то же писали о самом Чехонине. Правда, у Щекатихиной «бабка слыла искусной вышивальщицей», а дед, бают, «занимался живописью», тогда как у Чехонина, не в пример прелестной хохлушке, папаша водил паровоз на Валдае.

С другой стороны, как верно подмечают искусствоведы, главным стимулом работы с тарелками как для Щекатихиной, так и для ее наставника Чехонина является революционность и восприятие революции как народного буна (недаром же на хитроумной тарелке на тему пробуждения Востока у ног восточной вакханки сидит злодей-партайгеноссе Зиновьев). Без понятий о революционности ни одной тарелочки-чашечки не поймешь и главное – не опишешь Хорошо хоть люди грамотные знают, как это надо описывать:

«Революционные идеалы художница стремится слить с давними чаяними и эстетическими представлениями народа. Отсюда та картина народного русского праздника, в которую выливаются ее впечатления о современности на фарфоре…»

Итак, современность. Друг-читатель, это не обтрепанный, подыхающий от холода, от грабежей, голода и насилий нищий Петроград, это не затрепанные гении Дома искусств и не склизкая пшенная каша – это совершенно «новые образы: фигуры матросов, комиссаров, картины революционных праздников, советская эмблематика…»

В общем, кто платит (не деньгами, а «пайкАми» и «пАйками»), тот и заказывает музыку. Запьешь корку хлеба водой – и сама запоет, зазвенит, заиграет в наркомпросовские гусли звучная «музыка революции»… Фарфора звон, бесценный звон, как много дум наводит он (Вставная новелла о жизни и смерти одной коллекции) Тиражи у «агит-фарфора» были, конечно, ограниченные, работы все как есть – «авторские», подписные, к тому же ведь и сам фарфор – материал хрупкий. Понимая это, редкие в ту пору отечественные коллекционеры рано обратились собиранию «пролетарского фарфора». И не прогадали… В одном из номеров прекрасного московского журнала «Наше наследие» я прочел рассказ о коллекции, которую собрала супружеская пара эстрадных актеров Мироново-Менакеров. Они с начала 30-х г. и до конца жизни собирали этот фарфор, прожили долгую жизнь, вырастили в домашних стенах, увешанных тарелками, чудного сыночка, который стал гениальным киноактером… «Вот она где, могучая сила искусства, - подумал я, послушно дочитав очерк коллеги Сосниной, и хотел уже отложить бесценный номер журнала, как вдруг защемило сердце. Что-то вспомнилось… Ну да,. ну да, Леша… Вспомнился друг Леша, которого больше нет (как нет, впрочем, больше на свете и былой актерской семьи с «пролетарским фарфором», хрупкие жизни разбиты, остался один фарфор, где он?).

Друг Леша… Когда я пробился после демобилизации и возвращения в родную Москву на работу в английскую редакцию московского радио, Леша первым учил меня исполнять утомительные, низкооплачиваемые и «малотворческие» обязанности выпускающего редактора. Все новички проходили через эту должность и уходили дальше, а Леша сидел на ней уже много лет и, похоже, никуда не стремился уйти. Все сотрудники в конце концов начинали ездить за рубеж (голубая мечта любого гражданина СССР), а мы с Лешей оставались невыездными. Почему я лично не езжу, я уже догадался. Через три месяца штатной службы я понял, что для выезда «в загранку» надо непременно связать себя «с ними» какими-то пока еще не очень ясными обязательствами, но все мое нутро противилось любым обязательствам и всей этой столь прозрачной «секретности». Осмотревшись в редакции, я отметил, что в массе своей коллеги мои были выпускники института международных отношений, мгимошники, мимовцы, но, как правило, не дети высокопоставленных функционеров (те-то сразу уезжали «туда» по окончании), а безродные, по большей части иногородние, из простых. Я назвал их про себя «черными мимовцами», чтобы отличать от «белых» - от мажорчиков и крупняшечек, быстрее делавших карьеру. В конце концов, и «черные» начинали ездить переводчиками от какой-нибудь «международной» шараги и со временем становились почти «белыми». Мой друг Леша был не похож ни на тех, ни на других. Он был странный человек, русский интеллигент, может, вообще единственный русский интеллигент на «иновещании» московского радио. Со временем я услышал его историю, и вправду ни на что не похожую в обстановке 50-х годов… Он учился в МГИМО, учился блестяще и уже должен был закончить институт, говорят, что ему уже было присмотрено место где-то в международной организации в Вене, когда с ним случилась эта неслыханная история. Его вызвали для рутинной беседы за черную дверь без вывески, какие существовали тогда (а может, cуществуют и нынче) во всех советских учреждениях и учебных заведениях, и уже непременно в тех, что были связаны каким ни то краем с «международными отношениями». Любезный и улыбчивый сердцевед с почти типовым именем (Петр Иваныч), перебирая на столе бумаги, поздравил Лешу с успешной сдачей зимней сессии, сказал, что им довольны в «Инстанции» (так это называлось устно и письменно), что не за горами его отъезд в знаменитый город вальсов, где он будет достойно представлять и т.д. Что надо и дальше налегать на спорт и учебу, и все будет замечательно, как говорится, светлое будущее. На прощанье сердцевед спросил, как вообще кипит молодая жизнь, а потом, вдруг посерьезнев, сообщил, что у них был в институте, как известно, новогодний бал, и там, на балу, мой друг Леш танцевал с одной, высокой такой и худой девушкой. Но вот это знакомство нужно ему, Леше, прекратить, это никому не нужно, это лишнее, вопрос решен… Вот и все… Леша вышел из кабинета в растерянности и в омерзении. Он действительно танцевал тогда на балу с высокой длиннолицей прибалтийской девушкой по имени Вильма, но за время экзаменов и думать о ней перестал, а тут влез чужой мужик (якобы Петр Иванович) со своими шпаргалками и все в юной душе интеллигента изгадил… Леша стал с остервенением шарить по карманам своего нового выходного пиджака, нашел телефон девушки и побежал ей звонить. Выходит, что чего-то недодумал душевед и человекознавец Петр Иванович, потому что редко ему, Петрыванычу, попадалась на пути эта редкая, чудом выжившая двуногая разновидность – русский интеллигент. И теперь в результате не только этой чрезмерной старательности, но и бестактности всезнающего Петра Ивановича мой друг Леша позвонил этой почти забытой девушке Вильме, пригласил ее на прогулку, а потом, отстаивая свою дорогую самостоятельность и некую даже порядочность, на ней женился. И то сказать, предыдущую жизнь свою Леша провел в библиотеке и сколько-нибудь серьезного опыта общения с девушками не имел. Запретность же этого бледного северного плода, этой длиннолицей девушки Вильмы оказалась вовсе не такого свойства, чтоб друга моего оттолкнуть или напугать. Просто бедный отец девушки Вильмы был живописец и пылкий коммунист, а перед войной он был арестован как враг народов и расстрелян с конфискацией всех его пейзажей, на которых были по большей части ишаки, арыки и среднеазиатские кишлачные хижины, а также простые хлопкоробы, наверное. Даже ударники труда и орденоносцы. Я это точно знаю, потому что однажды – совершенно случайно, во время репортажа – обнаружил я немыслимое количество полотен этого художника в запаснике Музея революции на улице Горького, зачем их там хранили, не знаю, да и зачем меня туда посылали, убей Бог, не помню.

Леше и его жене Вильме после реабилитации бедного коммуниста художника (ни в чем, кроме пристрастия к гадкой компартии, он не был повинен) выплатили компенсацию за сотню изъятых картин – то ли по пятерке, то ли по десятке за полотно. Я упоминаю об этом, потому что воспоминание об этом странном, битком набитом полотнами запаснике мешает полной ясности моей позиции при мысли о странном поведении художников в эмиграции. С другой стороны, какая может быть ясность в вопросе об эмиграции? Достать чернил и плакать… - Вот вы побывали во Франции… Ехать мне туда или не ехать? – спросила меня лежавшая под большим железным распятием старенькая, худущая, совершенно иссохшая, но все еще остроглазая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда я передавал ей посылку из Парижа у нее дома, на московской окраине.

- Куда ехать? – потерянно спросил я.

Позднее я прочел в ее «Второй книге»:

«У моих современников был выбор – чужой хлеб на чужбине или собственное смертное причастие. Ни одна из этих возможностей не является «меньшим злом». Зло меньшим или большим не бывает, потому что оно есть зло. Только в России все же говорят по-русски, а это великое благо…»

Ну вот, перечитал я это суждение вдовы Осипа Мандельштама (который и сам ведь предположил однажды, что уезжать незачем, поскольку «звезды всюду те же») – и что я могу на это сказать? Отложив кисть или перо, они и здесь, в эмиграции, говорили только по-русски, русские художники, русские писатели, на том самом русском, который все еще понятен, хотя и малоупотребителен в нынешних Москве и Петербурге. Я и сам, отложив работу у себя на хуторе в Шампани, часами говорю по телефону по-русски (через сотни и тысячи километров). Да и как мне не звонить по телефону? Ближайшие русские, которых я знаю в этих местах (две – три русских монахини), живут за лесом От, в тридцати километрах от моего дома, в маленькой православной и разноплеменной обители Покрова Божьей матери… А по-французски поговорить по душам не получается. Не потому что чужой язык, а потому что чужой народ, французы… Однако вернусь к судьбе моего друга Леши и к ценным фарфоровым тарелкам с бессовестными лозунгами, из-за которых я и затеял этот рассказ.

Оклад жалованья у нас на радио был более чем скромным, мне едва хватало на такси, чтоб добираться ночью до дома после любовного свидания, но Лешиной жене приходилось на эти деньги кормить семью. Можно было бы чуток подрабатывать журналистикой, но мой друг Леша писать не любил:

он любил читать. Отработав до глубокой ночи «на выпуске», он два дня пропадал в Ленинской библиотеке, где изучил по книгам несколько наук – археологию, ономастику, бионику, еще что-то, в Ленинке все было доступно на полках и в хранилище, кроме тех книг и старых газет, которые считались «спецхраном»… Лешина жена Вильма была, конечно, недовольна таким его слабым заработком, но, в общем, они кое-как выживали у себя на Арбате в просторном ателье бедного Вильминого отца. Жили, конечно, бедно… Леша позвал меня как-то к себе на день рождения, где чуток пили, чуток ели и много-много говорили. Такого не бывает во Франции, и теперь я очень бы хотел попасть снова на такой вечерок, да где они, те люди?

Помнится, главным оратором был Лешин друг Саша Пятигорский, такой шел его долгий ахинейский монолог из смеси Бхагавадгиты, Рериха и семиотики, плюс Левада и Топоров.

Как человек непьющий я скоро потерял нить разговора и стал гулять по захламленному арбатскому ателье, чтобы размять ноги. В одном из углов я наткнулся на маленькую девочку, которая предложила мне поиграть с ней в куклы. Мы мирно играли, ей было года четыре, мне 26, и завязался самый долгий и самый платонический роман моей жизни. Мы виделись после этого раз в год, на моем дне рождения, а лет через 15 она стала студенткой, полюбила кого-то, вышла замуж и родила сына, но до этого мой рассказ пока не дошел, а в ту пору… В ту пору мы, помнится, однажды гуляли с Лешей среди морозной зимы по улице Горького, где-то у белорусского вокзала, и Леша позвал меня погреться в отцовскую квартиру, от которой у него были ключи. Оказалось, что давно овдовевший Лешин отец живет один, работает скромным инженером, кажется, в сфере сантехники, и употребляет всю свою жизнь, свои досуги и свои скромные заработки на собирание предметов искусства.

Когда мы вошли в теплую отцовскую квартирку, я их сразу увидел, эти предметы – они покрывали все стены. Это были тарелки, и Леша мне объяснил, что это вот «сам Чехонин», а это «сама Щекатихина», а тут вот Адамович, Белкин, Суетин, Чашник и еще, и еще. Мои усилия прочитать надписи, зашифрованные витиеватым шрифтом, увенчались успехом.

Попутно я согрелся и потерял интерес к посуде. Тарелки они и есть тарелки.

Что до надписей, то они показались мне отвратительными – «Если враг не сдается, его уничтожают», «Кто не работает, тот не есть»… Мне довелось много шататься автостопом по ГДР, где до черта было фарфоровых тарелок в частных домах и в неизменных «порцеллана-циммер» при музеях и замках, но никто мне все-таки не совал под нос редкие тарелки с надписью «арбайт махт фрай». Что же там у них не было своего агитпропа и своего агит фарфора, у немцев? Дикие люди… Леша сказал мне, что это все довольно дорогие тарелки, и нахмурился, потому что не любил говорить о своей семейной нужде. Мы наверно, оба подумали об одном и том же, о деньгах. Только я подумал, что дюжина этих агит-тарелок могла бы сильно пособить Лешиному семейству, а он-то сам знал, что спасти их от нужды смогли бы и полтарелки… Чтобы отвлечь меня от унизительных меркантильных соображений, Леша сказал, что когда нибудь он будет приводить сюда друзей в интеллигентных девушек, чтобы говорить с ними об искусстве, потому что всех будет интересовать эта уникальная коллекция, и у него будет тогда много знакомых. Я обладал тогда абсолютной коммуникабельностью и сказал, что ключа от теплой квартиры достаточно, чтоб привести сюда любую клеевую телку с улицы Горького… И тут мы заговорили о том, что нас обоих занимало больше, чем тарелки, чашки, лозунги, подносы, чайники и коммунары, - о женщинах.

Прошли годы. Мы оба с Лешей сбежали из редакции. Он ушел заниматься бионикой, а я ушел «на вольные хлеба» художественного перевода и журналистики (хлеба, хоть и вольные, но довольно скудные).

Лешина Вильма долго болела и померла совсем молодой, но дочка подросла… Леша увлекался одно время безногими девушками. Оказалось, что их много было, таких эстетов, как он, в Москве и собирались они на Ленинградском проспекте в сквере, напротив протезного завода. Безногие (и даже безрукие) девушки были недоступные и гордые, потому что пользовались успехом, были нарасхват. Леша посвятил меня в тайны их секс клуба на Ленинградке, и я должен был признать, что это вполне гуманное отклонение от «нормы», не то, что какая-нибудь, столь модная на Западе педофилия.

Потом умер Лешин отец Иван Петрович, и у Леши с дочкой осталось на руках целое состояние. Тарелки оказались бесценными. Особенно высоко их ценили иностранцы, не читающие по-русски. Иностранцам даже забавным казалось, что русские писали там что-то про революцию, на своих тарелках.

Замечено, что иностранцам ведь и фильм «Броненосец Потемкин» нравился безмерно. По этому последнему поводу один очень грамотный петербургский искусствовед (М. Герман) писал так:

«За границей «Броненосец Потемкин» воспринимался как новаторская и блистательная киноформула восстания, как откровение художественное… зритель… не замечал примитивную спрямленность сюжета, наивное разделение на злых и добрых, убогую мораль, воспевание террора…»

Впрочем. я уже намекал выше, что в большинстве случаев даже этот толковый искусствовед находит оправдания для «убогой морали» и «воспевания террора», широко распространенных тогда среди еще не посаженных и не расстрелянных советских творцов. Что уж тогда говорить о веселых иностранцах, не разжевавших соль русской азбуки, не понимающих смысла фальшивых надписей и даже издали сроду не видевших колючей проволоки концлагерей. Агрессивно-боевитые и нарядные тарелки (не оскверняемые ни кровавыми бифштексами, ни пустыми русскими щами) шли на мировых аукционах по баснословной цене, а у друга моего Леши были целые стены этих тарелок… Счастья они, кажется, никому не принесли. Дочка бросила учебу, да и работу, внук предался безделью и самым вредным способам веселья чуть не с детских лет, оба лечатся помаленечку… Лешеньки нет, а поредевшие ряды тарелок с кричащими лозунгами все еще уходят за море, на Сотебис… Похоже, что вообще судьба коллекций и их обладателей часто чревата бедами. Даже самых примитивных и малохудожественных из собраний – скажем, собрания устойчивых дензнаков, например, долларов… Однажды за парижским обеденным столом, где для поддержания разговора и аппетита обычно произносят почти одни только банальности, я, быстро покончив с десертом, позволил себе озвучить первую пришедшую на ум банальность.

- Ах, - сказал я в ответ на какое-то бессмысленное сообщение о разорении кого-то мне мало знакомого, - не в деньгах счастье… Брякнув, я понял по нависшему молчанию, что опять не попал в струю.

- Это смотря сколько денег, - поучительно сказал мне заморский гость профессор.

Но, может, он прав. Может, там, за морем, там все иначе. Может, теперь и в Москве иначе… а только ведь и бедному другу моему Леше, одиноко ушедшему на Восток Вечный, да и его наследникам, которым я иногда звоню со своего шампанского хутора, счастья вся эта пролетарская агит-посуда не принесла.

… Лежу иногда под утро без сна и думаю о всяком. Пытаюсь, например, догадаться, зачем покупает англичанин за полмиллиона старую тарелку с неаппетитной надписью «Комиссар». Может, недожаренный бифштекс кажется ему на ней еще кровавее? Или пудинг кажется менее пресным? Носят же их милые вежливые дети маечки с портретом бородатого бандита Че Гевары… Как понять? Чужая душа потемки.

Дважды в одну реку Итак, мы узнали из трудов советских искусствоведов, что Александра Щекотихина-Потоцкая, похоронившая мужа в голодном Петрограде 1920 г., но охваченная революционным порывом, пишет под водительством С.

Чехонина кровожадные лозунги на фарфоровых тарелках и пытается уцелеть с маленьким сыном в общаге Дома искусств, где ей дали совершенно круглую комнату по соседству с Ходасевичем. Более существенные подробности о тогдашней ее революционной жизни удается узнать лишь по каким-то случайным письмам или уцелевшим дневниковым записям. Вот обнаруженная мной в дневнике Корнея Чуковского запись о его визите к художнику Замирайло:

«Живет он на В. О., Малый пр. 31, кв. 13. В квартире холод. Он сидит в пальто. В том же самом пальто выходит он на улицу. Только накинет на себя легонький плащ флотский. Ему теперь 55 лет. Старичок… Он влюблен в сестру Щекотихиной… Из-за Щекотихиной он и попал в тюрьму. Ее отец, подрядчик, подозревается в каких-то антисоветских кознях, из-за этого решили привлечь и ее друга…»

Упоминания о бедах семьи Щекатихиной не найдешь ни в одной монографии, но вот посторонний человек Чуковский проговорился. Знатоки щекатихинской и билибинской биографии промолчали, и Бенуа молчит… А он ведь, Чуковский, и Виктора-то Замирайло в первый раз в жизни видел… Между тем, был это вполне известный график и живописец. В 1916 – 1918 гг.

он то завтракал, то полдничал, то просто чай пил у А. Н. Бенуа, о чем в дневниках Бенуа каждый раз было упомянуто. А в ноябрьской записи 1917 г.

сказано – в связи с очередным чаепитием – даже о творчестве В. Замирайло:

«К чаю Замирайло… он совершенно сносен. При какой-то ограниченности мысли, он все же подлинно-художественная натура и, главное, обладает даром восхищения. А потом он как-никак первостатейный мастер – особенно в графике».

Записи Бенуа обрываются на 1918 г., еще не только ягодок, но и цветочков петербуржцы пока не понюхали, хотя Замирайло, с его «челом Виктора Гюго» уже выглядел в 1918 г. поплоше, чем в 17-м, а уж к началу 1923 г. он, по свидетельству Чуковского, - вообще обтрепанный старичок и сидит дома в пальто, дрожит от страха и холода.

Есть еще одна запись в дневнике Чуковского о визите к тому же Замирайло (30 января 1923 г.), из которой мы и узнаем, что Александре Щекотихиной, в сестру которой влюблен Замирайло, только что удалось сбежать от суровой зимы, от пшенного супа с селедкой и устрашающих подвалов ЧК, где к тому времени уже прикончили Гумилева, - сбежать за море. Чуковский спрашивает у «старика» Замирайло о судьбе художницы Александры Щекотихиной и слышит умиленное:

«Да, ей Билибин присылал такие теплые письма и телеграммы, что в Питере становилась оттепель: все начинало таять. Вот она вчера уехала, и сегодня впервые – мороз».

Значит, только накануне и уехала Александра Щекатихина с сыночком, то есть 29 января 1923 г. Взяла командировку от Наркомпроса – для изучения производства Берлинской фарфоровой мануфактуры но в Берлине не задержалась – уже в феврале прибыла в Каир к Билибину. Командировку, вероятно, подписал Луначарский, но выпускал из счастливого Ленинграда, скорей всего, не Луначарский, а другой департамент, рангом повыше культурного. Мог бы и не выпустить, вот Блока, к примеру, не выпустили, несмотря на мольбы того же Луначарского: решено было, чтоб помирал гений на родине… Иные из нынешних историков-оптимистов говорят, что тогда уехать было легко, кого хошь отпускали, даже хотели избавиться от лишних едоков, Луначарский, мол, это знал и легко выпускал.

Не знаю, было ли «уехать легко» когда-нибудь после путча 1917 г., было ли так легко сбежать или уехать в 1919, 1920, 1921 гг. … Бывало, конечно, что «высылали», но чтоб просто так – взять да уехать, не знаю… И высылкой, похоже, ведал не Луначарский, а другой орган – Лубянский… Соседка Щекатихиной по Дому искусств, светлейшая княгиня Софья Волконская, героиня Великой войны, хирург и летчица, которую выпустили с мужем, сумевшим доказать, что он «эстонский дворянин», так вспоминала про свой отъезд из Петербурга:

«Никогда нигде не видела я такой жгучей зависти, как в глазах друзей, с которыми прощались перед отъездом. Если бы можно было спастись из страны, подобно тому, как во время войны самострелом спасались с фронта – вся Россия осталась бы без пальцев».

Значит, все же не просто было уехать. Хотя и высылали, конечно, как раз в те годы. В том же 1922 г., когда оформляла свой отъезд Щекатихина, целых два корабля «ненужных людей» (писателей, философов, экономистов, выслали из России в Германию. Но оформлял высылку опять же не Луначарский, а все та же инстанция. Перед высылкой кое-кого (из тех, кто позаметнее) подержали неделю-другую на Лубянке в камере смертников и, соответствующим образом обработав и дав им подписать какую-то бумагу, отпустили за границу – «для пользы дела». Недаром острый человек А.

Карташов, прослушав в гостях у П. Струве в Берлине робкий лепет одного из только что сошедших на сушу интеллигентов (Н. Бердяева), сказал эти ужасные четыре слова – сказал, как припечатал: «Не высланы, а засланы».

Так ведь и были уже в тот год задействованы гениальные разведоперации по разложению эмиграции («Синдикат», «Трест»), так что пересечение границы (туда-обратно) не было ни бесплатным, ни бесполезным делом. Большинство из тех, что уезжали «в командировки», предпочитали не возвращаться, Отчего же тогда отпускали новых и новых, откуда эта нескончаемая доверчивость?

Теперь вот и Щекатихину, про которую уже весь Дом искусств знал, что уезжает она в Каир, а не в Берлин, оформляли «для изучения фарфорового производства в Берлине». Возможно, что Луначарский не знал, куда и зачем уезжает художница Щекатихина. Что про папеньку ее Луначарский и слухом не слыхал. Но уж для тех-то, кто давали разрешение на выезд, ни маршрут, ни цель поездки, ни судьба папеньки не могли оставаться тайной. Но может, полагали толковые чекисты, что такая поездка может оказаться для страны полезной? Как знать… Все эти тайны, возможно, откроются вместе с архивами. Станет ясно, отчего добрые и наивные дяди отпускали россиян в командировки, о чем говорили со счастливцами и счастливицами за служебной (или тюремной) дверью перед самым отъездом. Какие брала на себя обязательства перед высокой стороной сторона невысокая. Какие бумаги подписывали уезжающие, какие давали клятвы… Даже и тогда, когда высылали видных людей целыми пароходами. Особенно, когда видных… Пока что это никому наверняка не известно, и биографы искусствоведы для описания происходившего могут придумывать любые изящные и удобные им фразы – кто во что горазд: «Уехал с выставкой, но в последний момент решил…» «Уехал для изучения, но передумал…»

«Сохраняла связи с СССР, считая, что скоро…»

Одно можно отметить с несомненностью: даже став «невозвращенцем», мало кто из командированных за границу чувствовал себя совершенно свободным от Москвы. Московские разведчики (гулявшие по Елисейским Полям так же беспечно, как дома по Кузнецкому мосту) могли всегда призвать «невозвращенца» к ответу, имели право продлить ему паспорт и 15 лет спустя, а могли его лишить бумаг, как и прочего лишить того, что всего дороже… И они очень внимательно следили за поведением «советских людей за границей».

Что до Щекатихиной-Потоцкой, то она и два года спустя (так и не заглянув на Берлинскую мануфактуру) выставлялась в советском отделе международной выставки в Париже (получила серебряную медаль), в 1927 г.

– в советском отделе выставки в Милане, а уж дальше… Впрочем, зачем нам загодя омрачать светлую минуту относительной свободы? Зачем забегать вперед? На дворе февраль 1923 г…. Сбежавшая из петроградского мрака, холода и голода, талантливая, красивая женщина, держащая за руку худенького шестилетнего сыночка, попадает в солнечный, яркий, пылающий красками Каир – в объятия заждавшегося уже мастера Ивана Яковлевича (с которым сразу по приезде вдовая Шурочка вступает в брак).

Потом были совместные прогулки по восточным базарам (подробно описанные только что отбывшей из Египта Людмилой Чириковой), были полночные пиры (Попробуй, Славик, это банан, это ананас, а это груша, сынок! А мы с мамой еще по стаканчику, и еще).

Были долгие, нескончаемые беседы… Молодожены совершили сказочные поездки по Сирии и Палестине, еще год спустя – поездку в Верхний Египет, в Луксор, в Долину Фараонов… «Истинно русский» художник Билибин в поездках рисует с натуры, щелкает затвором фотоаппарата и остро ощущает примесь мусульманской крови в своей русской крови. В 1929 г. Билибин писал об этом баронессе М.

Д. Врангель, задумавшей составить справочник по искусству русского зарубежья:

«Египет дал мне много материала. Это страна трех больших культур, очень интересных и очень разных, - Древний Египет, христианский коптско византийский и мусульманский.

Я с увлечением набросился на ознакомление с доселе мне малоизвестной страной, очень и очень много фотографировал в музеях и на месте, и в Каире, и в районе пирамид, и в древних коптских монастырях. Все три культуры меня захватывали: Древний Египет – праматерь нашей общеевропейской культуры: Копто-Византия – прямая праматерь культуры русской и искусство Ислама – если и не прямой родственник, то хотя и косвенный (внучатый дядя), но все же родственник несомненный, ибо моя страна – Московия, и татарских кровяных шариков во мне немало, и мусульманский базар с мечетями на фоне для меня обстановка близкая и приятная, тогда как какой-нибудь Тироль с тирольцами ничего не говорит моему сердцу».

Супруги-художники рьяно берутся за работу. В 1923 г. приезжает в Каир на гастроли божественная русская балерина Анна Павлова. Билибин делает две декорации для ее выступлений, Александра – эскиз для костюма лебедя, который так чудно умирает под музыку Сен-Санса.

Билибин по-прежнему создает композиции для греческих церквей, рисует карандашные портреты местных жителей. Александра начинает свои «восточные» росписи по фарфору – «Выбор невесты», «Царская невеста», чашки «Древние египтяне». Изготовляет «арабский» и «Персидский»

сервизы. Дело идет, заработок есть… В 1925 г. супруги переезжают в Александрию, где проходит персональная выставка Билибина. Работу ему дает там уже не греческая, а швейцарская иностранная колония. Конечно, бывали у него в работе, как он сам выражался. «и перерывы (зияющие черные дыры), когда приходилось весьма трудно». Но в целом не худо было в Египте.

Летом 1925 г. Билибин и Щекатихина-Потоцкая вдруг перебираются в Париж… Супруги снимают просторное застекленное ателье («огромное и высокое, как храм, помещение», - изумленно пишет бедный посетитель) на четвертом этаже дома 23 на бульваре Пастера. Далекий от Билибина Ходасевич предполагает, что это Билибин увез Щекатихину в Париж, а оттуда в Питер. Более близкий к Билибиным Мозалевский вспоминает поздние парижские жалобы Билибина на то, что он «дал себя в Александрии уговорить переехать в Париж. И всегда при этом с досадой произносил: «Эт то в-се Шу-шурочка – в Па-париж д-да в П-париж».

На последней дистанции По воспоминаниям того же Мозалевского, Билибин привез в Париж много заработанных «египетских фунтов». Начинается парижская жизнь, не бедная трудами и событиями. Впрочем, Париж не оправдал всех надежд Билибина. Французские вершители художественной моды не заинтересовались ни его книжной графикой, ни его сценографией, и работал он главным образом с русскими издателями и русскими театрами, так что, хотя вовсе уж без работы не сидел, но был унижен и жаловался в упомянутом выше письме баронессе М. Д. Врангель:

«Еще будучи в Египте и предвкушая переселение в Париж, я думал, что буду в состоянии вести свою прежнюю национальную линию в своем искусстве, надеясь на многочисленных русских издателей, но, увы, все издатели оказались без грошей и издать мало-мальски хорошо отрепродуцированной русской иллюстрированной книги не могут».

Конечно, Билибину, который помнил свой шумный петербургский и петроградский успех и занимал когда-то вполне почетное место в русском художественном мире, да и в отсталом Египте был на виду, невнимание к нему французов, увлеченных «измами» авангарда, шокирующими находками, шагаловским сюрреализмом, кубизмом, орфизмом, экспрессионизмом, Пикассо, Сутиным и еще Бознать чем, показалось обидным. Но совсем без работы он не сидел: делал открытки для издательства Карбасникова и Дьяковой, стал членом-основателем русского общества «Икона», оформил спектакль для Дюссельдорфа и несколько русских книг в парижских издательствах, работал в Праге и Брно. Правда, в Праге он (по воспоминаниям того же Мозалевского) так увлекся пивом, что даже не успел посетить ждавших его издателей.

С 1930 г. Билибин оформлял сказки во французских издательствах, но уже и с 1927 г. он начал работать над эскизами костюмов и декораций для русских оперных спектаклей в театре Елисейских полей («Сказка о царе Салтане», «Царская невеста», «Князь Игорь», «Борис Годунов»…).

Оформлял он так же спектакли для Праги, для Брно и даже балет «Жар птица для бразильского театра Колон в Буэнос-Айресе. Да и в художественных выставках участвовал он многократно – и в Париже, и в Брюсселе, и в Амстердаме, и в Бирмингеме, и в Копенгагене, и в Берлине, и в Белграде… В организационном бюро последней (1927 г.) парижской выставки «Мира искусства» Билибин занимал вполне почетный пост. И хотя выставка не имела большого успеха, пост он все же занимал – наряду с Добужинским, Сомовым и прочими светилами «Мира искусства».


В начале 30-х г. член парижского общества «Икона» Иван Яковлевич Билибин исполнил эскизы для иконостаса и фресок церкви Успения Пресвятой Богородицы, что на Ольшанском кладбище в Праге. Как раз в ту пору и захоронили там близ церкви старого баты-лиманского друга-писателя Евгения Николаевича Чирикова, отца прелестной Людмилы. Эх, сколько раз, бывало, у них на террасе в Баты-лимане, высоко над морем, засиживались за стаканом, за беседою до полуночи и позже. Хорошо сидели… Да и тут, конечно, во Франции, можно было посидеть. Хотя бы и со стаканом (вино тут хорошее), хотя бы и над морем… Сидеть, вспоминать… Сидели и вспоминали не раз. Вон и говорун Коровин выпить любит, с ним интересно… Молодая, красивая и талантливая Александра Щекатихина-Потоцкая имела в Париже даже бОльший успех, чем ее муж и учитель. Приехали он в Париж в тот самый год, когда Щекатихиной была присуждена золотая медаль на международной парижской выставке декоративного искусства, где ее росписи по фарфору демонстрировались (несмотря на ее странное отклонение от маршрута «командировки» 1923 г.) в советском павильоне.

Еще два года спустя, несмотря на ее затянувшуюся задержку в египетской и парижской командировках, была она представлена в советской экспозиции на миланской выставке и вообще «не порывала связи с родным ленинградским заводом. Но что еще важнее, ей удалось зацепиться на знаменитой фарфоровой мануфактуре в Севре (то, чего не удалось сделать ее наставнику и начальнику Чехонину), удалось расписать для Севра две вазы, два блюда (сюжеты росписи были скорее парижскими, чем ленинградскими) и цикл тарелок.

Она помогала Билибину делать эскизы костюмов для оперного спектакля, но в отличие от мужа выставлялась она и во французских салонах – в Осеннем салоне и салоне Тюильри. В двух французских галереях прошли ее персональные выставки, и о них тепло отозвался во французской прессе ее бывший французский наставник, знаменитый вождь художников-«набийцев»

Морис Дени.

В общем, художественная супружеская пара далеко не бедствовала в Париже, но конечно, Париж не был таким дешевым для русского эмигранта, каким казался для состоятельных гостей из довоенного Петербурга, щедро тогда сыпавшего твердой русской валюты и своим художникам, и своим писателям. А Билибину теперь приходилось за все платить – и за роскошное ателье, которое нелегко было прогреть зимой, и за регулярные многолюдные журфиксы по средам. Билибин жаловался Мозалевскому, что реальной отдачи от этих сборищ нет: приходят одни русские, а какие с ними дела?

И все же супруги жили в Париже на широкую ногу, а в 1927 г. Билибин даже обзавелся небольшим участком и построил дачку на берегу Средиземного моря – в русском окружении, в дачном поселке, который некоторым образом был связан с незабвенным крымским Баты-лиманом.

Случилось так, что эмигрант из России Борис Швецов приобрел довольно крупный участок по соседству с рыбацкой деревушкой Лаванду и живописным крошечным городком Борм-ле-Мимоза (Мимозный Борм, который аж с самого февраля бывает окутан облаком цветущей мимозы), километрах в сорока от Тулона. Швецов решил поделить свою землю на мелкие участки и продать их для постройки дач самым преуспевающим из русских эмигрантов, которых разыскать для него взялась былая застрельщица интеллигентского поселка в крымском Баты-лимане Людмила Сергеевна Врангель (жена инженера-путейца Н. А. Врангеля и дочь знаменитого доктора С. Елпатьевского). Понятно, что первыми, к кому обратилась с предложением Л. С. Врангеля и дочь знаменитого доктора С.

Елпатьевского). Понятно, что первыми, к кому обратилась с предложением Л. С. Врангель, оказались былые баты-лиманцы: профессор П. Милюков (в эмиграции редактор популярной русской газеты) да художник Иван Билибин.

Построили себе дачи на своих скромных участках композиторы Николай Черепнин и Александр Гречанинов, философ Семен Франк, поэт Саша Черный, биолог Сергей Метальников и др. Те, у кого денег на постройку дачи не хватало (вроде как у Куприна), те просто приезжали сюда отдохнуть, покупаться, половить рыбку. Но у Билибиных денег хватило, так что каждое лето супруги жили в русском Ла Фавьере на собственной даче у песчаного пляжа и бухты. Билибин рисовал прелестный городок Борм, воспетый в стихах Саши Черного:

Борм – чудесный городок, Стены к скалам прислонились, Пальмы к кровлям наклонились, В нишах тень и холодок… … Как цветущий островок, Дремлет Борм в житейском шторме… Билибин тоже любил этот французский Баты-лиман, а что до Саши Черного, то он этот мирный островок Франции по-настоящему обожал.

Впрочем, дремотный покой, царивший в русском Ла Фавьере, был иллюзорным, недаром же столько лафавьерских обитателей (Билибины, Куприны, М. Цветаева и С. Эфрон, Н. Столярова, В. Кондратьев…) ринулись отсюда в сталинский ад середины 30-х г.

Билибин с супругой жили в русском окружении не только в Ла Фавьере, но и в Париже. Их ателье на бульваре Пастера стало не слишком знаменитым, но все же вполне оживленным русским «салоном» Парижа.

Здесь бывали русские художники, поэты, писатели, журналисты, эмигрантские общественные деятели. Одним из первых объявился у Билибина его бывший ученик из Рисовальной школы Общества поощрения художеств Иван Мозалевский. После школы Мозалевский посещал мастерскую В. Матэ, занимался книжной графикой, в 1913 – 1914 гг.

участвовал в выставках «Мира искусства», помогал Билибину оформлять оперу «Руслан и Людмила» для театра Народного дома и часто встречался с бывшим учителем, работая в журналах «Аполлон» и «Лукоморье», делая книжные обложки для издательств. До встречи в Париже они с Билибиным не виделись чуть не десять лет. В 1917 г. Мозалевский уехал на Украину, а в 1918 г. развил бурную деятельность в Киеве при правительстве Рады. Он основал собственную художественную мастерскую, женился на своей ученице Валентине Розовой, стал учредителем профессионального совета киевских художников, возглавлял гравировально-художественный отдел Экспедиции заготовления государственных бумаг Рады, разработал проект петлюровских денег, потом основал Художественно-промышленную школу в прелестном городке Каменец-Подольске, где был избран главой губернского школьного правления. Но и в Каменец-Подольске Мозалевский застрял ненадолго. В 1920 г. он эмигрировал, уехал в Вену, оттуда в Берлин, где работал в местном отделении Госиздата РСФСР. Видимо, это и было поворотным пунктом в его биографии: может, тогда он и заработал свой советский паспорт. Из Берлина Мозалевский переехал в Прагу, где преподавал графику в Украинской студии пластических искусств, а в 1926 г.

поселился в Париже, где принял советское гражданство, но возвращение на родину, как объяснял эмигрантам советский посол, им «еще надо было заслужить», особенно таким, как Мозалевский, который делал купюры для Рады, или как, скажем, Билибин, который что ни говори, работал у Деникина.

Мозалевскому пришлось заслуживать долго (но, в конце концов, и он уехал в Киев, то есть, видимо, заслужил).

В Париже Мозалевский входил в Союз украинских граждан, редактировал художественный отдел газеты «Украинские вести», где пропагандировал успехи советского искусства, но работал также и в журнале «Наш Союз», который выпускали агенты НКВД Сергей Эфрон и его дочь, а также в «Парижском вестнике». В общем, был он человек активный и обладал новым своим советским паспортом. Но лишь после войны, в 1947 г., когда таких, как он, с паспортами, стало в Париже больше десяти тыщ, переехал постаревший Мозалевский в Киев, а потом смог поселиться в Крыму, где он внес свой посильный вклад в советское графическое искусство, сотворив плакат «Да здравствует созданный волей народа великий, могучий Советский Союз!» а также праздничный плакат «1 мая все за мир!» Там же, как сообщает его биограф, он, несмотря на частичную потерю зрения, сумел исполнить пером миниатюрный портрет полководца С.

М. Буденного и вырезать гравюру «В. И. Ленин в редакции газеты «Правда».

Что еще важнее, Мозалевский оставил воспоминания о парижском «салоне»

Билибиных на бульваре Пастера. Судя по его описанию, салон был «возвращенческим» и «просоветским», каких в Париже и его пригородах было в ту пору уже несколько. В таких салонах будущие «возвращенцы»

могли встречаться с советскими представителями, имевшими разрешение посещать сборища эмигрантов для выполнения своих служебных задач. Дело в том, что именно в 1925 г. с подачи помощницы тов. Дзержинского и бывшей жены Горького Е. П. Пешковой была начата широкая кампания поддержки большевистской власти и «возвращенчества» среди русских эмигрантов. Случайно или не случайно Билибин переехал в Париж и открыл свой «салон» тоже в 1925 г. Не исключено, что накануне переезда были ему даны какие-нибудь обещания, невыполнение которых вызвало у него разочарование в парижской жизни… В воспоминаниях И. Мозалевского, написанных им в поздние годы жизни, визит мемуариста на «журфикс» в парижском ателье Билибина описан вполне элегантно. Приведу отрывок из этих воспоминаний:

«У Ивана Яковлевича был приемный день (журфикс) – среда. В одну из первых «сред», посещенных в его мастерской, чуть не разыгрался скандал.

Иван Яковлевич, приехав из Египта, стал в центре внимания всей русской эмиграции как народный национальный художник бывшей Российской империи. Поэтому мастерскую его посещали и самые махровые эмигранты, что называется тузы эмигрантского движения. У него можно было встретить всех писателей, журналистов, артистов и художников, причислявших себя к бывшей России, противопоставлявшейся Советской России.


Несколько «сред» я посетил благополучно: они не были слишком многолюдными. Но вот однажды, когда я вошел в мастерскую Билибина и журфикс был в полном разгаре, случилась беда. На это раз «среда» была многолюдна и шумна. В огромном и вы соком, как храм, помещении столбом стоял табачный дым. Было впечатление, что тут происходит нечто напоминающее какое-то даже не богослужение, а эмигрантское радение.

Разбившись на несколько групп, все сразу оживленно и громко говорили, перебивая друг друга.

Иван Яковлевич, взяв меня приветливо под руку, вывел на середину мастерской и громогласно возвестил, дружески похлопывая меня по плечу:

«Разрешите вам представить моего старого ученика и приятеля Ивана Ивановича Мозалевского! Он хотя и большевик, но прекрасный малый».

Моя служба в месткоме советских учреждений воспринималась как самим Билибиным, так и вообще всеми эмигрантами как партийная («большевистская») работа. Тем более, что в парижской советской прессе, как русской, так и украинской, часто появлялась под статьями моя подпись».

Далее, сообщив наивным доперестроечным русским читателям о «большевистском», а не чекистском характере всех этих «советских учреждений», посольских газет и таинственных «месткомов», Мозалевский продолжает свой рассказ:

«Эффект от представления меня как большевика всему этому обществу, ненавидящему Советскую власть, был не особенно приятен ни мне, ни моему любезному легкомысленному хозяину (со стороны хозяина было бы, напротив, легкомысленно и непорядочно не предупредить гостей о присутствии совслужащего на их сборище – Б. Н.): он даже не ожидал такого результата от своих слов: один за другим, молча покинули мастерскую многие из почитателей его таланта. Лишь несколько человек, преимущественно молодых писателей и журналистов, из любопытства к моей особе остались.

Когда в мастерскую вошла с подносом полным чашек чаю, жена Билибина, она, видимо, была поражена такому внезапному исчезновению большей части гостей. За чашкой чаю один из наиболее развязных молодых литераторов, залихватски закинув ногу за ногу и деланно-ухарски закурив папиросу, задал мне провокационный вопрос: «А когда же большевики ваши подохнут?» - «Обратитесь в Наркомздрав к т. Семашко, - ответил я, - К вашему сожалению, я не в курсе дел о здоровье всех советских граждан».

Мозалевский до глубокой старости гордился придуманной им на крымском отдыхе репликой и, наверно, имел основания гордиться этим перлом советского юмора: сам Маяковский в российской аудитории отвечал на все неудобные вопросы еще круче: «На этот вопрос вам ответит ОГПУ».

«После такого неудачного дебюта, - сообщает Мозалевский, - Иван Яковлевич предложил мне приходить в среду не днем, а вечером…»

На самом деле, ходил Мозалевский к Билибиным часто, а со временем в «салоне» Билибина, как и в других подобных русских «салонах», в самый разгар сталинского террора принято стало говорить о том, что на родине «жить стало лучше, жить стало веселей». Сомневающихся в этом могли выкрасть в центре Парижа среди бела дня (как Кутепова и Миллера) или зарезать на мирной прогулочной аллее Булонского леса (как Навашина). Зато «уговаривающие» товарищи без помех проникали в любую эмигрантскую компанию, на любое, самое узкое сборище, особенно охотно и успешно на те, которые считались «тайными» (вроде русских масонских лож) или «махрово антисоветскими» (вроде великокняжеской виллы в Бретани или штаба русского Общевоинского союза на рю Колизее). Даже раскаленные средиземноморские пляжи близ русских дач не сулили больше покоя и безопасности. В русском Ла Фавьере, где подолгу жили на своей даче Билибин с супругой, самым большим и долговечным русским пансионом заправляли агент Москвы В. И. Покровский (имевший также явочную квартиру в Исси-ле-Мулино под Парижем) и Юрий де Планьи, брат которого Вадим Кондратьев, часто приезжавший в Ла Фавьер, был завербован в советскую разведку мужем Марины Цветаевой С. Эфроном, охотился на сына Троцкого, а бежал в Москву, как и сам Эфрон, вскоре после нашумевшего убийства Рейса-Порецкого. Как можно понять, и Ла Фавьер больше не был приютом мира.

Биографический словарь эмигрантских художников сообщает, что в 1934 г. Билибин «познакомился» с советским послом Потемкиным. Словарь не уточняет, как и где «знакомятся» с послами – в метро, в автобусе, на балах или в дискотеках… В 1935 г. Билибин уже получил советское подданство и задание – расписать стену в посольстве «в русском духе». Сергей Прокофьев, который познакомился в гостях у Гучковой с видным советским разведчиком из Москвы (Ланговым) заключил из своей беседы с ним, что «там у них в Москве теперь в моде русское». Откуда было знать Прокофьеву, что «русское» шло пока только на экспорт.

Осенью 1936 г., когда Билибин закончил панно для посольства («Богатырь Микула Селянинович»), его семье было позволено двинуться в обратную дорогу. Просьбу Билибина о возвращении поддержал с высочайшего разрешения директор Академии художеств, известный ленинописец Исаак Бродский.

Кстати, под занавес Билибин оказал небольшую услугу жене Куприна (а может, и услугу посольству): помог Елизавете Морицевне оформить вывоз уже мало что соображавшего писателя. Возвращение, почти одновременное, сразу нескольких видных парижских эмигрантов (Билибина, Куприна, Прокофьева и др.) напоминает запланированную акцию, но может, оно и было приурочено к чему-нибудь государственно важному и возвышенному, скажем, к пику «московских процессов» и Большого Террора, к подготовке мировой революции или, на худой конец, мировой войны, от которых эта патриотическая акция эмигрантской верхушки должна была отвлечь внимание уже вполне одураченного Запада.

Так или иначе, осенью 1936 г. «салон» на бульваре Пастера опустел. А Билибин с женой и юным Мстиславом двинулись в Петербург-Петроград, именовавшийся тогда Ленинградом.

По возвращении на родину Билибин, так обидно не успевший стать академиком в 1917 г., был года через три утвержден в звании профессора и доктора искусствоведения. Он стал профессором графической мастерской при Академии, оформил все ту же «Сказку о царе Салтане» для Кировского театра, сделал иллюстрации к этой сказке и к «Песне о купце Калашникове»

для издательства, был привлечен к декоративным работам для Дворца Советов в Москве. Хотя Дворец этот с гигантской фигурой Ленина, которой предназначено было взмыть в небо на месте взорванного храма Христа Спасителя, так никогда и не был построен (в молодые годы мне доводилось плавать в открытом бассейне на месте дворцового фундамента), участие в этих работах почиталось за награду и особое доверие для всякого художника, тем более такого, что украшал некогда русские церкви. Как метко отметил современный питерский искусствовед (М. Герман), «дворец явился реальностью советского сознания, не став реальной постройкой, как социализм и коммунизм вошли в обиход граждан СССР, оставаясь лишь мифом. Перед проектами Дворца Советов люди не столько испытывали восхищение, сколько робели…»

Что ж, было им от чего робеть в кровавом 1937 г.!

В подсоветских монографиях и мемуарах ни слова не сказано о том, страшно ли было Билибину и Щекатихиной в ночном Ленинграде 1937 г.

ждать по ночам «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных».

Василий Шухаев, получивший по возвращении те же почести, что и Билибин, гостей дождался и отбыл с супругой на десять лет на Колыму.

Свезли в концлагерь и жену возвращенца Прокофьева. Однако, Билибнн уцелел. Он даже приглашен был однажды, вместе И. Бродским, на заседание горсовета в качестве гостя. Но чаще он заседал вместе с Тырсой, Наумовым, Василием Яковлевым и Осмеркиным в ресторане «Золотой якорь» близ Академии, где нарисовал однажды Осмеркина и сопроводил рисунок стихами:

- Сидим мы в «Якоре златом»

И говорим о том, о сем, Я про грибы и патиссоны, Про то, что мне по духу ближе… Осмеркин же – о Барбизоне, Версале, Шартре и Париже… Как можно понять из стишат, Билибин уже усвоил, о чем безопаснее говорить в разгаре питерского террора. Но может ведь и правда, патиссоны были ему «по духу ближе», чем барбизоны… А потом пришла новая война. В 1920 г. умер в голодном Питере, сладковато пахнущем трупами, первый муж Александры Щекатихиной и друг Билибина Николай Потоцкий. Полтора десятка лет спустя Щекатихина Потоцкая-Билибина привезла нового мужа в проклятый город. Кто сказал, что нельзя войти дважды в ту же смертоносную воду?

А. И. Бродский в своих вполне подцензурно оптимистических мемуарных заметках рассказывает, как они с Билибиным, который жил теперь постоянно в «профессорском бомбоубежище, посетили однажды брошенную квартиру самого мемуариста:

«Теперь черные глаза Ивана Яковлевича как-то особенно выделялись на осунувшемся, потемневшем и всегда грустном лице. Он по-прежнему следил за собой: одетый в ватник, неизменно был «при галстуке»… При посещении промерзшей квартиры А. И. Бродского Билибин сказал:

«… Оказывается, это возможно, заморозить жизнь… А вот удастся ли ее воскресить!..»

«Мы пошли на кухню, - продолжает мемуарист, - Окно там было открыто настежь, стекла выбиты воздушной волной.. Весь пол замело сухим снегом. Иван Яковлевич посоветовал мне закрыть окно кухонным шкафом… Отодвинув шкаф, я увидел лежащий на полу окаменелый заплесневевший тульский пряник.

Это была счастливая находка.

Мы стали растирать пряник снегом. На плите, в кастрюле, на ее дне лежала ледяная чушка замерзшей воды. Я растопил плиту, набросав в нее обломки стульев, газеты, кустки паркета и разогрел чай. Пили мы в комнате, не снимая пальто, в шапках, замотанные шарфами…»

Коллега по Академии профессор Киплик придумал тогда превращать казеиновые краски, оставшиеся от ремонта Академии, в питательный казеин.

Находчивый Билибин предложил получать фруктовую воду из японских крахмальных воротничков. Опыт не удался: в японских воротничках не оказалось крахмала… Однажды начальник городского отдела пропаганды полковник Цветков пообещал угостить А. Бродского и Билибина пшенной кашей, и Билибин с Бродским отправились пешком через Неву. Как рассказывает А. Бродский, шли они два часа:

«… осторожно, держась друг за друга, мы спустились у сфинксов на лед и медленно, боясь упасть, пошли по заснеженной ледяной тропе. На Неве, в открытом пространстве, было ветрено и холодно. Мы шли медленно, осторожно, обходя проруби, из которых ленинградцы брали воду, часто останавливались. Город был очень красив при луне…»

Подобную же прогулку через Неву, почти в ту же пору, только в дневное время, и оттого, может, прогулку менее романтическую и менее оптимистическую, трижды совершила в ту зиму жена (а на обратном пути в третий раз уже и вдова) поэта Даниила Хармса Марина Дурново, так рассказывавшая об этом путешествии заезжему гостю полвека спустя (на 96 м году своей жизни, в неподцензурной Венесуэле):

«Когда оцепененье прошло, я бросилась искать его по тюрьмам (речь идет об арестованном органами в блокадном Ленинграде муже рассказчицы, поэте Д. Хармсе – Б.Н.). Я искала его повсюду и никак не могла узнать, в какой тюрьме го держат.

Наконец, кто-то сказал мне, где он находится, и в какой день можно передать ему передачу.

Я пошла туда.

Надо было по льду переходить Неву.

На Неве лежал снег выше моего роста, и в нем был протоптан узкий проход, так что едва-едва могли протиснуться плечом к плечу.

Я надела валенки и пошла. Я шла, шла, шла, шла, шла… Когда я уходила из дому, было утро, а когда возвращалась – черная ночь.

Раза два я доходила туда, где он был, и у меня принимали передачу.

А на третий… … Наверно, и в третий раз я пошла туда же, чтобы передать ему передачу.

Я положила кусочек чего-то, - может быть, хлеба, - что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.

Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.

Я шла. Солнце сверкало, сверкал снег. Красота сказочная.

А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите!

Помогите! Помогите!»

Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.

Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.

Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая – и вот эти мальчики… Я шла уже несколько часов. Очень устала.

Наконец, поднялась на берег и добралась до тюрьмы.

Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.

Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию – Ювачев Хармс – и подала свой пакетик с едой.

Мужчина в окошке сказал: «Ждите, гражданка, отойдите от окна» и захлопнул окошко.

Потом прошло минуты две или пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался 2-го февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота.

У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам» Но все равно их было уже нельзя спасти.

Солнце садилось, и делалось все темнее. Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти…»

На этой печальной ноте мы завершим рассказ вдовы Хармса и вернемся к оптимистическому рассказу А. Бродского о том, как они с Билибиным дотащились по той же тропе, протоптанной доходягами через Неву, до логова видного политработника, по доброте душевной посулившего деятелям советского искусства единовременное угощение.

Накормив гостей пшенной кашей и селедкой (как видите, питерские меню и события повторяются через 20 лет с роковой неизбежностью), полковник Цветков попросил Билибина надписать для него на память былые открытки с репродукциями билибинских акварелей. Эти надписи передают неотступные предновогодние мысли профессора-репатрианта:

«Какая в этих местах семга! Кто не пробовал свежей семги, тот не может себе представить, что это за божественная рыба! Писано в дни голодовки: декабрь 1941 г. Ленинград. И. Билибин»

«Эти бы грибки, да сейчас на сковородку со сметанкой. Эх-ма!.. 30.

XII. 1941».

Обратно великодушный политрук отвез гостей на машине, чем вероятно, продлил жизнь нашего героя… Для новогодней ночи 1941 – 42 гг. профессорские жены из жилого бомбоубежища академиков попросили мужей устроить «что-нибудь веселое». Билибин предложил нарисовать веселые картинки и к ним подписи-эпитафии. Потом Билибин передумал и так объяснил свой отказ А.

И. Бродскому:

«… знаете, я передумал… Я бы, например, не хотел прочесть сейчас эпитафию, посвященную Билибину. Уж очень мы все смахиваем на покойников. Я лучше напишу торжественную оду в виде новогоднего тоста.

С него мы и начнем наш вечер.

И вот Билибин написал и даже сам зачитал свой последний «опус»

(позднее он хранился в собрании полковника В. Цвтекова), из которого можно заключить, что престарелому художнику-мирискуснику предвоенная советская действительность представлялась почти так же смутно и недостоверно, как нам, малолетним советским школьникам:

… Когда презренные тевтоны, Как гнусный тать в полнощный час, Поправ законные препоны, Внезапно ринулись на нас:

Когда вверху стальные враны, Бесчисленны аэропланы Парят, грохочут и гудят:

Бросают смертоносны бомбы:

О сколь несчетны гекатомбы Зиянья на земле таят!

…И мы, что в этом подземелье Уж много месяцев сидим.

Мы снедью и питьем в веселье Себе за глад сей воздадим!

Мы голодны! И наши крохи Малы сейчас, как неки блохи!

Но час придет и будет пир!

Мы будем есть неугомонно!

Без перерыва непреклонно!

И пить, и петь, и славить мир!

Жить художнику и пииту оставалось каких-нибудь пять недель, а есть и пить неугомонно и того меньше. 7 февраля 1942 г. второй муж Александры Щекатихиной Иван Билибин помер в больнице среди смертного голода, холода и трупного запаха, неотступного в этом проклятом Богом городе. Чем можно было ему помочь? Такое уж было тогда «международное положение»:

Сталин боролся с Гитлером за мировое господство, и под колесо Истории (гнусной истории противоборства двух социалистов-националистов, двух тирано-мегаломанов) попал веселый и талантливый человек Иван Билибин.

Его свалили в общую («братскую») яму на Смоленском кладбище вместе с другими работниками искусств. Понятно, что в осажденном городе, где полено было на вес золота, гробов на бесчисленных дохляков нельзя было напастись. В такую же общую яму под Москвой в одной куче со всеми бедолагами из московского народного добровольного ополчения (народного – это бесспорно, но что добровольного, позвольте усомниться) свалили трупы трех моих дядьев (отцовских братьев) и восемнадцатилетнего отцовского племянника, моего двоюродного брата, в отличие от меня подававшего большие надежды… Вот в эту грустную пору, слыша за океаном лишь стоны истерзанного Питера, и вытащил из дальнего ящика Мстислав Добужинский свою «азбуку «Мира искусства», где у него на веселой картинке – лихой охотник Иван Билибин с подстреленными горлицами и зайцем. Вытащил в ту самую пору, когда помер Билибин, человек еще не больно старый – жить бы ему да жить (беглый Добужинский прожил на шестнадцать лет дольше, а бежавший Бенуа на все 24)… Не знаю, как выжила Щекатихина, но знаю, что выжила. Может, она уехала в то время на выставку в Москву. Может, просто эвакуировалась. Во время войны она расписывала фарфоровые вазы – Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин… Тоже агит-фарфор, весь набор из текста великой речи Великого Повелителя. Расписывала теперь как положено, без супрематистских экспериментов и чехонинских вывертов… После войны Александра Васильевна делала сервизы массового производства. Как раньше, с закруткой, бессмертные тарелки ей расписывать было уже не след, а лепить без росписи масленки – пожалуйста. Тем она и занималась. В 1955 г. провела в Ленинграде персональную выставку, а умерла в 1967 г., на полвека пережив первого мужа и на четверть века второго. Была похоронена на Большеохтинском кладбище вблизи киевской дороги, неподалеку от балерины Сахновской и тайного советника Кмиты… Сыночек ее Мстислав кончил биофак за два дня до начала войны.

Воевал всю войну, был ранен, защитил родину, а, вернувшись, защитил и диссертацию. Работал в Зоологическом институте, а в старости был смотрителем в Ивангородском этнографическом музее, которому подарил коллекцию работ матери и отчима. Случайные посетители, забредшие в эту приграничную глушь, с любопытством смотрят на скромный рисунок Билибина с подписью «Борм».

- А где он, граждане, этот Борм, в каком краю?

- Господи, да как же Вы не знаете, граждане, это же Мимозный Борм, чудесный провансальский городок, по которому Билибин и Александра Васильевна гуляли мирным вечером с поддатым Куприным, с прелестным вралем Коровиным, тоже, конечно, не слишком трезвым, и с милым шутником Сашей Черным! Когда ж это было, дай Бог память… Вот и наш уездный город, Три сестры стоят обнявшись, Почтальон гуляет с теткой, В небе лунное серсо… Вот я доживу до февраля и поеду снова в Борм… Остановлюсь в дешевой «Террасе», где балкончик над уютной площадью близ храма, буду гулять по узким улочкам, засыпанным первыми катышками мимозы, вспоминать Билибина, Коровина, красивую Александру Васильевну, милого Сашу Черного, Марью Ивановну Гликберг, да и мальчика Славу Потоцкого, ставшего в старости музейным смотрителем – почтенным Мстислав Николаичем – Царствие им всем Небесное… «Не лепо ли нам, братие…»



Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 10 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.