авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 10 |

«Борис Носик С Невского на Монпарнас (Русские художники-мириксусники за границей и дома) Контртитул: Издательство и ...»

-- [ Страница 7 ] --

Дмитрий Стеллецкий Надо напомнить, что среди европеизанствующих стилизаторов «западников» было в «Мире искусства» вполне внушительное число стилизаторов «истинно-русских». Не то, чтоб Рерих (Roerich), Стеллецкий или более поздний Григорьев могли похвастать большей примесью «русской крови» в своих жилах, чем Бенуа, Лансере, Нувель, Нурок, Нарбут или сами «императорской крови» Романовы, но зато «истинно-русскими» они были по убеждению, по вкусам, по самоощущению, а разве не это главное? Мало помалу стилизаторы истинно-русские, славянские или даже язычески скифские взяли верх в «мире искусства», они даже стали в нем (в лице Рериха и Билибина) верховодить – время было за них. Но, строго говоря, ведь и в пору своего зарождения дягилевский «Мир искусства» (по тем или иным причинам) поднял на знамени Виктора Васнецова, трех богатырей, мамонтовское Абрамцево и тенишевское Талашкино (да Мамонтов и Тенишева были главные спонсоры-благодетели) и даже все то, с чем стали ясно различать позднее некие, уже всем набившие оскомину элементы «петушкового стиля».

Среди «истинно-русских» был и брест-литовский уроженец Дмитрий Стеллецкий.

Напомню, что трезвый «западник» Александр Бенуа всегда с подозрительностью относился к националистам и мистикам, к «истово русским» или неистово религиозным стилизаторам (а их с приближением войны становилось все больше). Ища, к примеру, художника для постановки «Жар-Птицы», мечтал он о Босхе и Брейгеле, или хотя бы о Сомове, а Стеллецкому с Бибилиным не доверялся.

«Из «специалистов … древнерусского стиля», - писал он, - ни Билибин.

Ни Стеллецкий не подходили к данной задаче – слишком в творчестве как того, так и другого было много этнографического и археологического привкуса…»

Однако, в конце концов, и сам Бенуа (уже и в довоенные годы) был «околдован чарами Стеллецкого», «зачарован волшебным плетением его узоров», «заворожен окончательно», признаваясь в этом не без удивленья и устно, и письменно.

«… Стеллецкий – нам, европейцам, западникам и «парижанам», читает древние церковные причеты и хочет заставить наши гостиные иконами, накадить нам ладаном, навести на нас дурман какого-то не религиозного, не то колдовского оцепенения, - писал Бенуа, - Не знаешь, как выбиться из этих чар, как вырваться на свежий воздух: не знаешь-таки потому, что цепенение это сладко, сладки «причитания» Стеллецкого».

«Я долгое время противился этим чарам, - продолжает А. Бенуа, - не сдавался, да и сейчас Стеллецкий мной еще не завладел совершенно. Но, зная его деспотический и хитроумный нрав, зная его неумолимый фанатизм, вспоминая путь, мною пройденный с того момента, когда в 1897 г. впервые увидел его «пастиччио» на древнерусские миниатюры (и так решительно их тогда отверг), до сего дня, когда я им увлекаюсь больше, нежели многими другими (кому, думалось, буду верить до конца жизни), зная и вспоминая все это, мне представляется возможным, что Стеллецкий меня заворожит окончательно, уложит, заставит иконами, усыпит ладаном и чтением, заупокойными колыбельными».

Поразительное признание делает уже в те предвоенные (в 1909 и гг.) маститый историк искусства, идеолог «Мира искусства». Это признание в любви, ибо при всей широте своей, при всем эклектизме и служении одной лишь «красоте», Бенуа вовсе не сошел со своих «западнических» позиций и стоит твердо перед тогдашним наступлением нового славянофильства, византизма, «скифства», вполне официальной гордости и внеофициальной гордыни русского мессианства. Он тут же это и оговаривает в своих статьях о Стеллецком со всей возможной резкостью:

«Мне чужды его святые и его небеса, мне чужда его Москва, его Россия, его Византия. Это – страшная Россия, это чудовищная для нас, нынешних, Византия – страна живой смерти, летаргии, какого-то душевного скопчества. А между тем, нельзя освободиться от баюкающих объятий его темного, таинственного, колдовского искусства, оно как-то укладывает, чертит вокруг вас волшебные круги, и уже не встать, не сбросить с себя тяжелые покровы, не удается подышать свежим воздухом».

Итак, речь уже идет не об «этнографическом и археологическом привкусе, речь идет о несомненном искусстве. К тому же речь идет о Византии, о важном и вечном споре, про национальное, про «истинно русское» искусство, споре о том, что же здесь истинное искусство, а что «пастиччио», подражание. Речь идет о молитвах и ладане – о новом религиозном искусстве… на мысли обо всем этом наводит неистовое искусство Стеллецкого, его стойкость, его фанатическая борьба за свои убеждения. Ко всему этому мы еще должны будем вернуться, а пока хоть кратенько – о самом чародее-мирискуснике Дмитрии Стеллецком.

Родился он в 1875 г. в Брест-Литовске Гродненской губернии (ныне пограничный Брест) в семье военного инженера. В жилах его текли самые экзотические крови, вплоть до грузинской, что не мешало ему стать фанатическим, «истинно-русским» националистом и православным патриотом (как не мешало самому Государю императору с его двумя процентами русской крови и Государыне, не имевшей и этих двух процентов, не мешало датчанину Далю или, скажем, жестокому национал-большевику Сталину, который был то ли грузин, то ли осетин).

Трезво-романтический и столь терпимый Бенуа пытается, впрочем, опознать «голос крови (грузинской) в творчестве зрелого Стеллецкого:

«В склонности к узору, в презрении к лицу, к душе, быть может, сказалась примесь грузинской крови в художнике (ибо прабабка Стеллецкого, выкупленная прадедом из персидского плена, принадлежала древнему, легендарному роду Елеозовых)».

Вот вам и еще одна легенда, не хуже «татарской» легенды о предках Горенко-Ахматовой или слухов о викигах «Роэрика»… Что до более достоверных фактов, то известно, что в 1896 г.

Стеллецкий поступил в Академию художеств в Петербурге и учился сперва на архитектурном, а потом на скульптурном отдалении – аж до самого г., когда он получил звание скульптора-художника.

Бенуа рассказывает (вероятно, со слов самого Стеллецкого), что тяга к лепке проявилась у Стеллецкого рано:

«будучи еще десятилетним мальчиком, он стал лепить мавзолей для «птичьего кладбища», устроенного им в отцовской усадьбе. На начало это, столь характерное для всего «некрофильского» элемента в его искусстве было все же – что касается выбора способов художественного выражеиия – случайным. Случайность эта отозвалась на нем в течение многих годов, она привела его в Академию к Залеману… она же его заставила сделать длинный ряд этюдов, бюстов и статуй, из которых большинство поражает своей холодностью и несколько ординарной умелостью».

Говоря о «некрофильстве» Стеллецкого, Бенуа может иметь в виду лишь интерес к мукам человеческим и смерти, которые неизменно и по праву присутствуют в религиозном искусстве, хотя, вероятно, и в обычной жизни Стеллецкий был человек не слишком понятный и какими-нибудь «фильством» и «фобством», быть может, и грешил. О скульптурах Стеллецкого – и деревянных, и бронзовых, и гипсовых, и раскрашенных – написано мало, а между тем, Стеллецкий создал в 1906 – 1912 гг.

скульптурные портреты Леонардо да Винчи, А. Головина (написавшего, между прочим, интереснейший портрет самого Стеллецкого), О Преображенской, В. Серова, Э. Направника.

Что до внешности самого Стеллецкого, до его походки, речи, его выходок, до того, какой он был все же этот «чудом живущий среди нас»

странный человек - об этом не осталось почти ничего даже у Бенуа, рассказавшего лишь анекдот о его странных загулах и недолгой дружбе с театральным начальством в Петербурге. Потому удивляют сообщения, вроде записи в завещании старого В. Анрепа о том, что взял у него Стеллецкий целых десять тыщ в долг и не отдал (завещатель просит наследников деньги эти взыскать с прохиндея с процентами – ищи ветра в поле!). описание внешности Стеллецкого можно найти у Сергея Маковского, который был знаком с художником на протяжении сорока лет:

«Маленький, щуплый, большеголовый, скуластый, поблескивающий через очки близоруким взором (слепнул к старости, умер совсем слепым).

Нервно-подвижный, вечно спешащий куда-то и размахивающий короткими руками, непоседа из непосед, но упорный в труде, неумеренный во всех проявлениях неудовольствия или восторга, спорщик неуемный, заносчиво обидчивый и добрый, измученный жизнью и одиночеством, несоответствием того, что он считал правдой, с тем признанием, которое изредка выпадало на его долю, - таким вспоминается мне этот не совсем русский по крови, но глубоко чувствующий все русское художник, восторженно православный в идее и не умудренный верой с миренных, этот до мозга костей эстет, для которого духовный идеал сводился в конце концов к прекрасному звучанию линий и красок, этот ученый воссоздатель старины не без налета темпераментного любительства, этот самоотверженный труженик, не балованный судьбой и не лишенный, однако, самообольщенного славолюбия…»

Карьеру свою, как уже было сказано, Стеллецкий начинал как скульптор.

В 1935 г. скромная ленинградская библиотекарша Татьяна Модестовна Девель передала в Русский музей пять работ Стеллецкого. Среди них были скульптурная группа, изображавшая профессора Василия Константиновича Анрепа (фон Анрепа) с любимой его собакой Шамиль (как видите, не один Толстой поминал в России имама Шамиля), скульптурный портрет прелестной сестры самой Т. М. Девель Нины Модестовны и портреты двух сыновей В. К. фон Анрепа – Бориса и Глеба. Можно признать, что портреты (раскрашенный и тонированный гипс и бронза) мастеровиты, холодноваты, хотя в них и нет того более позднего невнимания к лицу персонажей, о котором неоднократно упоминает Бенуа. Что касается скульптурных портретов Бориса Анрепа (их было сделано несколько), то резкий поворот его обнаженного атлетического торса выдает скорее даже волнение, чем холодность скульптора. Автор заметки в журнале «Художник» (N8 за г.), посвященный тайне Русского музея, сообщает, что Стеллецкого «связывали глубокие дружественные узы» с высокоинтеллигентными, истинно русскими петербургскими семьями Девель и фон Анреп. Профессор Василий Константинович Анреп был основателем и первым ректором Женского медицинского института в Петербурге (ставшего впоследствии Первым медицинским институтом). Младший сын В. К. Анрепа Глеб стал физиологом, любимым учеником И. Павлова. Что же касается Бориса Анрепа, поэта, художника, офицера и дипломата, то немногие из русских художников в эмиграции (разве только М. Шагал) выполняли столь престижные заказы, как Борис Анреп. И уж вовсе немногие сыграли сыграли столь романтическую роль в русской поэзии XX в. (перед ней бледнеет и роль самой Олечки Судейкиной), как атлетический Борис Анреп.

Б. В. Анреп был на восемь лет моложе Стеллецкого и познакомился он с этим странным мирискусником еще в студенческие годы, в ту пору, когда закончив Императорское училище правоведения, молодой аристократ Анреп поступил на юридический факультет университета. Как и многие студенты этого знаменитого факультета, Борис интересовался не правом, а поэзией и живописью. Считают, что на почве любви к искусству и сошлись старший и младший художники. И что именно на почве этой дружбы (а может, и не только дружбы) вольноопределяющийся лейб-гвардии Драгунского полка Борис Анреп склонился в сторону художественной, а не научной, государственной или военной карьеры (хотя он и был уже оставлен при университете для написания диссертации и подготовки к званию магистра).

Вдвоем со Стеллецким совершил Борис фон Анреп путешествие по Италии и Франции, с ним начал посещать музеи, кажется, что сперва заграничные, а потом петербургские.

Вскоре Борис и сам уже писал статьи об искусстве для «Аполлона», писал стихи и поэмы. По всей видимости, и его захватила восторженная и неутомимая славянофильская («древне-русская») проповедь фанатика Стеллецкого, захватили его и византийство, и любовь к иконам. Памятуя о тогдашней петербургской утонченности, можно предположить, что дружба их произрастала и на какой-нибудь другой, еще более возвышенной почве, что Стеллецкий, к примеру, был влюблен в Анрепа, так же как позднее была влюблена и в Анрепа, и в подружку Олю великая поэтесса Серебряного века Анна Ахматова. Так или иначе, прославившийся на Британских островах русский художник-мозаичист, русский и английский поэт-символист, неуязвимый воин и неутомимый любовник Борис Анреп заслуживает особой, пусть даже самой короткой, главки в нашей книге о путях русских художников на Первой и на Другой родине.

Вставная главка о преуспевшем художнике, о влюбленной поэтессе и совсем коротко – о навязчивой теме – «ехать или не ехать»… Петербургские фон Анрепы вели свой род от шведских воинов Карла XII, взятых в плен Петром Великим и с тех пор служивших при русском дворе. Военную семейную традицию нарушил только отец Бориса Анрепа, ставший профессором медицины, получивший пост попечителя учебного округа в Харькове, а потом и пост в Петербурге, где Анрепы купили дом.

Было у них также имение близ Ярославля (что позволило Ахматовой называть англомана Бориса «ярославцем»).

Харьковский друг Бориса Николай Недоброво пристрастил Анрепа к стихам, а Стеллецкий, с которым его познакомил тот же Недоброво, поддержал увлечение юноши живописью. С 1908 г. Борис учился в академии Жюлиана в Париже. Во Франции он и женился впервые – на Юнии Хитрово.

Позднее, с 1911 г. он жил в Шотландии, где учился в Эдинбургском колледже искусств, а потом переехал в Лондон. Здесь Борис Анреп завел много знакомств в довольно высоких кругах, завоевал симпатии знаменитых английских художников и литераторов, провел первую персональную выставку, получил первые заказы на оформление вилл.

Больше всего он увлекался мозаикой и в Париже, одновременно с занятиями живописью у Жюлиана, Борис Анреп работал на парижской фабрике Эбеля, где изготовляли мозаики. Работал он упорно и уже перед войной смог провести в Челси персональную выставку, не оставшуюся незамеченной.

«Борис Анреп – это русский художник, который работает в Париже, писал в связи с выставкой видный лондонский критик Роджер Фрай, - с востока он несет нам осознание своей духовной жизни, выраженное гораздо ярче и точнее, чем принято у людей западной цивилизации. По темпераменту и склонностям он символист. Но если бы он был замечателен только этим, вряд ли бы его творчество произвело на нас впечатление. Его знакомство с жизнью и искусством Запада научило его делать символ выразительным, независимо от того, что этот символ означает. Для него это символ, для других – выразительная форма. Символизм Анрепа есть ядро, вокруг которого, как кристаллы, вырастают художественные образы, ядро, являющееся символом его творческих усилий. Начинает он с идей, которые могут быть выражены словами (что часто и случается, потому что Анреп – поэт, пишущий по-английски и по-русски), но когда он берется за художественное изображение, то переходит от идей в ту область, где их точный смысл оказывается неважным. По своей сути – Анреп – художник…»

У Анрепа появляется много друзей и поклонников среди английских знаменитостей. Не меньше, чем искусством, Борис Анреп увлекался женщинами, у которых имел неизменный успех. Уже в 1911 г. он ввел в свою семью (где уже была к тому времени жена Юния) богатую певицу Элен Мейтленд, которая подарила ему дочь и сына, а также дом в Хэмстеде для ателье. Юния до времени мирилась с таким семейным устройством и уехала в Россию только перед войной.

В 1913 г. Борис Анреп напечатал свою английскую поэму «Предпсловие к Книге Анрепа», навеянную космогоническими видениями Блейка и получившую (благодаря Недоброво) отклики в России. А в 1914 г.

Борис Анреп впервые получил заказ на фрески для Вестминстерского собора.

С началом войны Борис с братом устремились на родину, и Борис был прикомандирован к русской армии в Архангельске. Потом он воевал в Галиции и Закарпатье, время от времени, удаляясь по каким-то делам в Англию, где у него появились высокие связи в военной верхушке. Он был удачливым, храбрым и неуязвимым… С 1915 г. он работал в Лондоне в Русском правительственном комитете по снабжению русской армии. Британских друзей-пацифистов из Блумсбери он шокировал своим боевым патриотизмом, военной выправкой, звоном шпор, капитанскими погонами и сокрушительным успехом у женщин. Все это навеяло ревнивому писателю Олдосу Хаксли (у которого Анреп однажды увел невесту) сатирический образ художника Гомбо в его новом романе «Желтый Кром».

Борис Анреп иногда наезжал в Петроград и регулярно переписывался со старым другом Н. Недоброво, который неоднократно рассказывал ему в письмах о поэтессе Анне Ахматовой, в которую Недоброво был влюблен. В одном из своих писем (от 27 апреля 1914 г.) Недоброво советовал Анрепу сделать с Ахматовой «леонардовский рисунок, гейнсборовский портрет маслом и икону темперой, а пуще всего, поместить ее в самом значащем месте мозаики, изображающий мир поэзии». Самое поразительное, что именно так и поступил позднее Борис Анреп, притом дважды. Впрочем, к тому времени это были лишь символические портреты, даже и не символы мира поэзии, а лишь символы человеческой муки и сострадания к ним. В те поздние годы, после долгих лет разлуки с Россией Анреп сумел понять, сколь глубокого сострадания заслуживают его былые друзья и возлюбленные, оставшиеся в так хорошо ему знакомом родном Петербурге, уже носившем в ту пору подпольную кликуху Вождя.

Мозаики эти были созданы через много лет после великой войны, но мы вернемся в военный 1915 г. Если верить рассказам Анны Ахматовой, именно в тот год, на Великий Пост, в Царском Селе, в гостях у Н.

Недоброво хозяин дома представил Анну Андреевну Ахматову (в ту пору, впрочем, еще Гумилеву) своему другу Борису Анрепу, и верный своему обычаю неотразимый Анреп сразу увел любимую женщину друга (не слишком, впрочем, его, этого друга, любившую). Анна влюбилась в Анрепа, но виделись они всего несколько раз, во время его нечастых приездов в Петроград: по ее собственным словам, «семь дней любви и вечная разлука».

Отметим, что такая разлука бывает очень плодотворной для чувства, для фантазии, для поэтизации, для творчества (и мифотворчества). Если у Анрепа в двух его поздних мозаиках отражен облик Анны, то у Ахматовой в сборнике «Белая стая» (к которому и автограф взят из поэмы Анрепа) и в сборнике «Подорожник» знатоки поэзии насчитывают больше тридцати стихотворений, обращенных к Борису Анрепу, а ведь позднее она написала и еще… Вернувшись в Петроград с австрийского фронта, Борис привез в подарок Анне Ахматовой деревянный крестильный крест, который он нашел в какой-то разрушенной церкви в Карпатских горах. Она хранила его до самой смерти: он и сейчас в музее в Фонтанном доме. Подарок свой Борис сопроводил четверостишием:

Я позабыл слова, я не сказал заклятья, По немощной я только руки стлал.

Чтоб уберечь ее от мук и чар распятья, Которые я ей в знак нашей встречи дал.

13 февраля 1916 г. Ахматова и Борис Анреп вместе слушали поэму Недоброво «Юдифь». В тот вечер Ахматова передала Анрепу «залог любви»

- черный перстень.

Февральская революция застала Анрепа в Петрограде. В мемуарном очерке, написанном перед смертью, он вспоминал:

«Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое-где слышны редкие выстрелы. Железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А. А.

Она в это время жила в квартире проф. Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна. Квартира была за Невой… Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А. А. «Как, вы? В такой день?

Офицеров хватают на улицах».

«… Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».

Это была их последняя встреча перед полувековой разлукой. Как только кончилась забастовка, Анреп первым же поездом двинулся в Англию – через Финляндию, через Норвегию… Вспоминают, что Анреп и раньше признавался друзьям, что предпочитает «английскую цивилизацию разума» российскому тогдашнему «религиозному политическому бреду». Стихи Ахматовой, ему посвященные, как будто подтверждают эти слова:

Ты говоришь, что вера наша – сон И марево – столица эта.

Ты говоришь – страна моя грешна, А я скажу – твоя страна безбожна.

Пускай на нас еще лежит вина, Все искупить и все исправить можно.

Анреп никогда больше не возвращался в Петроград. В 1918 г. он радушно принимал в Лондоне Гумилева, о чем пишет английский биограф Анрепа: «… Николай Гумилев, будучи в Лондоне и работая с Борисом в шифровальном отделе… читал свои стихи в гостиной дома на Понд-стрит.

После чего леди Констанс Ричардсон танцевала в обнаженном виде, а русские офицеры смотрели на нее, открыв рот. В тот раз Борис дал Гумилеву отрез шелка, чтобы он передал его Анне Ахматовой», которой Гумилев и рассказал о Борисе по возвращении: «Семья его в деревне, а он или на службе, или в кафе».

В знаменитых своих стихах, посвященных Анрепу, Ахматова писала, что он напрасно звал ее за границу и что сам он «загляделся на рыжих красавиц». Но к тому времени она уже знала наверняка о первой «рыжей красавице» из новой серии разлучниц. Это была никакая не англичанка (и не рыжеволосая, а черноволосая и черноглазая, восемнадцатилетняя красавица и вдобавок свояченица Бориса Маруся Волкова, сестра братниной жены).

Анреп плыл с ней на пароходе, возвращаясь в Англию, и еще в пути стал ее возлюбленным. Сойдя на берег, он привел ее в свой семейный дом, ко второй жене Элен и двум детям, как некогда привел саму Элен в дом Юнии. Оно может показаться странным, это вполне магометанское стремление селить всех своих жен и любовниц под одной крышей, но оно не так редко наблюдалось у тогдашних героев-любовников. В конце концов, ведь именно так поступил и третий муж Ахматовой Николай Пунин. Благожелательные биографы объясняют это российским жилищным кризисом, но на Англию в ту пору подобный кризис еще не обрушился… Маруся Волкова и удалой денщик Анрепа стали со временем первыми ассистентами мозаичиста… С отъездом Анрепа в Англию его образ занимал все большее место в стихах Ахматовой. И чем дальше, тем горше звучали ее обвинения беглецу, изменнику, отступнику. Сперва это были стихи о простой любовной измене, но мало-помалу они переросли в стихи религиозно-патриотические, обличающие «безбожную» Европу, а заодно и всех «отступников» эмигрантов, «предавших» родину, революцию, молитвы и грядущие русские страдания… Очень знамениты стали эти патриотические стихи:

Ты – отступник: за остров зеленый Отдал, отдал родную страну.

Ниши песни и наши иконы, И над озером тихим сосну.

Фантазия поэтессы разыгрывалась, плач эмигранта чудился ей под собственным окном:

… Для чего ж ты приходишь и стонешь Под окошком высоким моим?

Дальше – больше. В апреле 1918 г. в «Воле России» было напечатано с посвящением Аанрепу еще одно знаменитое ахматовское стихотворение, впрочем, пока еще без последних четырех строк (добавленные поэтессой позднее): эти две отчаянные строфы были напечатаны впервые лишь в г., да и то в Мюнхене):

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид».

Но равнодушно и покойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Придуманный поэтессой «голос», который звал Ахматову оставить Россию, это, по верному наблюдению историка О. Казниной, «внутреннее сомнение и соблазн, который она отвергла как временную слабость». И ни в чем (кроме очередных любовных увлечение – Б. Н.) не повинный Анреп «был символом этого соблазна».

Остается с печалью добавить, что «внутреннее сомнение», «временная слабость» и «соблазн», вероятно, не раз возвращались в тяжкие минуты жизни. Скончался Блок, которого не выпустили за границу для лечения, расстреляли ни в чем не повинного Гумилева, и раз, и два арестовали их сына, потом гноили в лагерях… Очень скоро Ахматову запрещено было печатать: на вершине славы она замолчала… Боже, сколько боли, муки и страхов. Пытаясь вызволить сына из-за колючей проволоки, она писала какие-то письма тирану, какие-то гимны, была на время прощена, приобщена к мощному патриотическому хору (таких голосов не хватало). Может, и сына б ей отдали, но однажды, через двадцать лет осторожности и страха, некий человек из «безбожного» Лондона (да еще из британского консульства в Питере) вдруг явился к ней домой и показался ей Гостем из Будущего. Его визит и их единственная светская беседа дорого обошлись бедной женщине:

на весь мир прозвучавший полицейский окрик Жданова и еще чуть не десять лет унизительного смертельного страха… Еще позднее, в ахматовской «Поэме без героя» лирическая героиня пытается напомнить этому Гостю из Будущего (ставшему одним из персонажей поэмы) о том самом «голосе» из прославленной строки («Мне голос был…»), но Гость в ответ лишь укоряет бедную женщину вполне цинично: «У тебя мнимые воспоминания».

Нет, не было голоса, и никогда не плакал Анреп под ее окнами… А чем же он был занят, «отступник» и изменщик Анреп?

У него полвека была мастерская на бульваре Араго в Париже, которой больше тридцати лет (с 1931 г.) заправлял его помощник, уроженец Николаева, русский грек Леонидас Инглези, который учился когда-то в московской школе живописи и в мастерской Юона, был гласным городской Думы в родном Николаеве, радел о создании в этом городе художественного музея, был изгнан из родного дома, но не убит – сумел выехать в Париж в 1928 г. Анреп работал в этой своей мастерской еще с 1926 г., но главные его заказчики были в Англии и главным трудом жизни были полсотни мозаичных напольных картин для лондонской Национальной галереи. Былой друг Стеллецкого, Борис Анреп продолжал традиции монументальной византийской мозаики. В символических фигурах его аллегорий («Труды жизни», «Современные добродетели», «Пробуждение муз» и др.) можно узнать У. Черчилля, Э. Резерфорда, Т. С. Элиота, в аллегории «Сострадание»

- Анну Ахматову, а в мозаике «Я здесь лежу» увидеть даже будущую могилу самого художника.

Знаменитыми стали и напольные мозаики Анрепа для Английского банка в Лондоне, его мозаичное панно для лондонской греческой церкви, мозаики для собора в ирландском Маллингере, для Вестминстерского собора… Много десятилетий напряженной творческой, светской, писательской, мужской жизни… Может быть, не вполне безмятежной, не лишенной сомнений и угрызений совести… Недаром же, в 1965 г., когда стало известно, что пережившая все лишения, муки и страхи его мимолетная любовь, великая Анна Ахматова приезжает в Англию по приглашению Оксфордского университета, Борис Анреп сбежал в Париж под тем хлипким предлогом, что пора было там ликвидировать старую добрую парижскую мастерскую на бульваре Араго. Художнику ведь и самому было уже за восемьдесят… Но 76-летняя Ахматова проявила упорство в своих поисках прошлого, разыскала его номер в парижской телефонной книге и добилась свидания – первого их свидания за полвека. Он был одним из тех немногих, кто уцелел в их кругу… Они встретились, два очень немолодых человека, ничего. Впрочем, не забывших… Беседа не клеилась. Она пыталась напомнить ему о 13-м февраля ! г., когда она передала ему перстень, который где-то давно пропал. Пыталась оживить чувства. (Может, в интересах безжалостной своей повелительницы – музы… А может, этого требовала былая любовь и былая женская обида…) Анреп покрылся холодным потом: ну да, она намекает на кольцо… Но что там могло уцелеть – в суете жизни, в тысяче встреч, сотне любовей… В разбомбленном Хэмпстеде, в разбомбленном Лондоне, в нетронутом среди чужих бед и страданий, легкомысленном и чужом для них многолюдном Париже… Позднее Анреп написал воспоминания об Анне, которые он просил напечатать после его смерти (она не заставила себя ждать). В них он кается, говорит о своей подлости и трусости, но все же не решается говорить о главном – говорить о жизненной неудаче или грехе. Он цепляется за щадящее мелочные проступки этой жизни, вспоминает о пропавшем кольце:

«Трусость, подлость. Мой долг был сказать ей о потере кольца. Боялся нанести ей удар? Глупости, я нанес ей еще бОльший удар тем, что третировал ее лишь как литературный феномен… Я ищу себе оправдания… я его не нахожу.

5 марта 1966 г. А. А. скончалась в Москве. Мне бесконечно грустно и стыдно».

Он подписал свою рукопись, а ниже приписал другими чернилами ее стихи 1917 г., - точно отыскав у нее самой оправдание для своей небрежности:

Это просто, это ясно, Это всякому понятно – Ты меня совсем не любишь, Не полюбишь никогда… Через три года после их последней встречи, известный в Англии русский художник-мозаичист отправился на последний суд и сам стал «литературным феноменом», может, даже в большей степени, чем феноменом искусства. Связанные с ним три с лишним десятка стихов самой знаменитой русской поэтессы XX века и одни роман известного английского романиста могли бы обессмертить любого художника, если б за спиной у него не было вдобавок столь знаменитых собственных мозаичных панно… Магия красок и вкус допетровской Руси Если вы считаете, что бюсты художника-поэта Бориса Анрепа и членов его семьи увели нас слишком далеко от их автора Дмитрия Стеллецкого, мы напомним, что по наблюдению Бенуа, Стеллецкий был «в собственном представлении … именно скульптор». Бенуа объясняет эту самооценку молодого Стеллецкого решительно ошибочной, ибо уже в ранней «скульптуре Стеллецкого стал сказываться живописец. Началось это в тот момент, когда он принялся раскрашивать свои фигуры или прислонять их к стене».

Колористом-живописцем в первую очередь считает Стеллецкого и пристально наблюдавший его стенопись, его книжную графику, и главное его знаменитые листы к «Слову о полку Игореве» искусствовед Сергей Маковский:

«Тут «магия» - и от цвета. Техника, которая применялась Стеллецким, ярко-красочная гуашь – побуждала его к «цветному мышлению».

Это последнее относится к рисункам Стеллецкого, иллюстрирующим знаменитейшее произведение древнерусской литературы «Слово о полку Игореве», но дать подробное описание этих листов (которые многие считают шедевром Стеллецкого) Маковский не берется:

«Нельзя описать графику, столь насыщенную цветом, символикой цвета: она еще иррациональнее, чем графика blanc et noir».

Маковский признает, что смысл изображения на листах только намечен, а главное здесь – «декоративное заполнение бумажного листа», которое «доведено местами почти до орнамента».

Но откуда эта вязь старинных узоров, что они воспроизводят? И в точности ли воспроизводят?

Маковский не отрицает великой учености Стеллецкого, но отмечает в его графике прежде всего «живое чутье художника». Вот как он пишет об этом:

«Стеллецкий не претендует на точность, он берет у старины все, что отвечает по духу одиннадцатому-двенадцатому векам… Он черпает из «обширной» древности, ему близкой, любимой, свободно выбирая то, что нужно для художественного целого, скрепленного скорее единством его собственного вкуса, чем исторической справкой… Вот почему впечатление непосредственности, свежести дают эти иллюстрации к «Слову», хоть и напоминают столько древней красоты: «звериные» буквы Остромирова Евагнелия: лицевое «Житие Бориса и Глеба» и более ранние, византийские книги;

Кенигсбергскую летопись;

«Хождение св. апостола и евангелиста Иоанна Богослова» по рукописям XV и XVI вв. (изд. Н. П. Лихачева);

соборы в Юрьеве-Польском и Владимире-на-Клязьме;

народные узоры великорусского севера;

фрески IX века в знаменитом аббатстве св. Савена в Пуату и романские ткани в Байе, изображающие поход… в ту отдаленную эпоху, когда искусство европейского Запада и Востока еще дышало единой сутью византийского наследства.

Где только ни был Стеллецкий, из каких музеев и библиотек не извлекал частицы того декоративного единства, что вызывает в нас тем меньше сомнений, чем больше мы ценим оригинальность «чудом жившего среди нас» русского мастера».

«… Надо ли повторять, что не в документальной точности прелесть этих столь русских иллюстраций, а в духе таланта, веющем «где хочет».

К тому же выводу привели иллюстрации к «Слову о полку Игореве» и самого, так долго упрекавшего Стеллецкого в «этнографичности» и подражательности Александра Бенуа. Увидев эти купленные Третьяковской галереей листы, Бенуа написал, что Стеллецкий творил «не подражание древним монахам-миниатюристам, а нечто совсем-совсем им родственное по духу»:

«Эти иллюстрации к «Слову» тем и изумительны, что в них вовсе не сказалось наше современное понимание древней поэзии, а сказалось подлинно древнее отношение к ней. Без всякой позы, свободно, широко, гибко Стеллецкий сочинял свой узорчатый припев, и самое замечательное здесь, помимо красоты красок и линий, это именно свобода, естественность, непосредственность плетения. Когда-то творчество Стеллецкого я готов был клеймить словом пастиччио. Ныне я вижу его свободную основу, и о «подделке» не может быть речи».

Так писал «западник» Бенуа о яром антизападнике и ненавистнике всякого европеизма Стеллецком. «Мирискусники не чуждались его, отмечал С. Маковский, - признавали талантливость его византийствующих композиций – в качестве индивидуалистов-эклектиков они соглашались и на этот прием художественного самоутверждения. Но Стеллецкий думал не о художественном приеме, не о стилизации, он грезил о Реформе (с большой буквы), а новой эре искусства, отказавшегося от Ренессанса, об искусстве, верном древнему канону;

плоскостному, двухмерному изображению, обратной перспективе, анатомической отвлеченности, красочной символике… Притом верность далекому прошлому представлялось ему как свободное вдохновение… отнюдь не слепое подражание…»

Признавая несомненное и немалое дарование Стеллецкого, Маковский (как, впрочем, и Бенуа) считал, что «роль художественного реформатора была Стеллецкому не по плечу». Впрочем, те идеи, которые вдохновляли Стеллецкого, разделяли в ту пору многие. Переход от Московской Руси к императорской России многим казался слишком резким. И при последних русских императорах были сделаны попытки возврата к допетровскому искусству – «к декоративной восточности церковных куполов и узорчатых деталей».

Это была плохо понятая «русскость». Однако тогда же вырос интерес к подлинным достижениям русского искусства XI – XVI вв. Все творчество Стеллецкого и было «попыткой восстановить художественный вкус допетровской Руси».

Бенуа считал, что,несмотря на отдельные удачи (особенно в области сценографии), такие попытки, вполне многочисленные в ту пору, ни к каким большим достижениям привести не могли. В середине 30-х г. XX в. Бенуа рассказывал в одном из своих писем:

«В среде самого Мира Искусства… производились всякие опыты создания или возрождения какого-то русского декоративного стиля (художники, которые уплатили дань так называемому «национальному романтизму», претворяя в своем творчестве мотивы народного прикладного и декоративного, а также древнерусского искусства (вспомним о деятельности Поленовой, Якунчиковой, Ап. Васнецова, Врубеля, Стеллецкого, Малютина, Коровина, Головина, Рериха, Билибина)… но эти опыты носили скорее характер эстетического прихотливого дилетанизма, и во всяком случае они (несмотря на поощрение двора и некоторых представителей высших кругов) ни к чему серьезному не привели».

С еще большим скептицизмом рассматривает Бенуа в том же письме 1934 г. тогдашние русские опыты в области религиозной живописи:

«Спорить о том, какую роль сыграло вообще в культурном развитии России христианство, не приходится – даже в наши дни, когда… мысли, высказанные Достоевским об особенной призванности и святости России, скорее представляются поэтическим визионерством, нежели подходят под понятие «установленного реального знания». Самая идея “La Sainte Russie” в дни Сталина должна казаться призрачной, ирреальной и даже слегка иронической. И особенно она может казаться такой, если мы обратимся к русскому искусству. Именно для укрепления этой идеи, для придачи государству Российскому ореола «национальной святости» было, накануне революции, сделано еще больше усилий со стороны правительства и высших кругов, нежели для возрождении исконных форм русского декоративного стиля. И однако все эти усилия и все достижения их относились к настоящему религиозному художественному творчеству, как мистика всяких салонных «дилетантов религиозности» относилась к подлинной религиозной мистике… Но и свободнее от всякой правительственной опеки искусство религиозного характера – Врубеля, Стеллецкого, Петрова-Водкина – было, в сущности, милым, талантливым, но по существу поверхностным дилетантством – разновидностью той же пассеистической игры, какой были все другие «художественные эвокации» (заклинания – Б. Н.). По существу, это все не было серьезно. Религиозное творчество Иванова было глубоко и серьезно, не менее серьезно, нежели творчество Беато Анжелико. Хотя оно было обречено на неудачу в смысле своего применения к церкви (ибо канонически оно не было приемлемо), оно все же означало великое трепетание, полное поглощение души – и если хотите, то именно души «русской» (если вообще все еще верить в исключительную религиозную призванность русских людей).

… Но творчество упомянутых выше художников, бравшихся в дни Николая II за религиозные темы… не было серьезным – не говоря уже о том, что оно ни в коей мере не приоткрыло завесы в потустороннее, оно не было отмечено и малейшим отблеском высшего порядка».

По мнению Бенуа, «кое-что обещал… Врубель», но и Врубель не служит «подтверждением того, что Русь была отмечена особой благодатью (следы ее в живописи уже теряются к концу XVII в.), что Россия есть преимущественно страна христианской культуры».

В написанной за четверть века о процитированного мной письма статье о Стеллецком Бенуа связывает успех религиозной живописи Стеллецкого с ее декоративностью, напоминая замечание Маковского о том, что Стеллецкий «игнорирует человеческий лик»:

«Лиц у Стеллецкого даже нет совершенно, - пишет Бенуа, - То, что он выдает за лица, это – иконописные схемы. Но Стеллецкий в своем аскетическом презрении к человеческому лицу, к человеческой жизни, идет еще дальше, нежели Рерих, и в нем оно выражается в какой-то полной чуждости ко всему, что живет, что играет, любит и страдает. Вот, пожалуй, почему искусство Стеллецкого в высшей степени декоративно. Я бы даже сказал, что основная стихия Стеллецкого: декоративность – в этом преимущественно смысл его искусства, точно так же, как преимущественный смысл традиционной Церкви – та же декоративность, то есть литургические чары. Не соблазны мысли, не тревоги душевных сомнений, не радость сознательного экстаза – а погружение в какие-то дремотные глубины, плетения каких-то форм с выдохшимся смыслом и лишенных силы первоначального воздействия. Причитание плачем – уже не заклинание для нас, а баюканье: образы Стеллецкого не предметы молитвы, не откровения мысли, а баюканье, песни с непонятными словами и скорее совсем без слов».

И далее Бенуа высказывает пожелание, которое оказалось пророческим, которое осуществилось, и притом в обстановке, которую и сам Бенуа, и Стеллецкий вряд ли могли бы вообразить в те мирные годы в милом их сердцу Петербурге:

«Мне бы хотелось видеть целые соборы, расписанные Стеллецким. Не думаю, чтобы в них было хорошо молиться, и едва ли покидали мы их с тем «трагическим» чувством, которое вселяют в нас религиозные образы Врубеля. Но чисто художественное наслаждение от таких целостностей было бы большим, и мне (по опыту кажется – неисчерпаемым. Возродились бы подлинные древнии гармонии, возродилась бы вся чудесная внешняя, эстетическая сторона древних действ. Хороводы темных теней по стенам давали бы иллюзию какого-то печального неподвижного праздника, гармонии коричневых, желтых, синих и пурпурных красок услаждали бы глаз, не утомляя его и не приедаясь. В таких храмах казалось бы, что все еще жива Византия и подлинна вся показная сторона ее искусства, ее одежда была бы налицо. А что вообще осталось от Византии, кроме риз ее?»

Пожелание Бенуа сбылось через полтора десятка лет. Но каких лет! За эти годы исчезли с лица земли и «Аполлон» и «Речь», в которых сотрудничал Бенуа, пала монархия, был позорно переименован истерзанный Петербург, крушили его храмы, разочаровался в большевистских миротворцах и строителях сам бедный Бенуа и, бросив налаженный быт и все нажитое, осел в Париже. Но зато, каким это ни покажется странным, «безбожный» Париж устоял, и именно в Париже осуществилось давнее пожелание главного мирискусника Бенуа о храме Стеллецкого и осуществился давний замысел самого Стеллецкого. Жив еще был в ту пору и бывший редактор «Аполлона», давний поклонник творчества Стеллецкого искусствовед Сергей Маковский, который и написал позднее, что «из всего, что за сорок лет эмиграции создано было в художественной области эта роспись (роспись Стеллецкого в новом храме – Б. Н.) – значительнейшее явление».

Что же до чувств, испытываемых во время службы в знаменитом храме, расписанном Стеллецким, читатель сам может их проверить, побывав на воскресной службе. К этому и призывал Маковский полвека назад:

«Нужно присутствовать на одной из … торжественных монастырских служб, чтоб почувствовать, насколько умным, вдохновенным является этот художнический подвиг как свидетельство о возрождении нашего христианского сознания».

Магический холм на рю Криме В свои последние русские годы Стеллецкий занимался мелкой пластикой и художественным фарфором, писал картины и фрески. В частности, писал он фрески для церкви, поставленной близ города Ровно в память о Куликовской битве. Как и большинство мирискусников, работал он также для театра. Ему не очень везло с постановками, которые чаще всего откладывались по тем или иным причинам, но то, что он сделал для театра, не прошло незамеченным. Две его театральные работы с восхищением и будто бы даже не без страха описал в своей статье Александр Бенуа:

«Вот Стеллецкий сочиняет постановку к очаровательной сказке о «русской любви» - к «Снегурочке»… перед ним тема русской идиллии, возможность повести нас по милым лесам, погреться на солнышке, побывать в гостях у доброго Берендея, насладиться лунными ночами, снегом. Вся пестрота и яркость, и звон жизни – в его распоряжении. Иди, пляши, пой, а взгрустнется к концу, так и грусть сладкая. Почему же Стеллецкий дает совсем иное и почему этому иному, этим пейзажам из Апокалипсиса, этим пророчествам о каких-то «последних днях» веришь больше, нежели собственным мечтам, мало того – подчиняешься им. Отдаешься их мертвящей прелести? Красивые пейзажи эти, и небывалой красоты могла быть вся постановка «Снегурочки», но красота эта особая, одного Стеллецкого, и в то же время эта красота могущественная, властно навязывающая, вытесняющая всякую иную красоту. И Островский рядом с этим наваждением кажется слишком простодушным и прямо слабым».

Выходит, что и как все прочие мирискусники в театре, Стеллецкий указывает путь и режиссеру, и автору, и актерам (а они этого все не любят), Как и прочие мирискусники Стеллецкий оказался замечательным сценографом. И хотя с постановками ему не повезло, что в них толку, в постановках?

С изумлением пишет Бенуа и о другой театральной работе Стеллецкого – об оформлении драмы из русской истории:

«Досталось еще Стеллецкому сделать постановку к вялой, устарелой… трагедии Алексея Толстого «Царь Федор». И опять он сочинил, - нет, наворожил – что-то совсем неожиданное, совершенно свое, совершенно порабощающее, вытесняющее драму и становящееся на ее место.

Исторического царя Федора нет и в помине, царя Федора по Толстому подавно, но вместо того – точно с закоптелых древних стен сошли суровые образы святителей или колдунов, и эти бредовые фигуры зачали какой-то странный литургический хоровод, в котором неминуемо (если бы все удалось на сцене) должна потонуть была бы и самая фабула, и все душевные переживания действующих лиц. Остались бы только чудесные, несколько монотонные, но чарующие, ворожащие узоры и плетения Стеллецкого».

А все же довелось поработать и в театре Стеллецкому, довести кое-что до постановки, скажем, участвовал он в 1909 г. в оформлении оперы «Псковитянка» для дягилевского «Русского сезона» в Париже.

Участвовал он также во многих выставках – выставлял и живопись, и скульптуры на выставках Нового общества, «Мира искусства», Союза русских художников, в «Салоне» Маковского, в парижском Осеннем салоне… Начало Первой мировой войны застало Стеллецкого во Франции, где он изучал романское искусство. В Россию он так больше и не вернулся. В 1920 г. он построил себе мастерскую на Лазурном берегу Франции близ Канн, расписывал чьи-то виллы, рисовал чьи-то портреты, участвовал в выставках, был в 1925 г. одним из учредителей общества «Икона». Осенью того же 1925 г. Стеллецкий начал трудиться над росписью православного храма на Сергиевском Подворье в Париже. На внутренней стороне северных врат иконостаса до сих пор можно прочитать надпись: «Начал расписывать церковь 6 ноября 1925 г. пятницу. Кончил 1 декабря 1927 г. четверг Д. С.

Стеллецкий».

Это был великий труд его жизни, и труд этот, а равно и история этого парижского храма, этой, как сам художник выразился, им «опровославленной» протестантской кирхи, заслуживает хотя бы краткого упоминания. Историю эту можно найти в замечательной книге митрополита Евлогия «Путь моей жизни», откуда я ее и позаимствую. Вот что рассказывает владыка Евлогий о тех первых годах «эмигрантского православного ренессанса», когда пережившие столько мук и страха, разоренные, лишившиеся родины и дома русские люди с новым рвением дружно устремились за утешением к церкви:

«Александро-Невская церковь всех молящихся не вмещала. Я с болью наблюдал, что многие богомольцы, стремившиеся попасть в храм, оставались за дверями… … у нас возникла мысль купить… какое-нибудь секвестированное здание (т. е., реквизированное французами в войну у недругов немецкой национальности – Б. Н. ).

М. М. Осоргин нашел подходящую усадьбу под N 93 по рю де Кримэ (улица названа Крымской. В честь французской военной победы в Крыму, каковая победа многократно отражена в парижской топонимике – Б. Н.), бывшее немецкое учреждение, созданное пастором Фридрихом фон Бодельшвингом: немецкое общество попечения о духовных нуждах проживающих в Париже немцев евангелического исповедания устроило там детскую школу-интернат… А в верхнем этаже была устроена кирха. (В кирху эту ходили по большей части работяги-немцы с близлежащего кирпичного завода – Б. Н.).

… Я осмотрел усадьбу. Она мне очень понравилась.

В глубине двора высокий холм с ветвистыми деревьями и цветочными клумбами. Дорожка вьется на его вершину к крыльцу большого деревянного здания школы, над его крышей виднеется маленькая колокольня кирки… Настоящая «пустынь» среди шумного, суетного Парижа. «вот бы где хорошо нам устроиться, вслух подумал я…»

На торгах дело было решено в пользу русских покупателей. К августа надо было внести 35 тысяч, остальную сумму, еще 270 000, внести до декабря.

Создан был комитет по изысканию средств: кн. Б. Васильчиков, кн. Г.

Трубецкой, гр. Хрептович-Бутенев, Шидловский, Аметистов, Ковалевский и другие небогатые эмигранты… Сбор пожертвований начался – и деньги потекли… - вспоминает митрополит, - Э. Нобель пожертвовал 40 франков, А. Ушаков – 100 фунтов… Посыпались и мелкие пожертвования… бедные рабочие, шоферы несли свои скромные трогательные лепты. Много было пожертвований от «неизвестного». Стал нарастать подъем. Дамы приносили серьги, кольца… А тем временем срок платежа приближался…»

Собранных денег было совершенно недостаточно, и митрополит был в отчаянии. Однако все вдруг разрешилось, вполне экуменическим эмигрантским способом.

«В эти тревожные дни, - продолжает свой рассказ владыка Евлогий, пришел ко мне один приятель и говорит:

«Вот вы, владыка, так мучаетесь, а я видел на днях еврея благотворителя Моисея Акимовича Гинзбурга, он прослышал, что вам деньги нужны. Что же, говорит, митрополит не обращается ко мне? Я бы ему помог. Или он еврейскими деньгами брезгует?» Недолго думая, я надел клобук и поехал к М. А. Гинзбургу. Я знал, что он человек широкого, доброго сердца и искренне любит Россию. На мою просьбу дать нам ссуду, которую мы понемногу будем ему выплачивать, он отозвался с редким душевным благородством. Ссуда в 100 000 его не испугала (а эта сумма нас выручала). Он дал нам ее без процентов и бессрочно. «Я верю вам на слово.

Когда сможете, тогда и выплатите…» - сказал он. Благодаря этой денежной поддержке, купчая была подписана…»

В конце концов, еврейская благотворительность мало кого удивляла в той волне русской эмиграции: меценаты-евреи, уехавшие из России еще до революции, щедро жертвовали на обнищавших русских литераторов и актеров, на детские учреждения, на медицину. Усадьба в Бургундии, где размещается ныне женская православная обитель Покрова Богородицы, тоже была завещана монахиням крещеными супругами-евреями.

Однако на этом экуменические чудеса подворья Святого Сергия не кончаются. Во время Второй мировой войны немцы почти без боя вошли в Париж и вполне могли потребовать, чтоб им вернули так беспощадно отобранное школьное и церковное имущество. Но случилось иначе. Вот как рассказывает о случившемся парижская журналистка Н. Смирнова:

«… во время оккупации… усадьбу, ставшую с тех пор русской собственностью, посетил немецкий офицер, сын прежнего владельца пастора фон Бодельшвинга. Осмотрев помещения и увидев в бывшем кабинете пастора висевшую на прежнем месте фотографию отца, он заверил нынешних владельцев, имевших все основания опасаться возвращения когда то принадлежавшей его семье собственности, что им не стоит беспокоиться».

Итак, храм был освящен 1 марта 1925 г., но как рассказывает владыка, «Храм имел еще довольно убогий вид и все еще напоминал кирху…»


Привести немецкую кирху в божеский (точнее, конечно, в «опровославленный») вид и должен был художник-иконописец.

Дмитрий Стеллецкий с готовностью и вполне бескорыстно вызвался выполнить эту сложную работу, но были у него и конкуренты на престижный этот заказ, и если Стеллецкий прислал Комитету лишь «эскиз, сделанный отдельными широкими мазками», то его конкурент, князь М. С. Путятин представил подробнейший проект иконостаса, который понравился Комитету. Стеллецкий же считал, что его имени Комитету будет достаточно в качестве гарантии качества. Как сообщает «Церковный Вестник Западно Европейской Епархии» (N 6 за 1947 г.), выручила кандидатуру Стеллецкого поддержка великой княгини Марии Павловны. А поддержке великой княгини, кроме ее великокняжеского титула, придали вес благоприятные слухи о том, «что у Вел. Кн. Марии Павловны хранится ценный изумруд, данный ей покойной теткой Вел. Кн. Елизаветой Федоровной с пожеланием, чтобы этот камень был использован на украшение какого-нибудь храма».

При этом великая княгиня Мария Павловна на просьбу пожертвовать камень «ответила, что готова это сделать, но ставит непременным условием, чтобы храм расписывал Стеллецкий и никто другой…»

Работа была быстрой и вдохновенной. Как обычно, Стеллецкий не обращал внимания на лики. Как сообщает тот же «Вестник», «верная сотрудница Д. С. по росписи храма кн. Е. Е. Львова со свойственным ей талантом выписывала все лики святых на всех иконах, которые сам Стеллецкий иногда не дописывал, всецело доверяя эту работу ей».

Росписи на Сергиевом подворье напоминают поклоннику Стеллецкого Сергею Маковскому то византийские века православия, то клейма Ферапонтова монастыря, то северные русские узоры и русские терема, то московский период с его «палатным письмом».

Особенно большое впечатление произвело на Маковского огромное Знамение в алтарной апсиде:

«… Из всего, что создано Стеллецким в храме, это монументальное апсидное Знамение (образцом послужили лучшие иконы «золотого века»

новгородского) – всего убедительнее. Тут художник действительно проникся мыслью просветленной, от веков народного благочестия, чудесной верой в чудесную запредельность…»

Историю украшения храма на Сергиевом подворье можно найти и в автобиографии митрополита Евлогия, которую владыка надиктовал Татьяне Манухиной:

«Благодаря жертвенному порыву добрых людей храм весьма скоро приобрел благолепный вид… Великая княгиня Мария Павловна изъявила желание пожертвовать большую сумму (до 100 000 франков) на внутреннюю отделку Сергиевского храма, в память своей благочестивой тетушки, замученной большевиками, Великой Княгини Елизаветы Федоровны. Художественная роспись его, сооружение иконостаса и прочие работы по украшению храма были жертвенно, безвозмездно исполнены талантливым художником Дмитрием Семеновичем Стеллецким. Все преобразилось до неузнаваемости, стены и своды потолка покрыла художественная роспись. Художник вдохновлялся в своем творчестве лучшими образцами фресок древнерусских церквей и монастырей до начала XVI века (ферапонтовский монастырь и др.);

в прекрасный многоярусный иконостас, в левый его придел вставили царские врата XIV в., приобретенные у какого-то антиквара за 15 000 фр. … Немецкая протестантская кирха скоро превратилась с чудный православный древнерусский храм».

Стеллецкий любил церковь Сергиева подворья. «За последние два года его жизни в русском Доме, - рассказывают о Стеллецком, - неоднократные уговоры съездить в Подворье, он отвечал решительным отказом, ссылаясь на то, что ничего не увидит из-за плохого здоровья и будет только плакать».

Умер Стеллецкий в 1947 г. Отпевал его декан богословского института, что и ныне размещается на Сергиевом подворье, протоиерей Василий Зеньковский, пел хор из храма Сергиевского Подворья, на гроб был возложен венок от Института и цветы от прихода с Подворья.

Институт этот и Подворье сыграли немалую роль в духовной жизни эмиграции. «На вавилонских реках русского рассеяния. – писал здешний профессор литургии архимандрит Киприан Керн, - дано было, по промыслу Божию, передать пламень старой русской духовной культуры в руки ее молодых продолжателей».

В стенах этого расписанного Стеллецким храма в начале Великого поста 1932 г. облаченная в простую рубаху поэтесса, философ, подвижница Елизавета Скобцева спустилась по лестнице с хоров и распростерлась крестообразно на полу. Она стала монахиней матерью Марией и еще десть лет спустя отдала свою жизнь за ближних… Уже восемьдесят лет звучат молитвы в этих стенах, расписанных Дмитрием Стеллецким. После смерти художника в 1947 г. «Церковный Вестник Западно-Европейской Епархии» выразил надежду, что «Господь… вознаградит его за его чистую веру…»

Пепел таинственного петербуржца над долиной Северного Пенджаба В середине декабря 1947 г. в глухом уголке долины Кулу близ Нагара, что в Пенджабе, умер известный русский художник, чьи театральные декорации потрясали Париж и Лондон еще перед Великой Войной (и в г., и в 1913 г.). Тело покойного было в соответствии с его завещанием сожжено по буддистскому обряду, а прах рассеян с горы над живописной долиной, в которой он прожил последние два десятилетия своей жизни.

пользуясь репутацией великого учителя (гуру-деви) не только среди местных жителей, но и на других континентах нашей планеты. Впрочем, отголоски этой мировой славы русского художника-мирискусника, великого путешественника, мистика, писателя и неутомимого «борца за мир» лишь изредка долетали до глухого уголка Индии: электричество туда еще не провели, и радиоприемник лишь хило потрескивал на батарейках… Все же смерть его не прошла незамеченной: по всему миру рассеяны были к тому времени его персональные музеи и ассоциации, названные его именем, да еще и живы были его собратья по «Миру искусства», его соратники и соперники, которые помнили о первых днях его славы. В Париже жив был главный его соперник, тот самый, что некогда назвал его, молодого и победоносного, кондотьером… И правда ведь был некогда седобородый обитатель индийской горной долины Кулу неукротим, загадочен и удачлив – был он истинный победитель. Звали его, как вы уже догадались, наверное, Константин Рерих.

Многие черты его жизни и творчества сближают его с коллегами и соперниками из общества «Мир искусства» (которое он и возглавил в начале 10-х г. прошлого века) – и образование, и пристрастия… Однако были и различия, при том, что был Николай Рерих всего на четыре года моложе Шуры Бенуа и на пять лет моложе Кости Сомова, стоявших у истоков общества.

В «Мир искусства» молодой Рерих пришел уже победителем и знаменитостью, хотя отец его и не занимал столь видного места в петербургском художественном мире, как отцы Бенуа или Сомова. Рерих всему был обязан лишь своей железной воле, своей работоспособности, своей сдержанности, такту, дипломатическому и многим другим талантам, а также еще чему-то таинственному, почти тайному, о чем не говорят, во всяком случае долгое время не говорили… но уж мы-то обо всем поговорим без утайки, кто нам с вами указ?

Родился Николай Рерих (или Рёрих) в Петербурге осенью 1874 г. в особняке на Университетской (в ту пору еще Николаевской) набережной.

Отец будущего художника Константин Федорович Рёрих был преуспевающий нотариус, лютеранин, скорей всего – немец, а мать, Мария Васильевна Калашникова – родом из Пскова.

Мальчика крестили по православному обряду, умер он буддистом, и даже трудно сказать, какой веры он на самом деле придерживался на протяжении своей бурной, победоносной жизни знаменитого мистика – был скорее всего новоязычником, пантеистом, розенкрейцером, теософом, отцом некого учения Живой Этики… Разнообразные легендарные подробности о псковских и скандинавских предках Николая Рёриха (в неблагоприятную для петербургских немцев пору он даже просил именовать себя Роэриком – хотя, надо отдать ему должное, все же и не Рюриком) – о викингах, о воинах и купцах незапамятных времен и вдобавок о каком-то шведском офицере – все это можно, вероятно, оставить без внимания, памятуя о том, что знаменитый Николай Рёрих был не только художник, но и фантазер-литератор, авантюрист-путешественник удачливый политик и мифотворец. Невольно приходит в голову история Миколы Миклухи, остроумно назвавшего себя бароном де Маклаем, или киевлянки Ани Горенко, взявшей чужой псевдоним Ахматова, да еще и придумавшей себе вдобавок родство с каким-то ханом Ахматом.

У Рёрихов было загородное имение Извара в полсотне верст от Петербурга – не наследственное, а просто купленное петербургским нотариусом перед рождением сына. Про эту Извару Рерих, конечно, тоже много напридумывал… в Изваре проводили дети Константина Федоровича счастливые летние месяцы. Но может, и впрямь зародился именно там у юного Рёриха интерес к старинным курганам и могильникам. Страсть к науке археологии.

Итак, археология, книги, охота, уроки рисования, которые давал мальчику М. Микешин, - отрадная школа усадебного самообразвоания, знакомая русским читателям по упоительной прозе Набокова… Как и будущие собратья по «миру искусства», юный Николай Рёрих кончал частную гимназию Карла фон Мая. Старый добрый Май преподавал географию, и уроки его нашли благодатный отклик в душе по меньшей мере одного из учеников: среди русских художников-путешественников Николай Рёрих занимает выдающееся место.

Уже в гимназические годы Рерих получает от Императорского археологического общества разрешение на самостоятельные раскопки.

Позднее он вспоминал, что при раскопках на могильнике ему чудились мертвяки Гоголя: весьма характерное для Рериха соединение науки, литературы и мистики… Как и другие мирискусники, Рёрих кончал юридический факультет университета (эту знаменитую кузницу литературных и художественных кадров Петербурга), одновременно с Академией художеств. В академии его наставником был Куинджи, и следы влияния этого живописца иные искусствоведы усматривают даже в поздних полотнах Рериха. На юридическом факультете Рерих защищает диплом по истории Древней Руси.


Культура дохристианской, языческой Руси и даже пещеры доисторического человека бередят воображение молодого художника-археолога с юридическим дипломом. Его дипломная работа в Академии художеств тоже посвящена как бы древнерусскому сюжету. Картина называется «Гонец.

Восстал род на род». На ней какие-то два мужика (предположительно, древние славяне) плывут в узком струге вверх по реке мимо селения, подступающего к воде и увенчанного крепостью. Селение затаилось в молчании, и в воздухе ощутима угроза. Людей (как и в более поздних работах Рериха) почти не видно, но незримое присутствие их ощутимо, и на затаившийся берег мы смотрим их глазами. Во всем же, что касается струга, прибрежных хижин, крепости на холме, пейзажа, одежды гребца и гонца – во всем мы полагаемся на образованного археолога-художника и ярого новоязычника. Все берем на веру. Ну да, это они, наверно, и есть, наши древние славяне, какие-то там высококультурные языческие племена… Во всем, что касается ощущения угрозы и тайны, мы тоже полагаемся на молодого художника, склонного к мистике и уже этим интересного в Петербурге: мистика там была в большой моде на этом рубеже страшного XX в. Славяне были тоже в моде, тем более, древние.

Что касается уровня и техники живописи, то картина не вызывает никаких нареканий у академической комиссии 1897 г., одни только похвалы.

Ученику уже отставленного к тому времени профессора Антона Куинджи Николаю Рериху присваивают за «Гонца» золотую медаль и звание художника. Более того, сам Третьяков покупает картину для своей галереи – высокая честь. Стасов же берет молодого художника к себе помощником в журнал «Искусство и художественная промышленность». Картину дипломника поднимают на щит и противника Стасова, но старик Стасов, несмотря на это, поддерживает кандидатуру Рериха на пост помощника директора в музее влиятельного императорского Общества поощрения художеств. Кто-то там его еще поддерживает, посильней Стасова, но это именно Стасов дает бесценный практический совет начинающему художнику: звание званием, медаль медалью, Третьяковка Третьяковкой, внимание знатных особ вниманием, но есть в глазах русского общества и повыше знаки признания… Сведу-ка я вас, сын мой, к самому графу Льву Толстому, великому писателю земли русской, и ежели он что скажет (уж что нибудь да скажет), то и через сто лет не устанут повторять потомки, что этого «сам Толстой заметил» (так было уже со многими пишущими, рисующими, изобретающими, да вот славный наш путешественник Миклухо Маклай вообще от фразы Толстого ведет всю свою славу, а не от собранных им черепов да палок).

И не обманул Стасов. Повез Рериха в Хамовники. И сказал Толстой что-то невнятное, но полезное – что-то вроде того, что мол, все мы гонцы, плывем против течения – на сто лет потомкам повторять хватит такую фразу.

Блистательный акт того, что нынче называют пиаром… С влиятельным Стасовым, своим покровителем и журнальным начальником, далеко не во всем молодой художник был согласен (а по характеру стилизации ближе он стоял к враждебному Стасову «Миру искусства»), но хватило у молодого и умения, и такта острые углы обойти, ничем не обидеть старика, так что Стасов с радостью ему помог получить, и старшими, чем он, давно вожделеемую должность, а также войти во многие петербургские салоны.

В одном из таких салонов, у сестер Шнайдер, сделал молодой Рерих запись, отвечая на вопросы модного «исповедального» альбома, и из записи этой видно, что уже сложился характер молодого художника, определились на десятилетия его черты и пристрастия. Главным из ценимых им качеств назвал Рерих неутомимость и любовь к путешествиям, а лозунг при этой неутомимости был неистово-безоглядный: «Вперед, вперед без оглядки!»

И неутомимость эта, и безоглядность немало поражали тогда современников, да и нынче страшновато вчуже на разброс его глядеть: зачем столько всего взваливать на свои неокрепшие плечи? Впрочем, многое представляется и вчуже славным, завидным: где вы, наши младые годы?

Летом 1899 г. молодой Рерих пускается в первое свое, еще довольно скромное, вполне комфортабельное, а нынче и вовсе интуристовское, путешествие, на пароходе в Новгород, по следам древнего пути «из варяг в греки». Похвастаю, что мне и самому в молодые годы, в обществе младшей моей сестренки-школьницы доводилось искать в валдайских лесах следы старых волоков на этом пути, ибо во второй половине XX в. снова пробуждался у нас, россиян, как и на рубеже того века, интерес к Древней Руси. И вот тогда, близ валдайских озер, в лыкошинской и вельевской глуши, не раз набредал я в своих странствиях и на следы молодого Рериха археолога. Ему же удалось совершить в том валдайском озерном краю находку и посущественней черепков из кургана: близ станции Бологое, в имении славного археолога князя Путятина встретил молодой Рерих девушку с чудо-косой, племянницу княгини и правнучку фельдмаршала Кутузова Елену Ивановну Шапошникову. Самый был ему возраст кого-нибудь встретить, хотя бы и в валдайской глуши, а тут – племянница, да правнучка с русой косой, на фортепьянах играет замечательно, увлекается русской историей и имеет такое же, как сам молодой художник (а может, еще и большее, чем он), тяготение ко всяческой мистике, эзотерике. Ко всему загадочному и непонятному – родство душ, судьба, самое время вмешаться судьбе… без нее, как выбрать подругу жизни?

Вероятно, выглядело это сближение явным мезальянсом, имелись у Елены и более завидные претенденты на ее руку, но «ясный взгляд»

знаменитого уже художника пришелся ей по душе. От семьи пришлось их отношения до времени таить – все же был художник лишь сыном нотариуса немца (их, впрочем, всех тогда называли «немцами» - Немецкая слобода).

Конечно, у самого художника сыскалась для подобных случаев семейная легенда, упоминавшая про какого-то якобы существовавшего в роду нотариуса Рериха шведского офицера, где-то там, в дыму далекой петровских времен войны, но ни князей, ни фельдмаршалов даже в том непроглядном легендарном дыму не маячило, а тут… В бологовском имении князя Путятина сын нотариуса сидел в кабинете, где не раз сиживал гостивший у князя Павла Арсеньича император Александр II… Красивая аристократка Елена была на пять лет моложе Николая, в общем, было за что бороться. И еще что-то прибавлялось к этому, неуловимое и важное… В общем, все признаки любви.

В Петербурге Елена Ивановна (в дальнейшем прозываемая Рерихом «Ладой» и «другиней») стала заглядывать в мастерскую художника. Как бы смущенный таким оборотом дела, рассудительный Рерих поверяет свое смущение дневнику: «… была Е. И. в мастерской. Боюсь за себя – в ней очень много хорошего. Опять мне начинает хотеться видеть ее как можно чаще, бывать там, где она бывает».

Он как бы пытается защищаться, но разум молчит: дело идет к браку. А может, именно разум, новая вера и общность убеждений помогают ему решиться на брак. Елена учит его манерам и светской дипломатии – как надо писать ее дяде о безмерном к нему уважении, в каких словах, чтоб не переборщить… И с его стороны тут все, может быть, вполне искренне – потому что и князя-дядю, президента Археологического общества Рерих почитает, и других князей, которые у них на заседаниях общества присутствуют, тем более великих князей… Вот, намедни, молодой Рерих сделал сообщение, а председательствовал на заседании общества великий князь Константин Константинович, и дяденька князь Павел Арсеньевич были, кажется, довольны. После втайне проведенной молодою парой подготовительной кампании Рерих делает предложение Елене, и красивая Лада из знатного дома отвечает вполне худородному петербургскому Лелю согласием.

Впрочем, может быть, в их кружке, где верят в «Высшие существа» и «сверхчеловеков», в посланцев иного мира или прежних миров, там вообще несколько по иному выглядит старая табель о рангах.

Пока что приходится бракосочетание отложить: на первом месте все таки живопись. Рерих работает с упорством и неслыханной плодовитостью, умножая картины из серии «Начало Руси. Славяне». По мнению некоторых знатоков, картины его были однообразны и похожи на увеличенные книжные иллюстрации. По мнению других, они были прекрасны. По всеобщему мнению, они были своевременными, идейно выдержанными, отвечали высоким задачам нашего величия и оттого высоко ценились в верхах. Была в них также уместная мистика, которая ценилась не меньше патриотизма.

Как раз в ту пору Николаю Рериху представилась возможность поучиться во Франции – и живописи и языкам. Ему ведь не довелось в детстве, как Косте Сомову, колесить с маменькой по всей Европе. А тут как раз скончался отец, Константин Рерих, матушка продала имение Извары, и Николай Рерих, получив свою долю, смог уехать на год в Париж. Он снял ателье на Монмартре, много работал, брал уроки у знаменитого педагога Фернана Кормона, который и сам увлекался историческими сюжетами.

Искусствоведы отмечали, что после Парижа сдержанная и несколько мрачноватая палитра Рериха стала красочней. Из французов ему по душе пришлись Гоген, Дега и, конечно, автор стилизованных росписей на темы истории Пьер Пюви де Шаванн. Следы их влияния нетрудно углядеть в послепарижских работах Рериха.

На парижскую всемирную выставку 1900 г. Рерих отдал свою картину «Сходятся старцы».

Летом 1901 г. Рерих вернулся в Петербург, а в конце октября обвенчался в церкви Императорской Академии Художеств с Еленой Ивановской Шапошниковой, ставшей по выражению Рериха, его «другиней вдохновительницей». В целях прокормления семейства Рерих решил стать секретарем Общества поощрения художеств и смог получить этот многими собратьями вожделеемый пост. Для этого мало было поддержки Стасова, но молодой художник уже умел заручиться доброжелательной симпатией и в более высоких сферах, отчасти теперь родственных, отчасти единомышленных. Он оказался блестящим дипломатом, тактичным царедворцем и энергичным администратором. Да и художественная его репутация росла неуклонно. Одна из первых его картин, написанных по возвращении из Парижа в новой, более красочной чем прежде, манере («Заморские гости. Народная живопись.1901), была замечена на выставке в Академии художеств Государем и куплена для царского дворца. Похоже, что имя начинающего художника уже было известно во дворце через многих славных и власть имущих.

Несмотря на занятость административной и педагогической работой, Рерих пишет очень много картин. Всю жизнь он писал много и быстро, раз в двадцать быстрее, чем какой-нибудь Сомов. Он оставил после себя не сотни, а тысячи (тысяч семь, а может, и больше!) картин. Даже в среднем на каждый год его творческой жизни приходится больше сотни картин (а были ведь при этом месяцы и годы трудных путешествий).

В академической «Истории русского искусства» (выходившей под редакцией И. Грабаря) один из авторов X (же почти «оттепельного») тома (В.

Петров) отмечает раннее сближение Рериха с другими мирискусниками и их дальнейшее расхождение. У Рериха «… цвет ложится яркими локальными пятнами, очерченными жесткой силуэтной линией. Стилизуя картину в духе средневековой миниатюры, художник не отступает перед деформацией и нарочитой условностью. Форма превращается в плоский силуэт, композиция строится на ритме контурных линий, образующих почти орнаментальный узор, а пространственное решение обнаруживает тенденцию к плоскостности.

Преобладание линейно-графических приемов над живописно пространственными, а также черты стилизации характеризуют и позднейшие циклы картин Рериха, однако это сближение с методом мастеров «Мира искусства» осталось в значительной степени внешним… Мастерское владение линией может повести художника к графике, миниатюре, к искусству книги, но от тех же линейных приемов открывается и иной путь к синтетическому монументально-декоративному творчеству. Именно этот путь выбрал для себя Рерих».

Как и многие художники «Мира искусства», Рерих был художником «ретроспективным», писал картины на темы прошлого. Иногда эти картины называют «историческими», но они не в большей степени историчны, чем «исторические» романы Дюма. Пожалуй, даже в меньшей, ибо от тех времен, которые волновали воображение Рериха, не осталось ничего, кроме черепков и железок. Ведь одной из его любимых тем были жизнь доисторического человека и Каменный век, специалистом по которому слыл в Петербурге его новый родственник князь Петр Арсеньевич Путятин. Жизнь дикаря из каменного века представлялась петербургскому художнику-новоязычнику идиллической, гармонической и бесконечно длинной – в общем, существовал некий золотой век человечества, то ли дикий, то ли высококультурный.

Может, наш дикий предок жил даже в гармонии с убиваемым им мамонтом или раздирающим его тигром. Жил в согласии со своими таинственными идолами… В сущности, не многим больше было известно и о психологии славянских или дославянских племен. Существуют лишь какие-то мифы и легенды, которые как раз и волнуют художника, именно своей таинственностью, ненадежностью… Тем лучше – художник сам примет участие в мифотворчестве, тем более, что подобное мифотворчество, как выяснилось, поощряется щедрой властью, которая ищет себе великих предков в смутных глубинах незапамятных времен. Тому примеры сыщутся не в одной России, но и в передовой Франции. Скажем, доподлинно известно, с кем спала длинноносая и темпераментная падчерица Бонапарта, но что от этого проку прижитому ей с кем-то императору? А вот таинственные галлы – другое дело, они всем нужны. А кто о них помнит, кто их видел? Разве что Юлий Цезарь, оставивший нам это имя в знаменитой книге. Но маловато одной книги, нужны раскопки, нужны мистические картины, скульптуры… Те же проблемы могли возникнуть и ближе по времени, скажем, с небезупречного поведении немочки, которую привыкли звать русской матушкой-государыней. Или вот еще заманчивая тема – исконные наши древние славяне и скифы, и благородные скандинавские викинги, а также идолы и вещие кудесники… Можно было бы, конечно, обратиться к более цивилизованным эпохам, от которых уцелели на Руси великолепные памятники архитектуры, живописи, народного искусства. До начала новой эпохи национализма, до начала XX в., зачастую эти памятники оставались в пренебрежении и даже разрушались. Художники «Мира искусства» и щедрые русские меценаты – покровители искусств обратили к ним взгляд на рубеже веков. Началась великая эпоха изучения и спасения русской старины: Рериху довелось принять в ее делах активное участие. К сожалению, не все его тогдашние подвиги были отмечены высоким вкусом, но вкус - дело наживное.

К сожалению, новые войны, бунты и революции очень скоро оборвали эту охранительную деятельность – чуть не в самом ее начале, принесли немыслимую разруху, но пока… В 1903 г. Николай Рерих отправился с молодой женой в долгое летнее путешествие – по двадцати семи городам России – от «злого города» Казани до ганзейской Риги. На всех остановках Рерих делал маслом этюды архитектурных памятников – церкви Святого Иоанна-Богослова в Ростове Ярославском, Дмитриевского собора во Владимире, церкви Спасителя в Боголюбове и еще, и еще… В начале 1904 г. выставку этюдов Рериха посетил Государь и пожелал, чтобы все этюды были куплены Русским музеем (в ту пору еще Музеем Александра III). Семь десятков этюдов были отправлены для продажи на выставку в американском городе Сент-Луи (более известном русским любителям джаза, чем ценителям живописи). В этих этюдах Рерих не стремился к документальной точности рисунка (как делал это во время подобной поездки Билибин), а скорее хотел передать общий «портретный облик» каждого строения. Критика отмечала, что в этих этюдах Рерих, как никто, «остро почувствовал и запечатлел национальный лад, какое-то задумчиво-грузное, почвенное своеобразие древней архитектуры нашей».

Доктрина, бывшая тайной С годами «историческим» сюжетам Рерих начинает предпочитать сюжеты чисто легендарные и религиозные, почерпнутые из разнообразных апокрифических преданий, а к 1905 г. в его творчестве начинает звучать тема Индии. Сам Рерих намекает в своих рассказах на какие-то не слишком убедительные детские воспоминания. Скажем, на рисунок гималайской вершины в былом воронцовском имении, в дачной Изваре на санскритское происхождение названия Извара, на соседа-раджу или на дальнего родственника, которого он и в глаза не видел. Естественнее предположить, что Индия пришла к Рерихам через теософические писания Елены Блаватской, которая еще в 1879 г. перенесла штаб-квартиру своего Теософического общества в Индию. Супруги Рерихи увлекались учением Блаватской, включавшим в себя немало существенных положений индийской философии, а Елена Рерих даже перевела позднее на русский язык труд Блаватской «Тайная доктрина, синтез науки, религии и философии».

Как кратко формулирует французский автор, «теософия добавила к новоязычеству набор восточных верований и индуистскую терминологию. А скорее, открыла путь на Запад определенным видам восточной дьявольщины.

В конце концов, именно под именем «теософия» стали обозначать широчайшую волну возрождения магии, сбившей с пути немало интеллигентов в начале века» (Луи Повельс «Утро магов»).

Известный русский философ Владимир Соловьев считал применение слова теософия (мистическое богопознание) к доктрине Блаватской неправомерным. «Одно учение, - писал Соловьев, - не может быть зараз и буддизмом и теософией, т. к. буддизм атеистичен».

Старая добрая энциклопедия Брокгауза и Ефрона видит в теософии «причудливое сочетание крайней фантастичности содержания» с попыткой создать некую систему и находит в ней богатый «материал для изучения «мистического воображения».

Признаем, что такая доктрина не могла не увлечь художника, тем более, что она обещала создание некого ядра человеческого братства (объединяющего членов общества «более равных, чем другие», как горько шутил полвека спустя другой разочарованный сектант) и развитие некой сверхувственной силы человека. Вероятно, в случае Рериха обещания эти в какой-то степени были исполнены.

Учение ссылалось также на множество чудес и волшебных фокусов, но требовало от своих адептов абсолютной веры и детской доверчивости.

Правдолюбцу и реалисту пришлось бы в компании теософов и спиритов тяжко. Брат философа Владимира Соловьева Всеволод (довольно известный в свое время беллетрист) попал на сеансы самой Блаватской и был страшно разочарован. Обнаружив мошенство. Он даже посвятил страстному разоблачению этого жульничества целую книгу («Жрица Изиды»).

Почтенная русская энциклопедия сообщила о том же без излишней страстности:

«В сочинениях, как и в жизни Блаватской, трудно провести границу, где кончается сознательный или бессознательный обман и самообман и начинается искреннее увлечение мистикой или простое шарлатанство».

Последнее это неуважительное словечко проскальзывало иногда и в разговорах мирискусников о Рерихе, но очень скоро положение его и авторитет в разнообразных, в том числе и в художественных кругах, укрепились настолько, что никому бы не пришло в голову «озвучить» эту опасную мысль. Конечно, ни увлечение художника и его супруги «тайной доктриной» (даже, может, ведущая роль супруги в этой деятельности), ни сама доктрина не были абсолютной тайной в столичном Петербурге. И все же слухи о столоверчении и спиритических сеансах были настолько смутными, что письменно упоминать об этом принято было лишь между прочим (в сноске) или иронически. Довольно известный журналист и состоятельный литератор Владимир Крымов, в лондонской квартире которого Рерихи устраивали сеансы после бегства из России, вспоминал об этом иронически-смущенно:



Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 10 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.