авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 18 | 19 || 21 |

«Annotation Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное ...»

-- [ Страница 20 ] --

Следует предположить в объяснение сказанного, что в старости беглый жандарм крайне бедствовал за границей. И когда все было продано: личные сувениры августейших особ, ценности покойной жены, кое-что из носильного платья, – он вспомнил изящный грешок Саши Грацианского и, как старые штаны, снес его в одно из тех заведений, где покупают ржавые пружины скандалов, ключи от секретных сундуков, обломки душ и прочую житейскую ветошь, годную после перелицовки для вторичного применения.

Глава семнадцатая Потомкам с их орлиной высоты еще виднее будет подвиг советских народов в битве за великий город. Исход ее не означал пока выигрыша кампании – предстояло шаг за шагом отбивать наиболее населенные и экономически важные области Советской страны с третью всей промышленности и почти половиной посевных площадей. Еще не сломленная завоевательская ярость перекинулась к югу, в глубинный охват столицы, наперерез хлебу и нефти. Из пороховой дымки на нас надвигались два самых крупных зарева – Сталинграда и Курской дуги, но именно декабрьские события под Москвой и одновременный удар по стратегическим сочленениям врага на северо-западе вернули всем простым людям на земле надежду, помраченную в первые месяцы войны. К весне 1942-го значительно повеселело на Москве, хотя по-прежнему рвались к ней вражеские эскадрильи с запоздалой местью за военные разочарованья, но уже мало кто прятался в подвалах, предпочитая из затемненного окна поглядывать на далекие вспышки заградительных огней и с терпеливой скукой ждать отбоя.

Теперь, когда была пробита первая брешь в боевом духе врага, открытие второго фронта в Европе могло значительно ускорить разгром фашизма и сберечь не один мильон солдатских жизней. Однако священные, казалось бы, обязательства тогдашних наших союзников не были выполнены ни в том году, ни в следующие три – по соображениям дальнего прицела. Жители Москвы с горечью узнавали в этом промедлении хитрость того, третьего из латинской поговорки, – радующегося при виде истекающих кровью противников, который вместе с черными птицами приходит к концу на поле битвы. Из 256 дивизий, имевшихся в распоряжении германского фашизма, 179 находились на Восточном фронте, сверх еще 50, сколоченных по вассальным захолустьям. Все бремя поединка легло на плечи советского народа, и оттого, что никогда не забывается поведение друга в бою, Вихровы также навсегда запомнили, как три года подряд гадали они с соседями о варьянтах второго фронта... и всё искали в утренних газетах вестей о высадке англосаксонских армий на континент, и девятьсот раз подряд была обманута их вера в солдатскую дружбу... пока в девятьсот первый, при наступленье немцев в Арденнах, москвичи сами с улыбкой не прочли телеграфной просьбы своих союзников о помощи.

Все чаще в ту весну, отложив в сторонку перо, Иван Матвеич оборачивался к карте Европы, висевшей у него за спиной;

казалось кощунственным писать в такую пору о весе сухой хвои на га столетних насаждений. Вспоминая себя самого в четырнадцатом году, Иван Матвеич думал тогда не о свирепых сражениях наступавшей весны, а о самом повседневном на войне – о размякших фронтовых дорогах, о своих учениках, что в мокрых шинелях, такие нужные для жизни и русского леса, шагали сейчас в моросящую даль. И хотя по роду оружия представлялось маловероятным встретить их там, где-то в заднем ряду, узнавал он Сережу и Полю, шел и молча беседовал с милыми своими.

Снова и снова рассеянным взором обегал он на карте атлантическое побережье, как будто рассчитывал застать на нем заокеанскую армаду или черный дым артиллерийского наступления, но было пусто там: только ожившая муха переползала от одной гавани к другой, греясь в косом солнечном луче.

– Что слыхать... в сводке-то? – всякий раз спрашивала Таиска, накрывая на стол.

– Все хорошо, сестра... не сегодня-завтра наши Лошкарев назад отберут. Тут-то и мы тронемся по их следу, – зачарованно отвечал Иван Матвеич, не отрываясь от карты.

В громадном алом пространстве отечества он находил голубую жилку Енги и по еле заметной излучинке на ней безошибочно угадывал отсутствующую точку Красновершья...

Выросший на природе, Иван Матвеич с особой остротой ощущал непрочность городского бытия, особенно в годы великих потрясений;

чем старше становился, тем с большей приязнью вспоминал он простую телегу, топор, прокопченный казанок над очагом, и тогда сам стремился по возможности сократить число потребностей и вещей в своем обиходе. Деревушка детства на енежском косогоре мнилась ему прочнее всех цитаделей на свете... Отсюда Иван Матвеич и отправлялся в мысленную прогулку на свои заповедные Пустошa и, как ни старался замедлить шаг, разглядывая подробности, за полчаса добирался до Шиханова Яма;

значит, начинал забывать родные места.

Понимая это усилившееся влеченье к местам детства как верную примету надвигающейся старости, он всю зиму колебался в принятом решенье. Окончательным толчком послужил один горький разговор с человеком, которого считал ближайшим наследником своих лесных идей.

Будучи в Москве по служебным делам, Осьминов навестил своего учителя в самом конце апреля.

Они высидели наедине длинный русский часок, причем Иван Матвеич с нетерпеньем расспрашивал друга о фронтовых новостях и старательно засматривал ему в глаза, силясь прочесть в них потаенные солдатские думки. Он был так благодарен Осьминову за посещенье, что на вопрос об очередных замыслах не скрыл от него планов окончательного переселенья на Енгу.

Однако, чтобы поослабить впечатление, он сделал это как бы мельком.

– Приезжайте к нам в гости после войны: глядишь, и более важными свершеньями похвастаюсь, на глухарей свожу, шанежками угощу с морошкой, – заключил Иван Матвеич незначащим тоном. – У моей Таисии это лихо получалось в прежние годы.

Признаньем своим он хотел подчеркнуть свое доверие, какого не оказал и Валерию в последней встрече, но вместо ожидаемого отклика и прямой поддержки неприятная жесткость появилась в лице и голосе Осьминова.

– И давненько при таких мыслях состоите, Иван Матвеич?

– Собственно, это – стариннейшее мое намеренье: соскучился по лесу. Но сперва дописывал очередные, оказавшиеся бесполезными сочинения, а потом... все ждал, когда наши войска снова окажутся за Енгой. Так что крайне вы меня порадовали своими вестями... таким образом!

– И вы решили, что удобней всего совершить этот акт бегства под шумок войны? Уйти, вполне корректно и без суматохи прикрыв за собой дверь?

Иван Матвеич нахмурился, как если бы его упрекали в несвоевременном стариковском кокетстве.

– Вам нельзя отказать в известной прозорливости, дорогой Осьминов. Да, мне не хотелось бы своим отъездом возбуждать толки, нежелательные для нашего общего дела. Кроме того, еще перед войной во всех областях нашей жизни замечалась благородная тяга от канцелярских гроссбухов к живому, кипучему делу. Мне тоже надоело крутиться на холостом ходу... Война поразорила мои Пустошa;

буду лечить, займусь подсадкой новых... Во всяком случае, хлеб свой я оправдаю, и, помяните мое слово, еще что-нибудь похвальное, не только брань в газетке обо мне прочтете.

– Считаете, что великая битва за русский лес закончена?

– Нет, но... выросла отличная лесная молодежь, вы в том числе. И если только не отрекутся, как другие отрекались в свое время от Морозова и Тулякова, то главное еще впереди. Слаб и податлив человек на легкий хлеб с изюмцем: общеизвестный Чередилов – тому примером... Не слыхали, кстати, где он сейчас ковыряет свой изюм?

По его орнаментальному значению вопрос этот можно было оставить без ответа.

– Вот именно по праву вашего верного ученика я и должен сказать со всею прямотой, Иван Матвеич, что у нас, на фронте, довольно сурово взглянули бы на подобное вашему бегство.

– Неправда! – вспылил Иван Матвеич. – Лес для меня не профессия, а призванье: от души никуда не сбежишь. Дали бы мне вторую жизнь, я повторил бы ее в том же духе. Я вполне лесной, угрюмый, непритязательный человек... без излишней склонности к изюму. Подобно отцу моему, я послан был лесным ходатаем... И вот уже тепленьким местом обзавелся, а сделать ничего для леса не успел, кроме груд исписанной бумаги. Так что разрешите же мне, Осьминов, соразмерить остатки сил моих и времени.

Осьминов засмеялся:

– Слушайте, дорогой вы мой учитель... вы могли уехать и втайне от меня, и какая сила на свете могла бы удержать вас от покупки железнодорожного билета? Но вы затем и затеяли этот разговор, чтобы выслушать мое сужденье... так?

– Приглашенье к разговору не означает заблаговременного согласия с вашими доводами, – поворчал Иван Матвеич.

– Однако позвольте же мне высказать их... Я тоже отвергаю разрушительное американское лесохозяйство, без возврата на разоренные места. Вырубив кое-где догола свои территориальные леса, они уже вторглись с топорами в Канаду, которая когда-нибудь изведает, почем фунт лиха!

Мне всегда нравились ваши мысли о создании вполне современных лесокомбинатов с постоянной сырьевой базой и без утечки ни в полграмма органического вещества вместо нынешних леспромхозов, занятых заготовкой кругляка. Я даже согласен с вами, что повышение интенсивности и доходности северного лесохозяйства скорее продвинет цитрусовые на север, чем долговечное и сомнительное перевоспитание их для полуарктических условий. Словом, я безоговорочно принимаю ваш давний тезис о праве северных русских ребяток на рождественский мандарин...

– Я крайне признателен вам за снисхождение к моей надоедливой старческой воркотне, – иронически вставил Иван Матвеич. – Мне действительно казалось не вполне справедливым приравнивать жатву столетнего леса к сбору хлопка, выращенного за один сезон. Я всего лишь экономического гражданства для леса требовал и протестовал против систематических лесных растрат, Осьминов... Эх, нам бы на лесосеке наш спор вести! Мы режем лес, усиленно сокращая срок оборота, и все, что тоньше трех вершков в отрубе или иной породы, остается на месте, становясь добычей ветровала, короеда и огня. Зря, значит, растили их солнышко да мать сыра земля. Вот у себя на Пустошaх я и попытаюсь применить на практике мои чрезмерные и опасные симпатии к русскому лесу.

Вместе с тем Иван Матвеич чувствовал перемену в настроении гостя, и это тревожило его.

– Мы, ваши ученики, и полюбили вас такого, колючего и нетерпеливого... и мы всегда верили, что мечта ваша осуществится в свое время.

– К той поре, когда тундра сомкнётся со степью?

– Надеюсь, что раньше... но вы же сами учили нас, что все на свете, лес в том числе, является лишь инструментом человеческого счастья. Будет хорошо человеку, и все заулыбается кругом. Будет ему худо, и тогда... Да вы у солдат спросите, что случается с природой, когда человеку не по себе. Значит, ничто на свете не смеет отказываться от участия в человеческом прогрессе и нести соответственные тяготы борьбы. Брешь пробита, и теперь всё – таланты, лес и недра – всё туда, в пролом: таков закон всех великих наступлений. Самое главное тут в логике и последовательности социальных и хозяйственных преобразований... И вы сами понимаете, что было бы, если бы лес мы поставили первее прочего на повестку эпохи. Так политика для настоящего ученого неминуемо становится верхним этажом его науки... Лишь овладев всем, освобожденное человечество наверстает упущенное не по его вине... и в гораздо меньший срок, чем ему потребуется на окончательное излечение от самого жестокого недуга, пожирающего его молодость, творческие силы, самую его веру в жизнь.

– Так что, скажем, ежели бы вам пришлось заново зажигать факел оного человеческого прогресса на голой и стерильно чистой планете... – едко вставил Иван Матвеич.

– Нет, нет, я не говорил этого, – с ответным холодком посмеялся Осьминов. – Но я сказал бы словами Архимеда: снимите с человечества оковы, и оно любую... я сказал – любую пустыню через короткое сравнительно время превратит в цветущий сад...

– Мне кажется, вы рано перебираетесь в верхний этаж науки, не поработав как следует в нижнем, – холодно, непонятно и грустно сказал Иван Матвеич. – Что же, вы очень выросли...

пожалуй, даже до полной неузнаваемости выросли за последнее время, Осьминов... таким образом.

– Солдат много ходит, много видит... так сказать, круглосуточно пополняет свое образование – оттого.

Дело шло к разрыву, самая ничтожная уступка означала бы для каждого отказ от своих убеждений. И тут Иван Матвеич явственно, как бы в обратную сторону бинокля, увидел один неуютный дом в Петербурге, своего собственного учителя в смешной старомодной шубе у промерзлого окна и тогдашнего себя – молодого, подающего старику советы грандиозной морально-этической ценности. И вдруг Ивану Матвеичу до щекотки любопытно стало, повторит ли ему Осьминов те мудрейшие советы, что сам он однажды дарил Тулякову.

– Насколько я понял, вы не досказали чего-то главного... – натолкнул он легонько.

– Да, – сразу поддался Осьминов. – Вы ждали моего одобрения, но нет, я не могу одобрить вашего бегства с поля боя, Иван Матвеич. С другой стороны, все эти пятилетки вы работали без отпусков и выходных дней, а это тоже нехорошо. Мыслители нередко делаются пленниками своих кабинетных созданий и тогда пуще всего страшатся, чтобы кто-нибудь, особливо жизнь, не потоптал их чертежей. Даже у Архимеда они были начертаны на песке... Так вот, почему бы вам, Иван Матвеич, не прогуляться по нашей Советской державе без вещей, налегке... проветриться, поглядеть и, говоря высоким слогом, этак побродить странничком по местам детства? Такое прикосновенье к родине неизменно будит свежие мысли.

Иван Матвеич выслушал своего входящего в силу ученика со спокойной и мужественной улыбкой, только, правду сказать, ему всегда казалось, что в этот неизбежный, завершающий цикл развития он вступит несколько позднее. Во всяком случае, он щедро заплатил бы судьбе за право присутствовать при подобном разговоре Осьминова с таким же дерзким и неуступчивым незнакомцем, сидящим пока за школьной партой.

– Спасибо за подаренное мне время, дорогой Осьминов, я непременно воспользуюсь вашим советом, – сказал Иван Матвеич и с такой горячей благодарностью пожал ему руку на прощанье, что обоим сразу стало неожиданно просто и хорошо.

В прихожей Осьминов снова, по другому поводу, вернулся к затронутой теме:

– Совсем забыл сообщить... при некоторых фронтовых обстоятельствах мне довелось познакомиться с вашей дочкой. Можете гордиться ею, Иван Матвеич: отличное существо, чистое и отважное. Нет у вас охоты воспользоваться ее приездом и посоветоваться насчет своих намерений... с представителем, так сказать, семейной общественности?

Отвечая на многочисленные вопросы Вихровых, он сообщил, что в Москву Поля приехала днем раньше, попутно рассказал о ее награждении орденом и прибавил, что ему якобы неизвестна цель Полиной командировки. И так как теперь не было у дочки причин обходить сторонкой отчий дом, Иван Матвеич вызвался проводить Осьминова до метро, в надежде встретить Полю в дороге.

Очень волнуясь, он не меньше часа протоптался у спуска в метро и даже составил примерную речь к потомку, где подводил итоги прошлому, осмысливал настоящее и заглядывал за порог будущего. К сумеркам трудней стало всматриваться в лица прохожих, Иван Матвеич отправился домой и носом к носу столкнулся с сестрой: ей тоже не сиделось одной. Авральная апрельская суматоха происходила в тот вечер на окраине: потоки шумели под ногами, ветер пыхтел, раскутывая землю, и надсадно над голой институтской рощей кричали грачи, устраиваясь на новосельях. Из опасенья разойтись по такой погоде старики прибавили шагу и действительно в самом конце улицы догнали девушку в новом военном тулупчике;

она шла, опираясь на палку.

Здесь же Поле пришлось принять первые поздравленья, объятья и упреки.

– Нас, таким образом, крайне тронули твои обстоятельные, хотя и немногочисленные письма, таким образом. В особенности спасибо тебе за сведения о Сереже... – Лишь неудобство места помешало Ивану Матвеичу произнести заготовленную речь. – И крайне примечательно, что, молодые люди своего времени, вы породнились между собой на поле боя, таким образом.

– Мы с ним лежали в одном медсанбате, но сам он не мог пока писать. Теперь ему лучше, выздоравливает... Да чего ты убиваешься, тетя Таиса? Кабы еще руку начисто отмахнули или контузили меня, как его, а то ведь целехонька, – говорила Поля старухе, безмолвно уткнувшейся в ее плечо.

– Однако хромаешь, – сказал Иван Матвеич.

– Ну, это просто наследственность. Как-никак я ведь дочка твоя, – отшутилась Поля.

Так они и в квартиру поднимались, держась друг за дружку, и вот где пригодились остатки Валериева винца. На радостях Таиска кликнула соседок, помнивших Полю ребенком: пускай весь мир пригубит по чарочке за ее храбрую племянницу... Поля еле успевала отвечать, и первый вопрос был, много ли денечков на этот раз отвалит старикам от своих солдатских щедрот. Нет, в свою часть, на Енгу, Поля собиралась уже послезавтра. Таиска тотчас предложила ей погостить недельку, чтобы вместе ехать с отцом: вдвоем-то, дескать, и с билетами управляться полегче, и вещи есть кому посторожить. Поля поблагодарила тетку беглым прикосновеньем к ее заискивающей руке;

к сожалению, у Таискиной племянницы имелись кое-какие дела даже на этот вечер, не говоря уже о дальнейших... и все почтительно замолкли при намеке на секретнейшие планы, которых и отцу доверить нельзя.

Если не считать, что осунулась да чуть вытянулась, внешне Поля выглядела по-старому, но что-то незнакомое, волевое просвечивало теперь в ее внимательной приглядке, в терпенье, с каким принимала ласку стариков, в молчаливой привычке время от времени проводить рукой по глазам, словно пыталась избавиться от неотвязного воспоминанья, в усталой складке возле рта, наконец. Вся в беспрестанном движенье, Таиска то придвигала скудное, военного времени угощенье, то поправляла звездочку-обновку над правым кармашком гимнастерки – никак не могла освоиться с непривычным ощущением Полиной зрелости и, пожалуй, того прямого превосходства, что больше всего поражает близких в пронзительно ясных, как бы нацеленных глазах фронтовика.

– Сколько я уловил из твоего письма и от Осьминова, ты все время в госпитале работала? – деловито допытывался Иван Матвеич.

– И в госпитале.

– Значит, приходилось вытаскивать раненых с поля боя, если и тебя задело?

– О, пустяки, просто поцарапала коленку... доктора сказали, что в полгода это бесследно пройдет. Я думаю, что Сережу ты еще застанешь у мамы, если у тебя будет желание заглянуть к ней. Кстати, чуть не забыла карточку ее тебе вернуть... помялась немножко, извини! Зато очень выручила меня однажды...

– Так уж держала бы у себя: война еще не кончилась!

– О, я себе другую достала... а то как-то неуютно без нее на твоем столе, – и, лукаво улыбнувшись, проворно вставила фотографию в пустовавшую рамку.

Как и Таиска, Иван Матвеич покорно принял Полин намек за несомненное доказательство ее осведомленности и старшинства.

– Ты видела маму? – спросил он, разглядывая недопитый глоток на дне стакана.

– Да... неделю назад она была вполне здорова, у нее много работы, ей хорошо. – Поля рассказала также, что после почти полугодовой работы в отряде Елена Ивановна вернулась в свою больницу;

одно время, по дороге на запад, в Пашутине помещался медсанбат, где они и лежали у ней втроем.

– Кто же это промеж вас третий-то был? – робко поинтересовалась Таиска и опять несмелой рукой поправила Полину звездочку.

– Так, один мой старинный товарищ по школе, Родион. Его тоже ранили в первый же день наступления. Спасибо маме, выходила... ведь он в пехоте был! – И вот незнакомое старикам ожесточенье родилось в ее голосе: – Но, кажется, ничего не жаль, лишь бы отделаться от всякой дряни... чтобы хоть дети наши в чистый дом вошли.

По интонации скрытой боли и гордости за неизвестного солдата Родиона легко было догадаться о характере ее привязанности... да и пускай бы уж вили свое гнездышко, лишь бы в голубином согласии прожили отпущенный им век. Однако упоминание о детях встревожило Таиску.

– Какие ж у тебя дети, Поленька? – спросила она поласковей, чтоб не обидеть. – Сама еще былиночка, того гляди ветер сломит.

– Я и не говорила – мои. Я сказала – наши.

Поля произнесла это звонким и чистым голосом, удивленная в своей чистоте подозрительностью старухи, и что-то засветилось в ее взгляде, чего нельзя выдержать не мигая.

Стало ясно, что если она еще вчера всем до последнего лоскутка была обязана старшим, теперь сами они целиком зависели от ее мужества и успехов.

Искоса она взглянула на часы и поднялась.

– Теперь, извините, мне придется ненадолго уйти по одному неотложному дельцу. Но я вернусь до ночи... на свое старое место! – и с улыбкой оглянулась на смежную комнату, с гитарой над Сережиной кроватью. – Все забываю спросить: кто это музыкой занимается у вас?

– Это я в годы пашутинского одиночества моего грешил... – сказал Иван Матвеич с новой тревогой в голосе. – Тоже по служебному идешь, по делу-то?

Она замялась:

– Да не совсем, папа... нужно должок один занести. Я туда уж заходила давеча, но не застала. Ничего, я одним духом на метро скатаю... и чаю не успеете напиться!

– У чужих-то и взаймы берешь, а своих и минуткой лишней не подаришь: все в бегах да в бегах, – попрекнула Таиска. – И завтра будет день!

– Это такой должок, тетя Таиса, что никак отложить нельзя. А то еще растрачусь на войне...

платить станет нечем.

Длинное сиротливое молчание наступило после ее ухода.

– Вот и покончилось ихнее детство, – вздохнула одна из соседок, тоже мать четырех солдат на самых грозных участках фронта, вздохнула и прибавила в том смысле, что вот подросли детушки и подключаются к исполнению служебных обязанностей, высоких служебных обязанностей человека на земле.

Ввиду того что Полин должок был не денежного свойства, у нее хватило бы физических возможностей отдать его и раньше, начиная с сентября, сразу после лекции в Лесохозяйственном институте, но в ту пору она, по ее искреннему убеждению, еще не обладала если не юридическим, то моральным правом на осуществленье своего порыва. С этим настроением почти год назад она приехала в Москву, и, правду сказать, лишь отсутствие отца при первом Полином визите избавило ее от ужасной и непоправимой ошибки. Все это время Поля вела как бы следствие по вихровскому делу, затянувшееся из-за переменной удачи, но с каждым днем он возрастал, грустный Полин должок, а в последние месяцы даже начал омрачать ее существованье. Знакомство с Сережей и через него с догадками Морщихина помогло Поле разобраться в истории лесной распри, так что к весне сорок второго года в Полином сердце сосредоточился весь обвинительный материал об Александре Яковлевиче Грацианском, лишь в отдельных фрагментах известный кое-кому из его современников.

К этому следует прибавить ее собственные детские слезы о своей социальной неполноценности, ее многолетнюю унизительную зависть к сверстникам, чьи отцы – летчики, строители, полководцы – оставили по себе огненный, бе з помарок росчерк в истории своей страны, и, наконец, постоянное сознание своей бесчестности, потому что таилась даже от Родиона. Словом, это был такой должок, что вряд ли можно было оплатить его в один прием... и самое занятное заключалось в том, что для расплаты в сентябре стоило только спуститься семью этажами ниже по лестнице, но потребовался громадный окольный путь, через сугробы и смертельные опасности, чтобы однажды вечерком прийти на то же место в Благовещенский тупичок и пальчиком постучаться в дверь с красивой медной дощечкой.

Маленькое, ладонью прикрыть, личико старушки выглянуло в щель.

– А, это вы, – сказала мать Александра Яковлевича, опознав утреннюю гостью, и впустила ее, но вслед за тем что-то заставило старуху насторожиться, может быть, белый новый полушубок, сближавший эту девушку с Морщихиным. – Да, профессор вернулся с важного заседанья, но прилег отдохнуть. И вообще вам лучше было бы созвониться с ним по телефону или передать через меня.

– К несчастью, это очень такое личное дело, – упорствовала Поля. – И я его не утомлю... мне ненадолго, так что я и раздеваться не стану.

Старуха все оглядывалась назад: что-то варилось у ней на плите, лилось через край, и вот уже горелый чад валил из кухни в коридор. Растерянно вытягивала Поля нитку за ниткой из дырявой перчатки, как вдруг дверь раскрылась, и сам Александр Яковлевич сперва одним глазом выглянул из своей засады, лишь бы избавиться от постоянного теперь, при каждом шорохе в прихожей, расслабляющего ожидания несчастий.

– Я действительно немного простужен, но, э... кто это там? – и вскоре показался весь, придерживая на горле поднятый ворот венгерки. – Позвольте, дитя мое, откуда же мне так знакомо ваше юное, привлекательное лицо?

– Я до военной службы жила в этом доме, у подружки... там, наверху, – и взглядом показала в потолок. – Мы с вами в бомбоубежище встречались, в самом начале войны... Забыли?

Несмотря на армейский беретик, чуть набекрень, и такой же, перетянутый ремешком несколько великоватый ей полушубок, было что-то бесконечно домашнее, успокоительное в облике девочки, просительно стоявшей у порога.

– А-а... боже мой! – великодушно вспомнил Александр Яковлевич, и в звуке этом выразилось его животное ликованье по поводу выскользнувшей было из рук и вновь возвращенной жизни. – Так снимайте же вашу суровую овчину, дорогая... Я всегда готов посильно служить нашей чуткой, отзывчивой, передовой молодежи, – продолжал он, радуясь еще не отнятому у него дару речи, радуясь смраду горелого сала, разлитому в воздухе, радуясь и даруя жизнь пролетевшей мимо молевой бабочке, за которой машинально потянулись было руки, радуясь по отдельности каждой дольке той чудесно продолжительной минуты, пока Поля раздевалась. – И, поверьте, дитя мое, в этом утешительном сознанье своей скромной полезности заключается, э... единственная услада бедного, с расшатанным здоровьем старика, уже неспособного принять непосредственное участие в гигантской схватке, э... двух антагонистических миров!

– Ну, что вы... я бы не назвала ваше здоровье расшатанным, скорее наоборот! – говорила Поля, тоже вся ликуя, правда несколько по иному поводу, и тугой походкой входя за хозяином в предупредительно распахнутую дверь.

Она огляделась, и все до кончиков пальцев похолодело в ней: это был тот самый кабинет, еще в Пашутине придуманный ею для отца, – с окнами в гобеленовых рамах занавесей, с чем-то вкрадчивым и мягким на полу, без единой подробности, напоминавшей о профессии его владельца, зато с уймой музейных безделиц, созданных вдохновением нищих на потеху разочарованных. Стопка чистой бумаги лежала посреди стола под охраной бронзового зверя на чернильнице, и сквозь хрусталь, налитая наполовину, просвечивала тусклая жидкость цвета лжи и такого неимоверного сгущенья, что капли ее хватило бы очернить любое на земле.

– О нет, нет, я не хочу ни лести, ни жалости, даже если бы они исходили из самых нежных уст на свете, – кокетливо продолжал между тем Александр Яковлевич, обеими ладонями защищаясь от возражений, которых не было. – Нет, добрая фея моя... повелители материи, мы целиком находимся в ее власти и лишь ужасной ценой, э... и кто знает, куда нам удается вырваться под конец из ее орбиты! Но хотя даже мудрецу свойственно надеяться, что природа сделает для него исключение, я благословляю эту жестокую правду, заключенную, э... в листопаде, в таянье снега, в допитом до донышка стакане, черт возьми! Значит, у природы много вина и мало посуды: пусть заново в нее нальет другой... – А в переводе на человеческий язык это означало лишь: «Господи, как хорошо в твоем хозяйстве даже в этот знобящий весенний вечерок, даже в ожиданье очередной бомбежки... даже если камнем всю вечность в пустыне пролежать, лишь бы глядеть вот на эту, мелькнувшую в просвете шторки голубую звезду!»

Полей овладевало тягостное чувство плена, словно ее замуровали наполовину, и все тело затекло, и уж дышать нечем, а он все обкладывал ее чем-то вроде брикетов из стеклянной ваты, применяемой для заполнения строительных пустот.

– Однако же какая неотложная нужда привела вас ко мне, дорогая? – услышала она наконец, и, может быть, это означало, что теперь, насладясь ее подавленным молчанием, он разрешил девочке произнести хвалу его великодушию и покинуть святилище.

– Хорошо, я сейчас... я сейчас все, все скажу. Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... – заученно произнесла она, собираясь с силами, и вдруг подняла голову.

Она увидела перед собой осунувшееся, складками вниз, как при смертельном недуге, лицо с холодными, предельного беспощадства глазами... совсем как у того, кто кружил над нею в ночи московских налетов и однажды в чистом поле расстрелял старика Парамоныча вместо нее, и кто вел ее за руку к немецкой землянке в Шихановом Яму и – который позже выпытывал у ней в допросе какие-то сокровенные тайности о восточном пространстве. Теперь она глядела на Грацианского, не отрываясь, чтобы не ускользнул, потому что вдруг как бы мелкая неизъяснимая колдовская рябь стала застилать его от нее.

– Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... – повторила она, приближаясь. – Вот, мне в книжке одной попалось: бывают вши такие на моржах, которые и на суше едят их и под водой...

и чем быстрей он движется, безрукий и могучий, тем прочней они держатся на его коже...

Но, значит, и Грацианский узнал в ней свой призрак, мучивший его наяву и в сновиденьях, – по этим гневно взведенным бровям, по гадливо опустившимся углам рта, по гневному и чуть печальному речевому складу, каким обычно произносится приговор. Собственно, ничего не было в руках у Поли, так что, кроме чисто поверхностной неприятности, ничто не грозило ему, но, вцепясь в локотники, он стал сдвигаться от нее вместе с креслом на тот десяток сантиметров, что отделял его от стены.

– Опомнитесь, я старик, – проронил он каким-то пересохшим голосом.

Она улыбнулась, не спуская глаз:

– Ничего, это уравнивает наши силы.

И оттого ли, что все равно ей не дотянуться было до него, или вспомнила милицейские запреты поступков такого рода, но только в последнюю минуту она переменила свое решение.

Рука нашарила чернильницу и, прежде чем тот успел закрыться вглухую, Поля в упор выплеснула ее Александру Яковлевичу в лицо.

– Боже мой... – только и произнес тот.

– Это пока задаток... и вот, молитесь хорошенько, чтоб я не воротилась, с фронта, – очень тихо посоветовала Поля и назвала номер своей полевой почты на случай, если бы тому захотелось жаловаться на нее.

Теперь ей оставалось поправить сбившийся беретик и, уходя, поплотнее притворить за собою дверь. Безумный, точечный зрачок следил за Полей сквозь черные, залитые пальцы. Так начался конец Грацианского;

конечно, то еще не смерть была, но все существо его как бы раздвоилось, и одна, уже покинувшая его половинка души как бы спрашивала другую: скоро ты там?

Старая хозяйка застала Полю в прихожей, когда та затягивала поясной ремешок на полушубке.

– Вот и хорошо... Я как раз спешила предупредить вас, милочка, чтобы вы не слишком утомляли Александра Яковлевича: у него так плохо с гемоглобином, что...

– О, мы уже кончили, – сказала Поля и посмотрела на свои сапоги. – Немножко наследила у вас... пожалуйста, извините!

– Это высохнет, пустяки. Кажется, сыро сегодня на улице?

– Ну, я думаю, что еще подморозит к ночи...

У нее едва хватило сил выйти наружу. Привалясь к тополю при выходе из Благовещенского тупика, Поля оглянулась на дом, покидаемый навсегда. Обитый маскировочной фанерой, верхний его этаж почти растворился в весенних сумерках. Она вспомнила свой прошлогодний приезд в столицу, добрую Вареньку, свои поломанные мечтанья и впервые поразилась, как быстро мчит река свою былинку. В суматохе даже не заметила, что подступали ее любимые, на переломе зимы, вечера, еще подернутые хрусткой льдинкой, но уже проникнутые знобящим томленьем надежды.

Вслед за советскими армиями на Енгу хлынуло все успевшее бежать от вражеского нашествия. Из-за усиленных военных перевозок пассажирское сообщение по этой линии производилось с перебоями: кое-где пешком было бы скорей. Своим ходом тащились крестьянские стада, поредевшие от зимних скитаний;

тряслось на подводах исполкомское добро, необходимое для начального устроения;

женщины вели ребяток, прикрытых дерюжкой от непогоды, и ветхое, с прозеленью в бородах старичье мерило костылями непролазные грязи, чтоб босыми ногами перед кончиной обойти какой-то там заповедный, непросохший лужок...

Как правило, вместо родных деревень, их встречало безмолвие крайнего разоренья.

Присаживались у черепков и головешек, доставали из тряпицы хлеб и, смочив сольцой горя, справляли тризну по своей порушенной жизни, как на кладбищах бывало, в дни родительских поминовений.

Ивану Матвеичу выпало редкое счастье в виде командировочного по лесным делам удостоверения на Енгу, снабженного клочком картона для проезда от Москвы до самого Красновершья. Он пришел задолго до отхода поезда, ему достался последний краешек скамьи в проходе. Слышно было, как ходили ноги по крыше вагона в поисках пристанища;

кроме того, грудной ребенок надсадно всхлипывал в углу, да кто-то богатырского сложения, гремя железной кружкой о походный сундучок, укладывался в ногах у своих более счастливых спутников.

– Ну, пожалуй, и устроился. Эх, чайку бы теперь... и до чего ж, признаться, гражданы, пить охота!

– Чего захотел! – откликнулся ему насмешник из душных потемок над головой, единственно для поддержания духа бодрости и дружбы. – Этак ты и совсем, милый человек, разбалуешься. А на чаю раньше-то дома каменные воздвигали.

– О, как так?

Чиркнула спичка, освещая обинтованную, под солдатской ушанкой голову с тяжелым запущенным подбородком и неожиданно озорные, вопросительные поверх пламени глаза: надо думать, воин в часть к себе возвращался после раненья.

– А вот так. Иные, сказывают, чаю-то не пили, воду одну... так огромаднейшие богатства скапливали!

– На чаю не скопишь... – тоном знатока возразил солдат, и до Ивана Матвеича докатился залп махорочного дымка. – Эй, хозяйка, как младенчика-то кличут? Чего он больно надрывается у тебя...

– Митрюнькой, – сквозь баюканье отозвался женский голос из темноты. – Сладу с ним нету.

– Не трожь, ему тоже домой не терпится. Поддержись, брат Митрюнька: пущай война пройдет! Глянь, в аккурат к самой свадьбе и поспеешь.

Спокойной, безунывной силой человека, владеющего бессчетным количеством времени, повеяло от его шутки, и соседи пристально следили за угольком его цигарки в ожиданье очередного балагурства, лучшего лекарства от дорожных невзгод. Но тут началась проверка документов, а вскоре за тем поезд тронулся и надолго все потонуло в перестуке колес... Ночь выдалась ясная, и никто не спал, не столько от предчувствия налета, скорее от трепетного и радостного беспокойства, естественного при возвращении на родину после разлуки. Иван Матвеич становился теперь частью великой и бессмертной реки;

не было надежней защиты от возможных бед, кроме как до последней мысли раствориться в ней без остатка... Когда же уши попривыкли к гулу движенья, он стал различать обрывки разговоров в разных концах вагона на извечные народные темы: о богатстве и нищете, чести и бесчестии, славе и ничтожестве. Оттого ли, что человеческие души легче сплавляются в потемках, или же теснота и дальняя дорога располагали ко взаимному доверию, но только то были наиболее сокровенные народные думы вслух, какие вряд ли подслушаешь при дневном свете. Так, совсем рядом, за спиной, обсуждалось грядущее за победой житье, останутся ли там глупцы да бюрократы – казенные сердца! – и прежде всего как обезопаситься при коммунизме от природной жадности людской, чтобы каждый ложку свою в общий котел запускал в очередь, по совести, а не загребал бы вчетверо да про запас. «Эва, я считал, двадцати верст не проехали, а ты, гражданин, восьмую спичку жжешь, а мне коробки на неделю хватает. Вот и уравняй нас!» На все недоумения отвечал немедля молодой смышленый голос, такой снежно чистый, похожий на ручеек из предгорий коммунизма.

В соседнем же купе, видно как отголосок на упоминанье о неправедных богатствах, передавалась история одного якобы орловского купчины. То был длинный, невольно усыпляющий сказ, как в японскую еще кампанию разжился злодей через подмешивание обыкновенного белгородского мела в солдатский хлеб, так что все кассы и банки в России своими деньжищами заполонил.

– Это действительно случалось на Руси, – подтвердил в темноте неунывающий насмешник. – Дядя мой хлюста одного знавал: сушеный снег в соль подмешивал, такая хитрость!

Так, верите ли, о пяти этажах домину сколотил.

– Заткнися ты, глупая голова, – без обиды оборвали его со стороны.

Протекло не больше минуты, и опять рассказчица невозмутимо продолжила свою повесть про то, как обогатился злодей значительным капиталом и как, промежду прочим, зачала его за это в клочья рвать судьба: сынка пьяный казак с ходу шашкой надвое расхлестнул, а дочка родная, на что уж в холе жила, под встречный транспорт кинулась от обманутой любви, отчего вся купецкая домашность в полный разор пришла... и как, ища замиренья с богом да народом, ставил злодей у себя во дворе щедрые странноприимные столы, с непокрытой головой, да все в пояс кланяясь и зазывая к себе мимохожую голь... но будто не приняла земля его покаянья, а как помер от червивой долговременной болезни, то и зачал он гудеть, скажи, ровно поддувало адское открыли, слушать силы нет;

а в последнюю ночь внезапно расселась его могила, никакими канатами дна не достать... так и скинули, причем еле хватило оставшегося богатства скверную его ямину засыпать.

– Так-то, милые, зреет яблочко, наливается румянчиком, потом само с ветки долой просится. Я в ту пору совсем алым цветочком была, а вот запомнила... – И хотя все понимали несообразность расписанных старухой подробностей, никто не посмел осмеять ее сказки за крохотную долю заключенной там народной правды.

... Поезд шел с частыми и долгими остановками в пути. В обгон всего на свете военная сталь катилась на запад, оставляя глухоту в ушах и щемящую надежду в сердце;

встречных почти и не было. И еще, пока пропускали очередной эшелон, вражеский летчик заскочил на полустанок;

в течение не меньше как трех четвертей часа, показалось всем, пытался он всадить заряд похлестче в вагон, где вновь захныкал проснувшийся Митрюнька и засветилась солдатова цигарка. Делал это летчик неумело, возможно – всего лишь ученик, и, судя по реву мотора над кровлей, очень сердился на свои промахи, но никто не бежал наружу из боязни утратить место, а каждый терпеливо молчал в ожиданье, когда обучится наконец либо израсходует боеприпасы и усердие.

Одно время, когда разрывы приблизились и стали царапать осколками по обшивке, пассажиры, затаив дыханье, глядели во мрак над собой, словно могли видеть незадачливого аса, который ложился на крыло, пускался на развороты, как бы потягиваясь перед прыжком на добычу, или же забирался в высоту и падал оттуда с наклеву, желая по крайности если не убить, то хоть попугать младенчика свистом новейшей военной техники;

вдруг он затих.

– Улетел... – сказал в тишине молодой голос.

– А может, в моторе заело что али горючее кончилось, – хрустко, словно по снежку промороженному шел, заговорил солдат. – Оно и в работе случается: не заладится, так и гвоздя не вобьешь! А может, и молодой, навыку нет, боевое ученье на нас проходит!

– Вы потише, герои, еще приманите, – сторожко сказал стариковский голос сверху.

– Ничего не страшись, папаша, ничего с тобой не случится, раз я тут. Чего было суждено, то по мне отстреляно;

теперь мой черед. Вот, сам пужать их еду!

– А не загадывай, не заговоренный. В видении, что ль, тебе открыто было? – послышалось сразу с двух концов.

– Нет, видения мне не было, обошлося, а так обернулось дело... – Больше никто в вагоне не слышал эволюции ночного летчика над головой;

кстати, поезд стал крадучись отходить с полустанка. – Летом дело случилось: с Вязьмы нас уже согнали, а до Медыни еще не дошли. Все тогда на свете перепуталось, невесть где свои, где наши. Небеса без облачинки были... и туда всё эшелоны шли да всё птицы черные во множестве на поживу летели, а оттуда, глядеть жутко, старушки брели с детками в горьком лесном дыму. Мы как раз из окруженья вышли, семеро, при оружии. Дело прошлое, чего греха таить: где и ползком приходилось для сохранения жизни, не без того.

– А чего ж, под силою страха-то и на брюхе поползешь. Ведь они жуткие паразиты, ничего по человечеству не разумеют, – поддержал незнакомый Ивану Матвеичу женский голос, но потому лишь поддержал, что провидел благоприятную концовку в беспощадной к себе солдатской исповеди.

– А еще по гроб жизни запало мне в душу, как один приезжий, очень такой грамотный товарищ, нас увещевал, – в раздумье продолжал солдат. – «Вы молодцы, говорит, сыночки, очень удачно отступали нонче. Заманивай, мать их так, пускай располагают, будто и нет вас вовсе.

Одначе теперь бы вам денечек-другой в обороне постоять, огрызнуться, а там и шарахнуть по силе возможности». – «Семеро нас, отвечаем, из окруженья идем, а в семерых какая сила!»

Озлился он тогда: «Эх, видно, невест у вас, говорит, всех надо пострелять, раз слезы материнские не действуют». А того не может понять, что мы еще не раскачалися... Ну, обошли мы его сторонкой от греха и опять в путь-дорогу: ведь оно легко идется под горку-то! И, главное, не скажу, чтобы смерти там боязно было или другое что, а просто с жизнью расставаться не тянуло: уж больно охота на коммунизм-то хоть глазком посмотреть... что это за коммунизм такой? Ведь сила-то какая в землю вбита! Да вроде и неохота из-за богатого стола не отобедамши-то вылезать.

– Вот-вот, разбаловались, доверились, подзабыли, в каком окруженье находимся. Рано пока без запоров-то жить, – вставил для ясности тот, молчавший дотоле, молодой голос. – Вот у Маркса-то и сказано...

– А ты с Марксом погодь, не встревай. Он завсегда при тебе останется, а мне на войну скоро вылезать, – спокойно оборвал солдат. – Этак-то вваливаемся вечерочком после дожжика в одно безлюдное село... покоится оно в туманце, ровно в саване. Все на молчок заперто, и собак не слыхать. Стучимся в крайнюю избу, выходит к нам дедуся на крыльцо... уж на исходе жизни, однако еще бравый такой, без костыля. «Здорово, говорит, беженцы. Чего это вы с таким запозданием? – А сам не смеется между тем. – Тут у нас гулять – дело опасное: десант ихний сброшен, человек двадцать пять. Как бы они вас за ухи не оттрепали... За питанием двое даве приходили, так подстрелили девицу одноё... А не верите, так ознакомьтеся: у колодца лежит». И враз дверь перед нами на запор, будто его и не было. Ну, пошли, ознакомились мы...

Действительно, лежит на тропочке существо женского полу, годков шестнадцати, самый цвет жизни... ничком лежит и, заметьте, камень-булыжник в руке держит... кинуть не успела!

Оборонялась, видать. Постояли мы возле, семеро-то, отдохнули. Тут Федяев, тоже наш, саратовский, говорит: «В лапшу их за это!» – и я тоже прибавил, что в лапшу. За ночь-то еще пятеро окруженцев наших подошло, а со светом в лес, на врага отправились... Тут и мне один достался. В упор он обойму в тело мое выпустил, промазал... я тогда и понял, что теперь меня до самой ихней берлоги не убьешь. Да еще, на беду мою, патроны у меня все вышли, пришлось просто так, руками. А, видать, хорош я был, в кровище весь, а он колени мне целует... Вот, говорят, народ мы воинственный, а какое там воинственный, кто ее любит, войну... в том и дело, что мирный мы народ, мирней на свете нет.

– Как же тебе в таком случае голову-то зацепили, неуязвимый? – спросил кто-то издалека, после паузы.

– А то уж моя личная вина, прошибка получилась, – отшутился солдат и стал закуривать. – Не раз меня отец, с японской войны ефрейтор, просвечал: на войне первое дело, говорит, Петруха, как завидишь, летит в тебя пуля али какая покрупнее вещь, то не гордись, а отойди от греха в сторонку. Ан, забыл Петруха родительское наставленьице, вот и провалялся на койке полтора месяца...

На это все тихонько посмеялись кругом, весьма довольные солдатом и его поведением, что болью своей не хвалится и правды от народа не таит.

– Эй, солдат! – сказал потом голос сверху. – Я тут яблочек мороженых домой захватил.

Чайку-то тебе хотелось... возьми-ка пожуй, пожалуй. – И при свете спички с верхней полки протянулась стариковская рука в овчинном обшлаге.

И опять очень это всему народу понравилось, и никто не понял дар старика как плату за доставленное развлеченье. К тому же яблочки его были маленькие, терпкого лесного вкуса, да не в том была их сила... Заодно, расщедрясь, стал старик и других, кто поближе, оделять, причем не посмел отказаться и сам Иван Матвеич. Кто то с верхней полки остерег старика, что внукам ничего не останется, и тогда другой голос в соседнем купе завел не менее поучительную историю одной можайской якобы солдатки, что в самый переполох осеннего отступления неизменно каждый день выходила к беженцам на шоссе с кошелкой печеной картошки... и будто слышали в народе, как сопровождавшая ее малолетняя дочка спросила у матери-солдатки, отчего это, дескать, как ни тратят они свое добро, а в мешках у них не убавляется?.. Путь на том перегоне шит был заново, на живую нитку, старенький вагон раскачивался на ходу и скрипел, грозя развалиться, так что до Ивана Матвеича долетали лишь обрывки забытого русского сказанья, неизменно воскресающего в годы бедствий.

Постепенно он погружался в то целительное забытье, что происходит от ощущения просторного дорожного времени и сытного тепла простонародной жизни. Перед ним открывалась зеленая томительная неизвестность с прямою, как стрела, и пятнистою от солнца просекой. Бесконечно милая его сердцу женщина шла впереди со слегка откинутой рукой, как бы в намерении приласкать попутные елочки, и надо было торопиться, непременно догнать, в последний раз заглянуть в ее лицо, прежде чем скроется в каких-то излишне нарядных на этот раз воротах Пашутинского лесничества.

Когда он проснулся, пассажиров уменьшилось вдвое, все спали;

погожее утро пробивалось в щель под приспущенной шторкой. Поеживаясь от холодка, Иван Матвеич вышел с чемоданчиком на площадку: близилось Красновершье. Ночной балагур с забинтованной головой курил в тамбуре, расставив ноги для устойчивости, привалясь спиной к открытой двери. Встречный ветер выхлестывал наружу то дымок, то полу его шинели. Солдат был суровый, с огрубелым лицом, весь как из-под топора, так что можно было назвать его Перуном. Пристальными голубоватыми глазами он скользил по запустелому, дотла разоренному краю.

Мимо неслась раздольная енежская пойма, обсохшая местами и прозеленевшая сквозь нанесенный ил. Река вернулась в свое русло, и бросалось в глаза непривычное безделье сильной воды, впервые не загруженной сплавом;

теплый ветер срывал пену с водяных гребешков. За поворотом открылась знакомая излучина с деревушкой на косогоре: Иван Матвеич узнал ее скорей по сердцебиенью, чем по десятку побитых изб и печных остовов.

Он спросил у солдата, сходит ли в Красновершье, и тот отвечал, что пойдет поискать питья;

они сошли вместе. Предпоследний в составе вагон их остановился, так и не дотянувшись до деревянной, наскоро сколоченной платформы. Девочка лет восьми шла по стежке внизу, вдоль насыпи, прижимая к груди стеклянную банку, такая худенькая, что и ветер дул там побережней, чтоб не расплескать ей ноши. То был клюквенный морс, прибавок к пайку военного времени.

Краем глаза Иван Матвеич видел, как солдат спускался под откос.

– А ну, постой, зорька... – позвал он так тихо, что Иван Матвеич и не расслышал бы, кабы не стоял с подветренной стороны. – Никак, родная, квасок у тебя?

– На, испей, – певучим местным говором отвечала та. Обеими руками приняв склянку, солдат отхлебнул два мужских глотка, подумал, отпить ли ему третий, обмахнул рот рукавом и, усмехнувшись девочке, жестом благословения коснулся ее головы. А Иван Матвеич понял, что он сейчас видел свой народ настолько близко, до рези в глазах, как редко достается наблюдать его в условиях мирного благополучия.

Свое путешествие он начал с обхода Красновершья.

Поднявшись по бывшей главной улице, он заглянул в лощинку, где сквозь корзиночный ивняк и поваленные колья с колючей проволокой стремился вешний поток, потыкал палкой старую ветлу, которую знавал еще прутиком, и долго стоял на бугре, к подозрительному недоумению сопровождавших его ребятишек. Мертвых с полей уже убрали, но и льнов еще не видать было нигде. Все выглядело иначе, чем в памяти: Томашевское – сельцо на горизонте – передвинулось ближе к Енге, а юный, второго поколения лесочек как бы перетащили вправо и ближе, чтоб не мешал обозрению окрестностей, в частности – горелого немецкого танка со вскинутым стволом. Отсюда еще убедительней становилась старая истина, что и самое незыблемое на свете – те же изменчивые облака, что бежали сейчас в досиня промытом небе, но лишь формируемые иным, тугим и властным ветром времени.

Her, это не было крушением мечты, а просто кончилась вчерашняя страничка и рядом начиналась другая. По ту сторону лощины сверкало приземистое, уже каменной кладки строеньице колхозной фермы;


солдаты из части, расположенной по соседству, ладили дранчатую кровлю на обугленные кое-где стропила. Запах сырой щепы мешался с дымком из землянок, нарытых по склону, и, хотя первозданная скудость сквозила во всем, все чудился почему-то Ивану Матвеичу мерный, такой успокоительный звук молока о бадью... Было бы вполне бессмысленно искать здесь подводу в Пашутино, да и как-то достойней представлялось пройти пешком двенадцать километров до Калинова родничка. И тут Ивану Матвеичу довелось на опыте узнать непостоянство расстоянья: неодолимое в детстве, втрое сократившееся в годы службы на Пустошaх, оно приобретало к старости прежнюю протяженность.

Частые передышки в пути сам Иван Матвеич объяснял потребностью поздороваться с родными, безлюдными теперь местами. Только за грядой кустарничка у Облога попался ему житель с лукошком, сеявший семена вразброс, и паренек вел за ним корову, запряженную в борону;

по старинке Иван Матвеич пожелал им удачи, и старший ответил степенным поклоном.

Километром позже, перед Пустошaми, донеслась голосистая девичья частушка, такое же благовестив возвращающейся жизни, как и внезапная трель жаворонка над головой. Дождевая тучка копилась в небе, но, в сущности, Иван Матвеич находился уже дома, на том древнем тракте, по которому сорок с лишним лет назад отправлялся с Демидкой на открытие мира. Где то поблизости начиналось бывшее Калиново царство. Из опасенья заплутаться или порвать пальто в чащобе Иван Матвеич двинулся в обход по проселку, что и сберегло его от случайностей, спрятанных в лесных завалах.

... Если не считать веселых дней в разгаре лета, когда грозы прополаскивают июльский зной и огненным росчерком расписываются в небесах, или той благодатной пустоты в конце осени с опушками, одетыми в прощальную красу, как бы в намеренье разжалобить наступающую стужу, если не считать вдобавок пушистых зимних сумерек с острым, пьяней водки воздухом, процеженным сквозь игольчатые фильтры мороза, с увлекательными повестями о лисьих хитростях и волчьем нарыске по снегу, лапа в лапу, сапожок в сапожок, то нет, пожалуй, в русской природе поры чудесней, чем эти весенние предвечерья, когда орешник почти отпылил, а береза еще робеет зеленеть, не доверяя наступившей теплыни, а лес, совсем прозрачный, без теней, словно щурится спросонья, наступить боится на оживающую под ногами мелюзгу.

Раздвигая нелюдимую можжевеловую стражу, Иван Матвеич вступил в чащу;

влага хлюпала под ногами в непросохших мхах, и дождик слегка покропил его в знак приветствия. Вдруг таинственной прохладой повеяло из глубины, и потом громадный, как событие, глухарь порхнул из куста, крылом задевая ветви. «Дозорный...» – с мальчишеским чувством догадался Иван Матвеич и по гортанному, еле слышному клекоту воды понял, что добрался до цели своего путешествия.

Перед ним был тот самый заросший теперь отовсюду овражек с плоским валуном на дне.

Ни цветика, но и опавшего сучка не виднелось на пологих скатах;

распустившиеся сережки серой ольхи свисали в строгой тишине. Иван Матвеич с обнаженной головой спустился вниз и, оттого что некому было подглядывать за ним в такой глуши, вслух поздоровался с Калиной и тем маленьким, сердитей ежика божеством, что жило здесь, под древней ледникового скалою.

– Здравствуй, добрый и вечный, – сказал приезжий с опущенными руками, как перед начальством, выше какого не бывает. – Это я, Иван Вихров, если помнишь меня. Вот навестить и отчитаться к тебе пришел... здравствуй!

Коротко, потому что ни божество, ни друга не следует утомлять перечисленьем происшедших бедствий, он доложил главное за четыре минувших десятилетия, и тот, внизу, поворчал немножко, но про что именно, Иван Матвеич с непривычки разобрать не сумел. Трава была еще мокра, он присел на чемоданчик.

Приближенные деревья кругом стали рослей и старше – гвардия;

гуще курчавился лишай на камне. Света пробивалось достаточно, чтобы различить, как вздымался в своей норке хрустальный бугорок и сплетались струйки бессонной воды. Нет, Калинов родничок не жаловался, что потревожила война, не благодарил, что отстояли, а лишь воркотливо рассказывал о своих недавних злоключеньях.

Оставалось напиться на весь остаток жизни той живой воды и засветло отправляться в дорогу: ночевать Иван Матвеич собирался в Пашутине. И точно под руку подсунули, прошитый лычком берестяной ковшик нашелся под навесом скалы.

– Не трожь, не тобой кладено!.. – раздалось сверху, едва за ним потянулся приезжий.

Иван Матвеич вздрогнул и поднял голову. Все было недвижно кругом, меркнущий свет проливался сквозь нагие вершины... Но тревожные глаза следили за гостем из заросли, и можно было различить в ней детскую фигурку, сливавшуюся с окраской апрельского леса. Так получали объяснение неумелой посадки елочки вокруг родника, устланная щебнем дорожка перед ним и вся вообще отменная опрятность овражка, прибранного заботливой рукой. Значит, из века в век отсутствие игрушек заставляло крестьянских детей делать природу сообщницей своих забав.

– Не вижу, кто ты там. А ну, покажись! – негромко и весь в мурашках от волнения позвал Иван Матвеич.

Кусток раздвинулся, и мальчик лет десяти в лесниковском картузе до бровей появился на склоне.

– Чего здесь нужно-то? Это м ой дом, – спросил он враждебно, подтягивая спадающие сапоги.

Но не впервые в жизни Иван Матвеич забредал в чужие владенья и оттого не устрашился стоявшего перед ним хозяина.

– А я издалека, брат, из самой Москвы. Вот закусывать собрался с дороги, а ты и подвернулся вовремя... за компанию не желаешь ли? Давай тогда присаживайся, – и стал раскрывать чемоданчик с соблазнами Таискиной стряпни.

Ему пришлось дать дополнительные заверенья, что по состоянию здоровья и зубов давно уже не употребляет в пищу маленьких ребят. Шутка подействовала вернее, чем приманка на еду, и, спустясь стороной, мальчик с показным равнодушием заглянул в глубину чемодана.

Вдруг доверясь, он рассказал приезжему, как ходил по осени с мамкой, здешней лесничихой, на линию – выбирать продовольствие из разбитого германского эшелона, и все окрестные жители тоже ходили с голодухи, и сошло на первый раз, тем и кормились всю зиму, а во второй – застигнул их патруль под проливным дождем, и в сторожку к деду мальчик вернулся один, с пустыми мешками. Нет, отец у него не на войне, так что и пособия им не положено, отца он не помнил вовсе – и суровая сиротская замкнутость явственно прозвучала в его голосе! – а дедка уже старый, сам в домовину примеряется, а фамилия ему Лисагонов. И хотя трудно верилось в подобное долголетье, Иван Матвеич догадался, что это тот, ближайшего обхода лесник Миней, шестидесятилетие которого праздновали в ночь разгрома сапегинской усадьбы.

– Да ты, я вижу, мужик бывалый... – минуту спустя и без особого сочувствия, чтоб не бередить детское горе, сказал Иван Матвеич. – Обширнейшее, брат, у тебя хозяйство. Небось и шалашик поблизости соорудил?

– А то!.. – с законной гордостью отвечал мальчик. – Я и черемушку возле посадил...

кужлявенькая.

Он такую хозяйскую ласковость вложил в это местное слово, что не оставалось сомнения в его родстве с потомственным пашутинским лесником.

– Вот и я, брат, теми же, лесными делами занимаюсь. Значит, мы с тобой приятели... Как зовут-то тебя? – И, уже потрясенный, знал наперед, что услышит то редкостное, ставшее для него священным имя.

– Калинка, – тихо сказал мальчик, беря с его ладони протянутый пирожок.

Это не было чудом, ни даже удивительным совпадением, а самое обыкновенное в природе продолжение жизни. Несмотря ни на что, он и не мог прерваться, сгинуть вовсе, поток веселого, пенного, мудрого вещества. И если старый Калина запросто принимал обличье дерева или тумана, осеннего ветра и задремавшего кота, тем более ничего ему не стоило скинуться бедным крестьянским мальцом. Однако как ни вглядывался в его лицо Иван Матвеич, не мог отыскать ни крупицы сходства с владыкой Пустошeй, если не считать крохотной щербинки у виска, сохранившейся и после переплава от рассеченной брови Калины. Так завершался круг вихровской деятельности, и в самом конце четко намечалось ее очередное кольцо.

– Значит, родня мы с тобой, – протянул Иван Матвеич, поднимаясь – Ну, веди меня к деду своему, если родня...

Погода менялась, лишай полиловел на камне, зябко ежились голые березки в просвете оврага. Солнце давно спряталось, рваный простудный туманишко выползал наружу, как всегда в эту пору, чуть небесный хозяин со двора! Маленький Калинка шел впереди, по своим приметкам узнавая повороты и лазейки в завалах. Вскоре показалась ветхая сторожка с отблесками неба в темных окнах. Внучек вбежал первым, и слышно было, пока Иван Матвеич вытирал ноги на крыльце, как он тормошит своего дедку, оповещая о приходе московского гостя. Долго зажигали огонь. Вопреки ожиданиям, не домовитым кислым тестом пахло здесь, не старой вощиной, как в Калиновой избушке, а нежилой деревянной пустотой. Древняя старуха рукавом смела с пустого стола воображаемые крошки и поставила светец посреди. Сам Миней, длинный и тощий, лежал на лавке, головою в красный угол, где вместо образов висели поникшие, хвостиком вниз, ходики.

При звуке чужих шагов старик приподнялся на локтях и вглядывался в мерцающую полутьму перед собою с той напряженной пристальностью, какой обозначается наступление слепоты.

– Докладает шешнадцатого обхода лесник Лисагонов Миней... – начал было он, обращаясь к огню, который еще достигал кое-как его сознанья, и замолк, потому что докладывать ему, в сущности, было не о чем.

Он очень старался вернуть себе прежнюю выправку, и гостю пришлось применить усилие, чтобы смирить его служебное рвенье.

– Лежи, Миней, лежи. Никакой я не начальник, даже не корреспондент. Это просто Вихров забрел к тебе мимоходом... помнишь, был у вас такой хромой лесничий до революции?


– Ить много их скрозь нас прошло... и хромые и всякие, – сказала Минеева бабка и пошикала на Калинку, чтоб не шурстел под лавкой со своей птицей, а лучше подал бы гостю сесть.

– А то еще Саксонов был у нас, Михал Петров... ужасной силы мужчина, – глухо и почтительно вставил Миней. – Он бы и теперь еще, каб медведь его не поломал.

– Чего ж ты путаешь-то, Минеюшка? – вставила бабка и суеверно покачала головой. – Это Крутилев от медведя помер, а Саксонов сам на высшую должность перевелся...

– Да не слушай ты ее... ить какая баба упрямая: Саксонов, я сказал! – заворчал Миней и поершился под лоскутным одеялом.

Пришлось Ивану Матвеичу подробнее напомнить о себе, и прежде всего об их совместных трудах по лесоустроению Пустошeй. На вопрос его, как живут после фашизма, старуха сообщила, что живут ничего, ни в чем не забытые, солдатики оправиться подмогли, а недели две назад докторица пашутинская порошки от хворости привозила, такая ласковая, пошли господь здоровья!.. да, видно, Минею собираться время пришло.

– За зиму-то уж третий раз его прихватывает. Оно и пора: давно с нашего дерева облетели листики... вот только два и осталося. Да вишь, не отпускает его кормилец-то: держит, ласковый! – Она лес имела в виду.

– Он меня держит... – с достоинством повторил Миней.

– Рано тебе свою зеленую державу покидать... сколько ты жизни в нее вложил, – по долгу всех провожающих в дорогу стал утешать Иван Матвеич.

– Это верно, много силов вложено, чего только за него не принято: всего было! Лес, чай, хозяин... – торжественно и важно вздохнул Миней. – Это верно, я работы легкой не искал, а век свой царем прожил, так то! Ух, бывало, на зорьке-то... – и пожмурился, вторично обласканный солнышком какого-то особого памятного ему рассвета. – Оно можно бы и еще послужить, да беда, вишь, глаза отказывают. Без света фонарь то вроде и ни к чему. Вот лежу, а всякую хворостинку чую. Слышь, в Сватковской роще дерево рубят... – И, выпростав руку из-под одеяла, поднятым перстом пригласил ко вниманию, но как ни вслушивался Иван Матвеич, ничего не разобрал, кроме потрескиванья огня в плошке.

– То за Скланью рубят, дед, – для порядка поправила старуха.

– Ведь эка баба несговорчивая... в Сватковской, я сказал! – раздражительно заскрипел Миней. – Не иначе как кленок свалили... там все больше клен у нас.

Довольно толково он распространился, на какие породы теперь спрос пойдет по крестьянскому делу;

клен на топорища да шершебки, а осинка на крупномерную деревенскую посуду, а ильмовое дерево, лемнек по тамошнему, на устужны, чем крепится заголовник полоза с копылами русских саней. Всякой мелочью приходилось обзаводиться заново в разоренном краю.

Попозже бабка согрела воды в казанке, а гость разложил на столе свои гостинцы, достал и водку, сунутую Таиской в чемодан на случай простуды. Заслышав приветный звон на столе, Миней оживился... и тут Иван Матвеич попытался допросить старика о лесных происшествиях, аглавным образом, почему столь плохо хваленого-то кормильца берегли и что за хозяин безрукий сидел последние годы в Пашутинском лесничестве, – такое расстройство допустил, что знаменитые каравайковские кварталы, где раньше большая старая елка стояла, восьмидесятилетняя, ныне на три четверти осинкой да дровяной березкой затянулись... да и те местами вповалку полегли!

Не без горечи и чтоб душой не кривить, Иван Матвеич напрямки перечислил все те непростительные для лесника упущенья, каких вдоволь нагляделся по дороге – от заросших просек и заиленных канав до плешин беспорядочных рубок.

– Мне таиться нечего, я так на это скажу, – с частыми остановками отвечал Миней на его упреки. – Вот, сколько живу, испокон веков всё в жизни мы наспех делали. Оно и верно, и дорога-то наша дальняя, да и лошаденка не махонька. Забежит головой вперед, – значит, хвост настегивай, чтоб не оторвался... Бывало, отведут делянку, знай – пляши, топор, гони, не разговаривай. Тут-то все злые люди дураками и прикинулись: брали и неклейменое.

Строительства не успели покончить, а уж война навернулася. Опять же серчать не приходится, а то всем нам от злодеев секирбашка. Скажем, выходит приказ лес на дорогах кучами складать, не обрубамши, а чуть с фронта напирать зачнут – запалить их к шутовой матери. И клали его навзничь, кормильца-то, и возжигали... кровью сердца заместо спичек. У нас, в России, лес за все в ответе, так-то!

Утомясь, он замолчал, и тут по свистящей одышке, по восковому отсвету на скулах понял Иван Матвеич, как плохи Минеевы дела.

– Ладно, отдохни, Миней, растревожил я тебя.

– Теперь уж ничего, можно... – продолжал обходчик, передохнув. – Что было нами поставлено, то сделано: пробилися! Наша совесть чистая, хлебушка зря не кушали, с грудными дитенками в бой ходили, так-то. Теперь их черед впрягаться да о кормильце думать. – Руководясь безошибочным чутьем, он покосился в сторону Калинки, который сладко спал, сложив голову на руки, калачиком свернутые на столе.

Еще дотлевало вечернее облачко в небесах... но рано ложатся в лесу. Иван Матвеич отвел мальчика на полати за печку и улыбнулся на себя со стороны: с течением времени у него образовалась известная сноровка в обращенье с такими ребятами. Потянуло наружу;

накинув пальто, он с полчаса просидел на крыльце в раздумьях такого рода, что при иных семейных обстоятельствах не подбирал бы чужих сироток на житейской дороге, сидел бы у себя за столом сам-двенадцать, в окруженье целой обоймы сынов, дюжих и бравых лесников. И он разогнал бы их по всем лесам страны, и каждую пятилетку они слетались бы к нему с отчетом, а уж он бы и жучил их за каждую лесную промашку. И еще обдумывал теперь Иван Матвеич, как ему без комендантского пропуска провезти своего нового питомца в Москву.

Волглый вешний туман окутывал Пустошa, и было странно слышать в такую пору глухие, без зарниц, раскаты грозы, похожие на отдаленные подвижки почвы: где-то далеко, откуда ветер, добивали еще одну окруженную вражескую армию... В соседней каморке громоздился покатый сундук, а от покойной лесничихи нашелся большой пук кудели – сунуть в изголовье.

Если забыть про закоченевшие к рассвету ноги и пренебречь кое-какими кусачими беспокойствами ночевки на запущенном кордоне, давно Ивану Матвеичу не спалось так сытно...

Его разбудил надсадный вой мотора за стеной. Трудно было разглядеть сквозь пыльное, с потеками дождя окошко, что за женщина с санитарной сумкой через плечо ждет под елью, когда выберется из глубокой колеи буксующий грузовик. Попавший на глаза Калинка пояснил, что это пашутинская докторица заезжала проведать дедку. Иван Матвеич успел выскочить, когда женщина со ступицы колеса поднималась в машину.

Елена Ивановна обернулась не раньше, чем сообразила, кто еще на земле, если исключить чудо, мог позвать ее давним именем детства.

– Ах, это ты, Иван?.. как же ты напугал меня! – держась за сердце, сказала она, а Ивану Матвеичу почудилось в ее голосе маленькое разочарованье.

Он вглядывался в нее, ища ответа на вопрос, которого вслух задать не смел, но, значит, никаких особых перемен не произошло с нею за годы разлуки. Елена Ивановна стояла перед ним такая же молодая... только построже, только похудевшая чуть-чуть и даже, как сперва показалось Ивану Матвеичу, в том же шевиотовом, с накладными карманами пальто, купленном года через три после переезда в Москву. Конечно, оно пообтрепалось на обшлагах, а на плечах изредилось и приобрело неопределенный цвет крестьянского армяка, привычного к любому ненастью. Но самой ее почти не коснулись пролетевшие годы... только неминуемые морщинки пролегли у рта и немножко возле глаз, впрочем – как у большинства деревенских жителей, от привычки жмуриться в широте слепительных горизонтов. Но как ни вглядывался Иван Матвеич в ее суховатые, совсем теперь успокоенные черты, не мог различить за ними трогательного детского личика, на индейский образец раскрашенного акварелью. Да и более поздний, московского периода, образ несколько отускнел, пожалуй... но это следовало отнести за счет убийственно пасмурного освещенья.

Косой холодный дождик, последний перед распусканьем зелени, заладил на весь день.

– Я тоже очень рада повидать тебя, – сдержанно заговорила Елена Ивановна, высвобождая свои, мокрые, из его цепких рук: кроме мальчика на крыльце еще две пары чужих глаз следили за ними из кабинки. – Вот уж не гадала встретиться с тобой в такой глуши, Иван!

С Полиных слов Елене Ивановне было известно о его возможном приезде, а в конторе лесничества лежали две срочные телеграммы на имя Вихрова, вдогонку посланные из Москвы, но она не предполагала, что встреча произойдет нежданно, на ходу. Все же, торопясь сказать ему хоть что-нибудь приятное, она помянула мельком, что все утро она терялась с Полей в догадках, где мог Вихров запропаститься в пути.

– Поля еще здесь? – опустив глаза, спросил Иван Матвеич.

– Тебе повезло, они все трое у меня пока. Такие славные ребята... жаль, завтра утром разъезжаются по своим частям... – И стала надевать старенькие вязаные рукавички. – Ну, рада повидать тебя. Теперь извини, Иван: машина чужая, не могу задерживаться больше.

– Мне хотелось поговорить с тобой, Леночка!

– Но я полагала, ты забежишь к нам вечерком... с ребятами проститься.

– Видишь ли, это должен быть длинный разговор... желательно наедине. Не бойся, пожалуйста, я не собираюсь терзать тебя неуместными признаньями или запоздалыми сожаленьями... – не подымая глаз, поторопился он, опасаясь застать гримаску досады в ее лице.

Нет, теперь его бывшая жена не боялась ничего на свете: просто ей недоставало решимости к прежним причиненным Ивану Матвеичу огорчениям присоединить еще одно. Кстати, дверца приоткрылась, и безразличный женский голос напомнил Елене Ивановне, что до обеда им предстоит заехать в Полушубово и к вечеру вернуть машину в Лошкарев.

– Не знаю, что и сказать тебе, Иван... – все еще колеблясь, сказала Елена Ивановна. – Впрочем, тебе все равно идти в Пашутино, а тут мины кругом... как раз я и спешу в Полушубово, там на днях нарвалась несчастная одна... вот везу военного врача к ней. Война добирает свои жертвы. Если у тебя нет других дел и вымокнуть согласен, мы могли бы поговорить в дороге. Но в таком случае поторопись: я на работе.

Нескольких мгновений Ивану Матвеичу хватило надеть калоши, сорвать пальто с сундука, крикнуть Калинке, не сводившему с него глаз, чтобы ждал его завтра утром для совместного отъезда в Москву... Поездка складывалась с возможными по тому времени удобствами: дощатый, как раз на двоих, тарный ящик был положен поперек кузова, тюк пакли позади мог сойти за спинку дивана. Там же помещалась бочка керосина, подпертая поленьями и на растяжках укрепленная посреди.

Елена Ивановна подвинулась, делясь местом, и протянула край жесткого от влаги бывалого брезента.

– Я-то привычная тут, а тебе, городскому, советую прикрыться с головой.

– Это ты напрасно меня презираешь... я еще хоть куда! – засмеялся Иван Матвеич.

– Смотри, Иван, как бы не запомнился тебе этот дождик.

Машина выбиралась на второй скорости по зыбкой гати военного времени, хлюпанье лесин сливалось с переплеском в бочке. Из щелей бревенчатого настила поминутно выбивалась вешняя вода и ливнем низвергалась в кузов;

волей-неволей пассажирам пришлось натянуть на плечи концы брезента, что должно было бы содействовать их сближенью... Разговор начался с расспросов о детях;

оказалось, Поля одновременно с Сережей поступила на излеченье в тот же медсанбат, куда сутками позже, в состоянье шока, был доставлен и Родион, которого сама Елена Ивановна знала лишь понаслышке. «Мы всё считаем их детьми, не замечая, что по опыту военного времени они порою старше нас...» Выяснилось также из ее слов, что с конца зимы медсанбат размещался в пашутинской больнице и прилегающем поселке, но неделю назад перекатился дальше, на запад, вслед за наступающими войсками, оставив на месте небольшую группу с десятком раненых. После возвращения из партизанского отряда для Елены Ивановны также нашлась там внештатная работа.

– Со мною едет из нашего медсанбата врач, отличная женщина... она согласилась посмотреть моих подопечных перед отъездом. Знаешь, этот Миней сделал много хорошего для меня...

– За время войны? – удивился Иван Матвеич.

– Нет, еще до замужества. Когда мне бывало нехорошо, я пробиралась из усадьбы к нему в сторожку, и он прятал меня... от самой себя. Кажется, этот простой лесной человек лучше всех понимал мои тогдашние настроенья...

– Но теперь-то счастлива ты по крайней мере?

Она помялась:

– Конечно, старую болезнь свою я залечила... признанный член общества теперь. И если только счастье происходит от сознанья своей необходимости для людей... то, пожалуй, да.

Ответ ее естественно будил заглохшие было надежды у Ивана Матвеича;

он вопросительно, украдкой покосился на Елену Ивановну... но, видимо, он ошибался. В глазах у этой женщины теплился теперь ровный, не омраченный свет того полного бесстрашия, что, пожалуй, происходит лишь от близости к вечным родникам жизни или от постоянного общенья с простыми, чистыми людьми. Перемена эта в корне исключала и жалость и смешные стариковские намеренья, привезенные из Москвы. Разговор прервался на срок, необходимый для примиренья с этим;

потом Елена Ивановна, в свою очередь, спросила о столице, об институте, о Таиске.

Поездка выдалась длинная, времени оказалось вдоволь;

Иван Матвеич обстоятельно рассказал, что за последние годы Москва в особенности похорошела, так что если бы, к слову, Леночка собралась к ним хотя бы на недельную побывку, то вряд ли узнала бы ее... однако не потому не узнала бы, что похорошела, а оттого, что Москва грозная и раскаленная сейчас, с баррикадами и надолбами в улицах, с мешками песка у витрин, воительница с опущенным забралом... но как раз это и прибавляет ей вдвое прелести в глазах тех, кто красоту жизни полагает в мужестве и движенье к большой исторической цели. Несмотря на суровую обстановку, Лесохозяйственный институт на днях возвращается из Средней Азии, причем ходят слухи о крупнейших, государственного масштаба, лесных мероприятиях в ближайшие годы;

относительно учебного сезона ничего не слыхать пока. Что же касается Таиски, она шлет поклоны Елене Ивановне, повидаться хотела бы, тоскует без дела, рвалась на работу поступать, но он ее не пустил.

– Ведь нас только двое теперь. Ничего, вот вернусь с прибавкой: мальца тут одного отыскал, сиротку... хватит ей тогда забот. И в самом деле, Леночка, приезжай отдохнуть, – без заметного нажима, но почти с мольбой уговаривал Иван Матвеич. – Представляю себе:

вернешься с работы – печь холодная, и суп вчерашний надо разогревать. А у нас все это налажено, хозяйство!.. и Таиску-то как обрадуешь!

– Она хорошая... – мысленно поздоровалась с нею Елена Ивановна, – и счету нет, сколько я раз за бумагу садилась, написать ей. Да сперва думалось, что полегче у тебя пройдет наш разрыв без моих писем, а потом вроде бы и ни к чему стало напоминать о себе. Случилось, я ту неделю у Павла Арефьича в Лошкареве гостила, когда ты Полю навестить приезжал... в соседней комнате сидела, пока ты чай пил. Из тех же соображений и не вышла я к тебе...

– Да, я знал тогда, сердцем узнал, что ты рядом, – сказал Иван Матвеич и, отвернувшись, стал глядеть на молодые, в правильных шеренгах сосны его давней собственной посадки.

То была наглядная мерка протекшего времени: давно и сами они стали матерями, вот уж и детки их в иссиня-зеленых распашонках выбегали на дорогу. Им было неплохо здесь, на старой вырубке: нежились под дождем и, казалось от движенья автомашины, медленно поворачивались на корню, чтоб промыло каждую хвоинку. Не мудрено, что война в оба захода пощадила их чудесную юность... Вряд ли Иван Матвеич и сам признал бы это место, если бы не речка впереди, кроткая Веселуха, с дрянным мостком, памятным ему еще с похорон отца. Этим путем в грозовый, с испаринкой полдень отвозили Матвея Вихрова на погост, и Демидка все выпрашивал хоть до речки понести угодника, пока не обрушился на шествие тот сверкающий, добрый проливень детства... Так остро было наваждение памяти, что ноздри пощекотал вкусный запах мокрого ластика, из которого шита была тогдашняя рубашка, Иванова обновка.

– Возможно, я и навещу вас... к осени, не теперь, – говорила между тем Елена Ивановна. – Я и сама соскучилась по Москве. О, конечно, я жестоко с тобой поступила, ах, Иван, Иван!.. – и неожиданный влажный блеск проискрился в глазу, – но пойми, в ту пору ведь я за полгода сгорела бы у тебя... просто потаяла бы, как вон тот запоздалый снежок под мостком. Знаешь, я как капля была, оторвавшаяся от моря... Но где ни носится она, как ни бегствует, все равно к нему вернется, даже с риском разбиться при паденье с высоты. И тем глубже вина моя перед тобой, что не шибко верила я в наше счастье.

– Я ведь и не обвиняю тебя, Леночка, но дай мне удостовериться по крайней мере, что теперь хорошо тебе.

Видимо, ему хотелось доказательств перемены к лучшему. Оттого ли, что нечего ей было вспоминать, Елена Ивановна и не любила предаваться воспоминаниям. Она сделала вид, что не расслышала вопроса...

– О, как же я моря своего страшилась, Иван... а вместе с тем и душевного покоя хотелось, как куска хлеба с голоду. А все же добились... И вот на это ушла вся моя жизнь, – и губы ее сжались плотнее.

– И моя тоже, – вздохнул Иван Матвеич. – Дай-ка лучше я тебе ноги-то брезентом закутаю...

чулки, я вижу, у тебя неважные, а ехать еще далеко.

Дождик к тому времени унялся, но боковой ветер из открытого поля чуть не опрокидывал машину. Занятая своими мыслями, Елена Ивановна подчинилась без возражений.

– Что же, за такое – жизнь совсем не дорогая цена. Но ведь и твоя долька вины есть в твоих несчастьях, Иван. Может, я и свыклась бы у тебя, кабы ты намертво уставать меня обучил.

Счастье не через глаза в человека входит, а только через беспокойные руки его... и смерть, если ты обращал внимание, тоже с лености рук настает. Как у Минея-то они отбелились: ненужные стали.

– Нет, это все неверно... это ты сейчас придумала, – горячо возразил Иван Матвеич и прежним именем не решился ее назвать из суеверного опасения потерять ее навсегда. – Просто я полюбил тебя на всю жизнь до беспамятства, Елена Ивановна, таким образом... и главное, неужели же я безответно тебя полюбил?

Оба знали, что скоро повторится их свидание, и потому разговор, ради которого, в сущности, Иван Матвеич и ехал на Енгу, больше не возобновлялся. Вдруг в развитие своих мыслей Елена Ивановна благодарно и тепло спросила о Валерии, а Иван Матвеич с гордостью за друга описал их последнюю встречу, не утаив и загадочных, предшествовавших ей обстоятельств. Здесь-то и нашлось место для последней новости, достойной краткого упоминания, – о всколыхнувшем лесную общественность решении Грацианского самовольно, в расцвете творческих сил, уйти из жизни, что он успешно и выполнил месяц назад посредством речной проруби.

– Правда, – заключил Иван Матвеич, – такой несколько простонародный способ самоубийства не очень вяжется с его балованной натурой... ибо это долго и холодно! но зато при этом не остается следов и оснований для догадок. Мы же с Валерием вообще сомневаемся, не оставил ли он у проруби шапку и палку нашим простакам в намерении еще раз обвести их вкруг пальца!..

Заодно Иван Матвеич высказал свои догадки относительно нового назначения Валерия, с каким он улетел на Дальний Восток. «Эх, пошлю я ему в очередной книге нашей весны клочок, как когда-то горстку русского снега посылал!»



Pages:     | 1 |   ...   | 18 | 19 || 21 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.