авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 18 | 19 || 21 | 22 |   ...   | 25 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского национального ...»

-- [ Страница 20 ] --

это было – в январской книжке «Русского вестника» или «Русского обо зрения» – стихотворение графа Голенищева-Кутузова 33, * Платон Александрович – автор простого и глубокомысленного рассужде ния «Наши идеалы» («Русское обозрение», 1893, февраль) и сборника сти хов, между которыми есть прекрасные;

переводчик сонетов Шекспира и его «Ромео и Юлии». К суждениям его всегда чутко прислушивался Страхов.

РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

что-то о природе, но я хорошо не помнил. Он укоризненно по качал головой: «Я четыре раза перечитал», и он сделал дви жение головой, как всегда, когда не хотел говорить и нужно было выразить удивление или удовольствие. Стихотворение, правда, было хорошо, и, главное, оно как-то шло, было нужно и внятно умирающему. Страхов любил задумчивые и чистые оттенки музы этого поэта, которого очень любил и как чело века. В гостях у него еще сидела дама, видимо, им уважаемая.

Мы говорили втроем, стараясь предупредить его вмешатель ство, но разговор был преднамерен и напряжен, тяжел. Что то заговорили о службе и наградах – это был январь.

– Верно, вот Николай Николаевич и не знает, какие есть у него ордена, – сказал кто-то;

я вспомнил невольно и рассказал, как в ночь на 1 января 1889 года ему принесли звезду: после звонка и минутного разговора в передней входит его старая Матрена и подает продолговатый ящичек. Он раскрывает и вдруг заволновался: «Ах, да зачем же это? Бог знает что та кое;

кто их просил? Что же, нужно теперь будет ехать и благо дарить?» Я взял ящичек – там лежала звезда и лента. До того мне странным представилось его крикливое почти волнение (в провинции «звезду» всегда «спрыскивают» шампанским), что я недоумевал тогда и никогда потом этого не мог понять.

И теперь, передавая – в затрудненном разговоре – гостям эту сцену, верно, я выразил то же недоумение. «Да ведь за нее нуж но было заплатить почти 200 руб., а мое жалованье 87 рублей с копейками, – что же вы не понимаете?» – воскликнул он, тоже недоумевая. Тут только – это было за три дня до смерти – я узнал, до чего был беден этот человек, имевший библиотеку, несомненно, стоившую несколько тысяч, даже десятков тысяч рублей, езжавший за границу и убедивший меня издать «Ле генду об Инквизиторе», взяв на себя расходы. Он всегда был безупречно чисто одет, но более зоркий взгляд других заме чал, что все это было ужасно ветхо, хотя и хорошо сбережено;

как-то, месяца за два, его спросили, как он справляется с бе льем (то есть будучи бессемейным): «Все поношено, – но уже не хочется заводить, думаю, авось обойдется»;

я напомнил об В. В. РОзанОВ этом, после похорон, студенту Вальневу*, жившему с Данилев скими во второй половине его квартиры;

он улыбнулся: «да, действительно – все так оказалось изношенным и развалива лось в руках, что едва отыскалась перемена, в которую можно было одеть его» (после смерти).

В понедельник, после службы, я снова был у него: разни ца со вчерашним днем была поразительная. Куда-то девались прежние черты Страхова, и то, что оставалось в лице, лишь на поминало его. Он сидел в спальне, на кресле;

теперь уже мину та напряжения его истощала: «Не смотрите на меня – это меня утомляет»;

голос его был глухой, слова не внятны в буквах;

он опирался локтями – одним о стол, другим о ручку кресла;

шея с трудом поддерживала голову;

уже неделю он сидел. Нужно было сказать утешение, и не было никакого. Развлекать?.. Что то гнало отсюда, гнало всякого, как ненужного. Скоро пришел доктор, и я вышел. «Еще денька три, может быть, четыре, Вам будет трудно, даже труднее будет минутами: но потом мы спра вимся...» – «Еще три дня», – сказал он со страданием, когда мы остались вдвоем. На лестнице я нагнал доктора – помнится, Павлова: «Долго ли еще жить ему? ведь он постепенно зады хается;

и откуда такая слабость?» Слабость была от сильных возбуждающих средств, которые восстановляли ритм серд ца, но поглощали последние жизненные силы организма: как только сокращались дозы – силы были лучше и в то же время сердце начинало мучительно биться. Другого соотношения не было, – кроме еще призыва скорой смерти. И тут доктор сказал памятные слова: «Самому больному предложите на выбор – сейчас умереть безболезненно или жить еще несколько, долго, с таким же и даже с большим страданием;

и всякий выберет жить – всякий человек». Верно, есть своеобразная мудрость у медиков. Но развязка была ближе, чем он предполагал, – не через полторы недели. Во вторник уже Страхова не было: была груда дышащего тела, и билось сознание. Он все, однако, пом * Собственно, окончившему курс филологу;

ему принадлежит прекрасное выражение о Страхове (устно мне сказанное): «Он был для меня вторым университетом».

РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

нил – малейшие детали: сужу по невнятным ответам на мои растерянно-неуместные слова. Жизнь его и весь труд, весь круг известных ему людей, с их ошибками, – не потеряли от четливости в его духовном зрении. Только от всех от них, не теряя мысли, он сам уходил куда-то и почти уже ушел... Как отличительна, нова была его теперешняя слабость, сравни тельно с тою, в какой его, в обмороке, проносили из операци онной комнаты: там была жизнь в теле, при безмолвии и по терянном сознании, – здесь, при ярком, освещающем сознании и речи, уже почти отсутствовала жизнь... Есть, в самом деле, различие между телесною душой, мускульною жизненностью, одухотворенностью органов, и между нашим 34 – как это заметил уже Аристотель. Первая есть как бы мысль кого-то об нас и нам не принадлежит, от нас отходит: тогда органы развя зываются, тело гибнет;

второй есть собственно наше я, во всем ответственное, и в гаснущем теле, когда его жизнь уже только «мигает», – оно полно, как и всегда.

Вечером, в этот же вторник, к нему пришел Кусков и встретился с торопливо пришедшею девушкой – родственни цей, которая ухаживала за ним в госпитале. Она служила в одной из общин Красного Креста и, позванная еще накануне Страховым, была задержана дежурством на целые почти сут ки. На этот раз решили его уложить: точно застывшая на нем одежда, столько дней не снимаемая, наконец облегчила его.

Долго за полночь сидел и читал над ним почти 40-летний его друг и незаметно был выпущен в дверь сиделкой. Незамет но же, где-то между полуночным часом и утренним, отошел и Страхов... Все поздно было, что хотели около него сделать, и опоздало все для его собственного, выраженного кивком го ловы желания.

На другой день, в среду 24-го, вернувшись после панихи ды по Достоевском к нему, я нашел странную свободу в квар тире: никого не было и двери были раскрыты;

машинально я прошел в спальню – и там не было никого. На столе лежал какой-то огромный пакет, казенный, и машинально же я за глянул в него: там были рукописи и едва ли не книги. «Да где В. В. РОзанОВ Николай Николаевич?» – громко спросил я. Вошла – очевид но, впрочем, не на зов – Наталья Ивановна и, не здороваясь, странно и угрюмо посмотрела на меня. «Где Страхов?..» – «Как где? – еще сердитее она ответила, – умер». И она указала на комнаты Данилевских. Там, на сдвинутых столах, под коленко ром, лежало дорогое тело;

читали псалтирь;

около него стоял какой-то господин: я едва узнал – это был, однако, несомненно, Александр Иванович Георгиевский, председатель Учено го комитета. Он ничего не знал о трудном положении Николая Николаевича;

он привез ему, кажется, жалованье и тот огром ный пакет с рукописями, требовавшими разбора и одобрения.

Мы немного поговорили об усопшем и разошлись. Началось обычное течение вечерних и утренних панихид...

IV Так умирал и умер этот человек – лучший, какого я когда либо знал. Многое можно было бы указать, чего недоставало ему, что в нем отсутствовало, с чем он не был рожден (имен но – страстных и порывистых, творческих эмоций);

но то, что в нем было, – им было упорядочено до высших форм совер шенства, доведено до высшей степени культуры, просвеще ния, блага. Это был землевладелец, распахавший свое поле с заботливостью и умом, какого только мог потребовать от него Пославший его в мир. Вот почему эпитет безупречности не только может быть дан ему в целом, но он навертывается на язык и при рассмотрении каждого шага его жизненного пути, каждого им совершенного дела. Именно этою постоянною вдумчивостью в то, что им делается, детскою чистотой души, которая едва останавливалась на границе* наивности, огром ным умом, истинною мудростью сердца в распознавании свет * Помнится мне одно восклицание старика (ни фамилии, ни имени не знаю) на каком-то обеде, когда в тесном, отделившемся кружке лиц кто-то упо мянул о дружелюбии и постоянном расположении Страхова к высокопо ставленному человеку, не знаменитому своею честностью: «Да у Николая Николаевича и органа нет, которым обоняется нечестное!» Выражение это – очень характерное и очень верное.

РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

лого и темного, нужного и бесполезного, серьезного и пусто го – он выделялся на фоне людской толпы, он с нею никогда не смешивался. Без страстных, порывистых движений в себе, никогда не составляя центра какого-нибудь шума, движения, он был, тем не менее, неизмеримо богат индивидуальностью, и богатство индивидуальности же лежит на его трудах. Но это была та индивидуальность, к которой нужно присматривать ся, уметь ей внимать, ее ловить;

чудно идут к нему эти стихи Баратынского, обращенные к своей музе:

Приманивать изысканным убором, Игрою глаз, блестящим разговором, Ни склонности у ней, ни дара нет;

Но поражен бывает мельком свет Ее лица не общим выраженьем, – Ее речей спокойной простотой... Гений духовный почившего критика был родствен с чер тами музы прекрасного поэта. Мы назвали выше его няней и пестуном младенческой нашей мысли;

можно еще сказать, что он был Баратынским нашей философии. Есть какое-то несрав ненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их;

и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроен ных струн, чтобы сосредоточиться на этих – где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает;

где, нако нец, нас ничто не обманывает.

Его труды есть истинный thesaurus36 умственно и нрав ственно должного. Все они, хоть это прямо и незаметно, об ращены к юности: не академии, не кафедре он говорил, хотя был и академик, и часто оспаривал кафедру, – но именно к раз вертывающимся, раскрывающимся силам ума и дарам души;

в нем юность потеряла наставника и руководителя, какого, может быть, еще ей никогда не будет дано. Едва ли не входи ло в жизненные планы покойного именно создание в себе иде альных черт наставника;

не отсюда ли развитие, какое он дал в себе критическим способностям, воспитание в себе вкусов, В. В. РОзанОВ такая осмотрительность в полемике, как бы заглядывающая в будущность, и все возведение здания жизни своей, куда не за мешалось ничто нечистое, что могло бы когда-нибудь оскор бить вкус или поколебать совесть? Входя в ряд томиков, им оставленных, – характерен самый формат их, печать, разделе ние на главы, все рассчитанное на неутомление внимания, – вы как бы входите в прохладную северную рощу, без колоссов южной растительности, колючих и перепутанных, но где вы отдыхаете и можете научиться. С великою предусмотритель ностью в ней собраны образцы всех форм растительного мира, и каждый экземпляр обдуманно поставлен: нет шага в ней, ка кой бы вы ни сделали, нет взгляда, куда бы вы его ни броси ли, – которые бы не просвещали вас, не образовывали. Все, как я упомянул, рассчитано здесь на неутомление: между тем нет писателя, который с таким удовольствием бы перечитывался во второй и третий раз;

и именно потому, что во всякую точку здесь вкраплена мысль, – при третьем чтении вы открываете столько же свежего для себя и любопытного, как и при первом, когда масса деталей его мысли от вас ускользнула.

Но не побежит или еще долго не побежит юность в эти образовательные сады, для нее взращенные;

и гораздо ско рее войдет туда и научится опытная старость. Мы, русские, не имеем оригинальной и живой, не имеем самостоятельной юности;

мы имеем только истощенную юность. Пряность про должительной лести дала свой плод;

уже ничто горькое не пе реносится ею, ничто трудное;

и нет сил в ее мускулах для сво бодного и героического движения. Робкою толпой она жмется еще и еще к новой подачке самолюбию своему. Но если вот человек «вся сладкая земли» для нее оставил, и как при жизни призревал порознь разбросанных в ней овец, так призрел вы соким умом своим и общие ее духовные нужды и заботы: что в том? – она не откроет паломничества на его могилу;

она даже не вспомнит, где эта могила;

она не поймет ничего. И «хлад ною» толпой – как вчера, так завтра и еще долгие годы – побре дет к своим повседневным утешителям. Так юный и дряхлый супруг, оставляя целомудренную жену, бредет иногда и ищет РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

в навозе... я едва не сказал – Кареева и Михайловского. Он бре дет и ищет красавицу с прыщами и в нарывах.

V Волна суетности, волна жизни уже играла около гроба умершего. Нужно было хоронить, и хорошо, и не было денег или, точнее, – нельзя было их получить. Бедный не расписался «20-го» в требовательной ведомости, и жалованья нельзя было выдать;

в свою очередь, «пособие» должно было пройти че рез контроль, и раньше трех дней его нельзя было получить;

а труп разлагается иногда на второй. Решили, что имя покойно го в литературе может быть достаточным для уверения в мона стыре, что деньги будут уплачены. Бездна литераторов толпи лась в комнатах;

и был с цепью судебный пристав, явившийся описывать имущество;

не забуду, как он спрашивал постоян но: «Скажите, тут нет Суворина?» Очевидно, грозный владыка «Нового времени» подавлял воображение бедного судебного чиновника. Какой-то литератор все хотел перевести «среды»

к себе и собирал обычных гостей покойного, спрашивая: «Так Вы согласны?» Все были согласны. Но вот наступило третье утро;

все хотели нести «голову» покойного, но она была одна, а рук гораздо больше. Бесконечно далек был путь на кладбище.

Но кладбище было прекрасно – далекий, уединенный женский монастырь. И на самом кладбище его могила была далека и уединенна. Как всегда чудно сплетается в жизни прекрасное и смешное, сплелось оно и здесь: бедный Иван Павлыч – тот Иван Павлыч, который зарыдал, когда Страхова вынесли из операционной комнаты, карабкаясь на холм мерзлого песку, имел нерассудительность быть впереди важного сановника и почти писателя, также шедшего «бросить горсть праха на дорогую могилу»;

литератор, перетащивший к себе «среды», быстро схватил его за горб шубы и вовремя оттащил в сторо ну. Но, хоть и позже, свою горсть он также верно бросил. Ког да комья перестали стучать по крышке гроба, полотна были отхвачены назад и все несколько успокоилось, – незаметно, В. В. РОзанОВ не выдвигаясь и даже как бы не обращаясь к живым, заговорил об усопшем стариннейший, кажется, из присутствующих друг его свою речь. По манере произнесения – она не была вовсе ре чью, но как бы размышлением про себя, случайно выговорив шимся вслух. И для понимающего, поэтому, она была истинно прекрасна, не нарушая вовсе могильного покоя и смертного величия. Он говорил:

«Самый очевидный способ, которым жизнь заставляет существа, одаренные свободною волей, идти к целям ее, за ключается в том наслаждении, которое ощущается при ис полнении ее велений. Судя по тому наслаждению, с которым соединено всякое творчество, надо думать, что творчество и составляет главную работу нашей жизни. Но «не может Сын творити о Себе ничего же, аще не еже видит Отца творя ща» (Ин. 5:19).

Может быть, оттого так и велик восторг творчества, что в минуты его человек видит Бога, и чем яснее мысль его сознает ею видимое, тем необъятнее получается от этого наслаждение.

Вся жизнь нашего друга, которого мы теперь хороним, была почти непрерывным рядом таких наслаждений. Он совершен но ясно выразил, в чем состояло упоение его философствую щей мысли, в эпиграфе, который он поставил на заглавном листе одной из своих книг («О вечных истинах»): «philosophari nihil aliud est, quam Deum amare, – философствовать не иное что есть, как любить Бога». И с этою любовью ему было так хорошо среди 10 000 томов его библиотеки, что его друзья ни когда не находили его там в пригнетенном состоянии: он всег да был ясен духом и всем доволен.

В последней выпущенной им книжке, третьей книжке «Борьбы с Западом», он говорит в предисловии: «В какой-то старой немецкой книге я видел, что на заглавной странице третьей части после заглавия было напечатано: третья, по следняя и лучшая часть. Очень мне хотелось бы иметь право сделать такую же надпись на этой третьей книжке «Борьбы»:

написать, что это последняя и лучшая из трех. Что она по следняя – в этом, кажется, мне нельзя сомневаться, чувствуя, РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

как убывают у меня силы и расположение писать. Что она лучшая – этому мне хотелось бы верить;

писатель, ведь, дол жен стараться идти вперед по мере того, как проводит годы и десятки лет в чтении и размышлении. Но одного старания здесь мало, и об успехах своих стараний мне следует ожидать и просить суда читателей».

Душа его, исполнившая ту волю жизни – чтобы ничего не погубить из того, что ей дано жизнью (Ин. 6:39), была осво бождена от самого ужасного из всех страхов, от страха смерти.

Он о смерти до последней минуты не говорил. Она взяла его в такое время, когда он сам сознавал уже, что у него проходит расположение писать, значит, – когда он сознавал сам, что все было им сделано, и когда мог сказать: «Ныне отпущаеши».

Он исполнил свой долг и умер спокойно, вполне удовлет воренный.

Нам остается пожелать самим себе подобной кончины».

Так говорил Платон Александрович Кусков, проводя и свои любимые идеи, которые можно было бы назвать вита листическим пантеизмом, – крепыш, поднявшийся с почвы земли Русской и образовавший самостоятельно очень высо кие созерцания.

Едва произнесены были речи – были сказаны еще две, – как уже кружки литераторов зашумели сборами на литератур ные чтения «памяти покойного», почти с назначением тем и распределением очередей чтения. Могила была засыпана;

и когда она очистилась, на нее робко поднялся молоденький че ловечек – никому не знакомый, – также, очевидно, хотевший сказать что-то. Он долго придумывал;

все стояли поодаль.

«Прости, дорогой... не осталось после тебя у нас еще такого пи сателя, только Лев Николаевич Толстой и Владимир Сергеевич Соловьев». Он постоял еще с полминуты, но ничего больше не придумывалось, и он сошел. Бедный, он не был посвящен в подробности подразделений литературы нашей, понимал ее слишком «вообще». Бурным рокотом прошло неудовольствие среди обдумывавших «память» писателей, когда на «глубоко православной» могиле было упомянуто имя проблематичного В. В. РОзанОВ христианина и особенно имя ненавистного полемиста с усоп шим, тоже «схизматика» и почти язычника. Человечек не за метил этого, к счастью;

и, по крайней мере, наверное он никого не хотел оскорбить. Было очень холодно, и все извозчики уже разобраны;

сели в вагон конки – и туда же робко вошел послед ний оратор. Худой, истощенный, почти несомненно из актеров без места (по характерно выбритым щекам), в холодном пальто и летней шляпе, он имел нос самого неприятного цвета. Робко выглядывал он, как мышка из клетки, на нас, очевидно, зна комцев усопшего, и следовательно, «писателей». Так он чужд был нам. Конка остановилась перед каким-то переулком, на окраине еще города. Встав и приподняв шляпу, он неуверенно посмотрел на всех в вагоне, очевидно, прощаясь и, может быть, извиняясь за невольное сообщество. Мы посмотрели на него.

Он вышел и побрел по переулку, очевидно, до места первого возможного «поминовения» покойного...

Между тем он не был так абсолютно не прав. Великое солнце где-то в полуденных странах передвинулось через рав ноденственную линию;

и в высоких широтах, еще заносимых вьюгами и снегом, осязаемо зашевелились обмершие расте ния – ток соков пошел вверх, корни выпустили новые мочки, между тем как стужа сильнее, чем в декабре. Неуловимы и та инственны пути и средства роста;

различим только его источ ник. Те имена, которые назвал говоривший, что вызвало ропот негодования, и сам усопший – они имеют истинное и глубокое родство между собой, более значительное, чем разделявшая их рознь. Первые и ранее всех в нашей обмершей, студеной стра не они поклонились истинному Богу;

в обществе, не хотевшем слышать святого Его имени, – они произнесли это имя громко.

Чувство теизма, самое глубокое, самое живое чувство, – не есть только риторика их языка, средство политики;

с первых трудов и до последних, в значительных, как и самомалейших, оно сказывается уже, есть, – как есть лето в обратном движе нии растительных соков. Бог идет посетить нас;

эти первые увидели лучи Его;

что в том, что, измученные, испуганные, они заговорили невнятно, розно, косноязычно: важное – в их РуССкая ФИЛОСОФИя. СМЕна МИРОВОззРЕнИЙ?

сердце, в жажде говорить;

важное не в словах их и даже не в них самих, но в том именно, что Бог идет.

Что это не пусто и незначительно – можно видеть из того, что каждый из них отдал бы, и уже осязаемо отдал, то, чего обыкновенно люди ни за что и никогда не отдают. Как почти ненужную мишуру – один отбросил всемирную свою славу, мотивы этой славы;

другой – переходил из кружка в кружок людей, из лагеря в лагерь и почти из Церкви в Церковь, взгля дываясь всюду в лица, на которых он мог распознать мятущее его чувство;

третий каким-то далеким тяготением заставляет его чувствовать в каждой строке своей и разошелся с временем своим, с веком и поколением, которые ничего не знали об этом чувстве. Все трое потеряли вдруг родину, потеряли – время, потеряли – людей. Не святое ли, не великое ли грядет, ради чего люди развязывают кровнейшие узлы бытия своего;

не живое ли это, если питает их более, нежели как может напи тать человека эпоха, люди, вся окружающая цивилизация?.. Не есть ли это небесная и истинная родина человека, ради кото рой он так легко оставляет земную?

РазДЕл III литеРатуРа Русской цивилизации заМетка о ПушкиНе Гоголь, приехав в Петербург, поспешил к светилу русской поэзии. Был час дня уже поздний.

«Барин еще спит», – равнодушно сказал ему лакей.

«Верно, всю ночь писал?» – спросил автор Ганса Кюхель гартена.

«Нет, всю ночь играл в карты»1.

Диалог этот – многозначителен, то есть в вопросе Гоголя.

Как не пусты уже его юношеские письма, например, между прочим, к матери! Это – послушник в стихаре2, вообще какой то член церковной службы, коего речь постоянно сбивается на поученье. Несравненный рассказчик, в письмах он не умеет рассказывать. Но письма суть самый ненадуманный вид лите ратуры, и вот именно в них – какая-то вечная надуманность у Гоголя, то есть вдумчивость, дума.

Печально я гляжу на наше поколенье3 – эта строфа Лермонтова – почти эпиграф к «Выбранным местам из переписки с друзьями», да и вообще ко всем моральным фраг ментам Гоголя. Вечная, говорю я, надуманность, так что, перехо дя от переписки Гоголя к его «творениям», чувствуешь некоторую ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ их искусственность: он «не от души» рассказывал, как милейший почтмейстер о капитане Копейкине. Напротив, садясь «сочи нять», он ставил тему, он ее развивал и доводил до конца. Отсюда необыкновенная зрелость мысли в его «творениях». Их высокое совершенство есть уже плод его технического гения, «таланта», «богоданной» руки, что вообще никак нельзя сливать с «думкою»

человека, «пением» его сердца, порывом, потоком, течением то слез, то радости. Гоголь имел гений комической техники при страшно трагическом сложении души. Во всяком случае вопрос:

«Верно, всю ночь писал?» – характерен. Гоголь всю бы ночь писал, как и Лермонтов:

Бывают тягостные ночи:

Без сна, горят и плачут очи.

На сердце – жадная тоска;

Дрожа, холодная рука Подушку жаркую объемлет;

Невольный страх власы подъемлет;

Болезненный, безумный крик Из груди рвется – и язык Лепечет громко, без сознанья.

……………………………….

Тогда – пишу4.

Что строки эти списаны с натуры и представляют как бы портрет самого художника, снятый с отражения лица своего в зеркале, – видно из того, что знаменитый этот отрывок есть собственно вставка, прерывающая течение пьесы «Журналист, читатель и писатель» – и даже повторяющая в теме предшеству ющий абзац, но повторяющая его истиннее и действительнее:

О чем писать?.. Бывает время, Когда забот спадает бремя, Дни вдохновенного труда...

В. В. РОзанОВ Поэт как бы перебивает и исправляет:

Бывают тягостные ночи...

Мы не умеем доказать, но кто много писал и знает тех нику писанья, прямо повторит за нами, догадавшись из на мека, что монолог...холодная рука Подушку жаркую объемлет – есть автобиографическое даже не «признание», а невольно вы рвавшийся крик. И опять это не то, что:

«Нет, играл в карты всю ночь».

«Боже, как мне писать хочется!» – воскликнул Толстой, где-то около родных своих Хамовников, в Москве, возвраща ясь домой, среди толпы знакомых и друзей. Была ночь;

верно, звездная ночь. И вот, остановившись и как бы не помня себя, он прошептал вслух:

«Как же мне писать хочется»*.

Опять это как у Лермонтова, как у Гоголя;

и характер но противоположно тому, как у Пушкина. О Достоевском за писано:

«Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморе) спальне роты, вы ходящей на Фонтанку. В этом, изолированном от других сто ликов, месте сидел и занимался Ф. М. Достоевский;

случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось;

в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой каморе в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по каморам;

Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекра тить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь, можно было за * «Как живет и работает граф Л. Н. Толстой» – г. Сергеенки5.

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ метить Федора Михайловича у столика сидящим за ра ботою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло;

щиты, кото рые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внеш него холода;

особенно это было чувствительно подле окна, где Федор Михайлович любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Федор Михайлович любезно соглашался, скла дывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать, но прохо дило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою... В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Федора Михайловича был его первый роман «Бедные люди», но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы ФедоруМихайловичу недоставало днем времени для этих занятий;

я тогда же допу скал, что постоянная усидчивая его работа, работа письмен ная, ночью, когда никто ему не мешал, была литературная, и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте под заглавием «Рижский сняток», а для более серьезного предмета. Но ка кая это была работа, отгадать было трудно;

сам же Федор Михайлович никому об ней не говорил»*.

Т. е. опять, у этого третьего:

...Диктует совесть, Пером сердитый водит ум.

Что-то подобное в настроении, потому что подобное в ма нере письма.

Осень, ненастная осень была лучшим временем для писа ния у Пушкина;

ссылка и карантин – это два места и внешних положения, два условия труда, среди которых и были созданы, по его собственному признанию и по разысканиям биографов, * Воспоминание надзирателя инженерного училища А. И. Савельева, от носящееся к 1841 г. См. «Биография и письма Ф. М. Достоевского», изд.

1883 г., часть I, с. 42–43.

В. В. РОзанОВ все лучшие его создания. Что это значит?.. Тогда как Гоголь для писания вырвался в Рим, Достоевский – сквозь нищету никогда не искал службы и обеспечения, Лермонтов вечно рвался – то на Кавказ, то куда-нибудь. Для одних простор, внешний, поч ти пространственный простор, есть требуемое и достигаемое условие созидания;

для другого условием созидания служит внешнее и почти пространственное же ограничение.

Пушкин писал не всегда. Ночь. Свобода. Досуг:

– Верно, всю ночь писал?

– Нет, всю ночь играл в карты.

Он любил жизнь и людей. Ясная осень, даже просто на столько ясная, что можно выйти, пусть по сырому грунту, в калошах, – и он непременно выходил. Нет карантина, хотя бы в виде непролазной грязи, – и он с друзьями. Вот еще черта раз личия: Пушкин – всегда среди друзей, он – дружный человек;

и, применяя его глагол о «гордом славянине» и архаизм исто рических его симпатий, мы можем «дружный человек» переде лать в «дружинный человек». – «Хоровое начало», как ревели на своих сходках и в неуклюжих журналах славянофилы. До стоевский, Толстой, Лермонтов имеют только видимость зна комств. «Его никто не знал», – замечает о Гоголе С. Т. Акса ков («Воспоминания»), «знавший» его чуть не 20 лет6. То есть «знать» Гоголя, как равно Лермонтова, Достоевского, – значи ло просто ничего не знать о них и даже вовсе почти не быть знакомым с ними. Какая-то вешалка с платьем, а не человек:

вот кого или скорей бездушное что-то, что обнимали Погодин, Аксаковы или, пожалуй, Савельев, Ризенкампф, А. Майков и, далее, Краевский или Столыпин – в Достоевском и Лермон тове. Душа их, свободная, вечно витала где-то: как «душа Ка терины», в «Страшной мести», которую вызывал Пан-Отец, и она являлась к нему в замок всякий раз, когда сама Катерина имела неосторожность заснуть.

«Меня сон так и клонит, мой любый муж... Мне думается, я боюсь... что опять засну»7.

Но что же все это значит, то есть эта разница в условиях и, так сказать, «пространстве и времени» работы?

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ Ничего, кроме того, что ярко написано в этой разнице:

душа не нудила Пушкина сесть, пусть в самую лучшую погоду и звездно-уединенную ночь, за стол, перед листом бумаги;

тех трех – она нудила, и, собственно, абсолютной внешней свобо ды, «в Риме», «на белом свете» они искали как условия, где их никто не позовет в гости, к ним не придет в гости никто. От сюда восклицание Достоевского, через героя-автора «Записок о мертвом доме» – об этом испытанном им мертвом доме:

«Едва я вошел в камеру (острог), как одна мысль с осо бенным и даже исключительным ужасом встала в душе моей:

я никогда больше не буду один... долго, годы не буду»:

...и язык Лепечет громко, без сознанья, Давно забытые названья;

Давно забытые черты В сияньи прежней красоты Рисует память своевольно:

В очах любовь, в устах – обман, И веришь снова им невольно, И как-то весело и больно Тревожить язвы старых ран...

Тогда – пишу8.

Что «пишу», что «написал»? Даже и не разберешь: какой то набор слов, точно бормотанье пьяного человека. Да, они все, то есть эти три, – были пьяны, то есть опьянены, когда Пушкин был существенно трезв. Три новых писателя, существенно новых, – суть оргиасты в том значении и, кажется, с тем же родником, как и Пифия9, когда она садилась на треножник. «В расщелине скалы была дыра, в которую выходили серные оду ряющие пары», – записано о Дельфийской пророчице. И они все, то есть эти три писателя, побывали в Дельфах и принесли нам существенно древнее, но вечно новое, каждому поколению нужное, языческое пророчество. Есть некоторый всемирный пифизм, не как особенность Дельф, но как принадлежность В. В. РОзанОВ истории и, может быть, как существенное качество мира, кос моса. По крайней мере, когда я думаю о движении по кругам небесных светил, я не могу не поправлять космографов: «хоро воды», «танец», «пляска» и, в конце концов, – именно пифизм светил, как свежая их самовозбужденность, «под одуряющи ми внешними парами». Ведь и подтверждают же новые уче ные, в кинетической теории газов, старую картезианскую ги потезу космических, влекущих «вихрей». Этот пифизм, коего капелька была даже у Ломоносова:

Восторг внезапный ум пленил...10 – и была его бездна у Державина: он исчез, испарился, выдохся у Пушкина, оголив для мира и поучения потомков его громад ный ум. Да, Пушкин больше ум, чем поэтический гений. У него был гений всех минувших поэтических форм;

дивный набор октав и ямбов, которым он распоряжался свободно;

и сверх старческого ума – душа как резонатор всемирных звуков:

Ревет ли зверь...

Поет ли дева...

На всякий звук Родишь ты отклик.

Он принимал в себя звуки с целого мира, но «пифий ской расщелины» в нем не было, из которой вырвался бы су щественно для мира новый звук и мир обогатил бы. Можно сказать – мир стал лучше после Пушкина: так многому в этом мире, то есть в сфере его мысли и чувства, он придал чекан по следнего совершенства. Но после Пушкина мир не стал богаче, обильнее. Вот почему в звездную ночь:

«Барин всю ночь играл в карты», – и, кто знает, не в эту ли и не об этой ли самой ночи Лермонтов написал:

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ Ночь тиха.

Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.

Как хорошо. Почти – Вифлеемская ночь;

да ведь почти и слышится «Слава в вышних Богу»:

В небесах торжественно и чудно Спит земля в сияньи голубом... – но поэт не догадывается о родстве ночи и ночи, как ничего не сознает и об одуряющих «парах». Он только «дурочка»-Пифия, и от этого одного неясность настроения его:

Что же мне так больно и так трудно...

Жду ль чего? Жалею ли о чем?..

И посмотрите – «нет друзей», «не надо друзей»:

Уж не жду от жизни* ничего я, И не жаль мне прошлого** ничуть;

Я ищу свободы и покоя – ну таковы-то все они: и сейчас – в видения, видения;

«душка»

их полетит не то в замок к Пану-Отцу, как у Катерины, не то – подлинно к Богу:

«Пани моя, Катерина, теперь заснула, а я и обрадовалась тому, вспорхнула и полетела. Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет.

О, как хорошо там! Как зелен и пушист тот луг, где я играла в детстве;

и полевые цветочки те же, и хата наша, и огород.

О, как обняла меня добрая моя мать! Какая любовь у нее в очах!

Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу» («Страшная месть»).

* Своей.

** Своего.

В. В. РОзанОВ Я б хотел забыться и заснуть.

Чтоб – всю ночь, весь день мой слух лелея – Про любовь мне сладкий голос пел;

Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел11, – и еще лучше, если бы шумела целая «дуброва Мамврий ская» (в еврейском подлиннике – не «дуб», а «дуброва Мамврийская»12).

Отношение в древнем мире Гомера к позднейшим тра гикам может дать аналогию отношения у нас Пушкина к последующим главным творцам. Гомер богаче и роскошнее порознь Эсхила, Софокла, Эврипида. Но пришел нужный день – и из лона земли вышли Эсхил, Софокл, Эврипид, что бы сменить и оставить лишь в качестве школьного научения, а не живого руководителя толпы, священного рапсода. Пуш кин, по многогранности, по все-гранности своей, – вечный для нас и во всем наставник. Но он слишком строг. Слишком серьезен. Это – во-первых. Но и далее, тут уже начинается наша правота: его грани суть всего менее длинные и тонкие корни и прямо не могут следовать и ни в чем не могут по мочь нашей душе, которая растет глубже, чем возможно было в его время, в землю, и особенно растет живее и жизненнее, чем опять же возможно было в его время и чем как он сам рос. Есть множество тем у нашего времени, на которые он, и зная даже о них, не мог бы никак отозваться;

есть много бо лей у нас, которым он уже не сможет дать утешения;

он слеп, «как старец Гомер», – для множества случаев. О, как зорче...

Эврипид, даже Софокл;

конечно – зорче и нашего Гомера До стоевский, Толстой, Гоголь. Они нам нужнее, как ночью, в лесу – умелые провожатые. И вот эта практическая нужность создает обильное им чтение, как ее же отсутствие есть глав ная причина удаленности от нас Пушкина в какую-то акаде мическую пустынность и обожание. Мы его «обожали»: так поступали и древние с людьми, «которых нет больше». «Ро мул» умер;

на небо вознесся «бог Квирин».

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ еще о сМеРти ПушкиНа I Смерть великого человека, явившаяся неожиданно, вы зывает на размышления. Что такое произошло? Он ли тому причина, окружающие ли, Провидение ли, – об этом мы спра шиваем при виде неожиданной смерти обыкновенного че ловека, просто при виде факта раскрывшегося зева «пожи рательницы людей». И этот вопрос становится длительнее, упорнее, когда тот же зев неожиданно поглощает великого, дорогого, нужного. «Куда? Зачем?» – это мы произносим го рестно и бессильно, когда не можем произнести единственно нужного: «Постой!»

Когда литература лишается двух величайших гигантов своих одним способом, равно неожиданно и безвременно, мысль о роковом и страшном невольно закрадывается в ум.

«Тут кто-то шалит», «это кому-то надо», «кто-то уносит у нас величайшие сокровища», и слова: «судьба», «немезида», «рок», эти затасканные и все-таки оставшиеся в памяти человеческой имена, невольно шепчет язык. Море никак не хотело принять Поликратова перстня1;

то же море, какое-то мистическое море, обратно от нас требует «драгоценных перстней». Ну, бросили один – нет, мало. «Поганое место». Я хочу сказать, что, когда в одном и том же месте реки эту весну утонул один мальчик, на следующий год – другой, мы восклицаем: «Поганое место», «нечистая тут сила». Непонятно. Страшно. Не хочу подходить к этому месту, хочу обойти это место.

В ужасно смешной (в предметном отношении, в отно шении к Пушкину и его смерти) статье «Судьба Пушкина»

г. Влад. Соловьев2 попытался доказать, что это не «нечистый»

унес у нас Пушкина, а ангел;

что это не «поганое место», где тонут мальчики, а «святое место», «место святого упокоения невинных детей». В век, когда люди только по книгам помнят Бога, а не в живом ощущении, они прежде всего начинают В. В. РОзанОВ смешивать «черта» и «Бога». Человек погиб. Мальчик утонул.

«Кто это?» – «Это – Бог!» – «Нет, это – черт». Грешный чело век, я следую в этом случае маловозрастным мальчикам и вме сте с ними шепчу о потерянном их товарище: «Это – нечистый унес его», и все тут «погано», «страшно», «неодолимо».

...Если б им была дана Земная форма, по рогам и платью Я мог бы сволочь различать со знатью.

Но дух – известно, что такое дух:

Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух И мысль без тела – часто в видах разных;

Бесов вобще рисуют безобразных3.

Это неприятное и жуткое ощущение, которое через 50 лет, конечно, становится глухо, но у современников и оче видцев события, вероятно, было сильно, рассеялось несколь ко и у меня, когда в № 21–22 «Мира искусства» я прочел о смерти Пушкина прекрасную статью П. П. Перцова4. «Ну, – сказал я себе, – больше не буду думать о Пушкине. Тут все так просто разъяснено, так правильно (в фактическом отно шении) и правдиво (в моральном), что и возвращаться к во просу нечего. Человек взглянул не ангельским и не чертовым взглядом на событие, а как простой, добрый и нравственный человек. Он не искал быть гениально-умным в объяснениях, не говорил себе: «Ну, тут-то я и пофилософствую», – и нашел истинную философию в объяснении все-таки загадочного и трагического события. Мистическое не отвергнуто им, но оставлено как тень добавления около действительных собы тий и отношений в жизни поэта, и самая жизнь эта в отноше нии к теме передана не как ряд эмпирических данных, но как цепь полунравственных, полуэстетических, полуфизиологи ческих событий, словом, «дух и тело смешаны (в статье) в надлежащей пропорции».

Это впечатление было нарушено резким ответом преды дущему автору – нового («Еще о судьбе Пушкина», г. Рцы, ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ № 1–2 «Мира искусства», 1900). В сущности, г. Рцы сбивает все объяснение на первое и самое раннее, которое было дано уже в незаметном лермонтовском упреке Пушкину:

И он погиб и взят могилой.

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет, завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам безбожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей? С этим объяснением совершенно совпадают централь ные слова в статье г. Рцы: «Не клади, Сашенька, пальчика в огонь. Ан, хочу! Ну, тогда больно будет. Хочу Петербурга (курсив автора). Ну, тогда тебе не избежать и логики Пе тербурга (опять его курсив), тогда судьба твоя роковым образом вовлечется в цепь следствий и причин, породивших самый Петербург с его прошлым обществом, былыми нра вами, героями того времени – Дантесами... Мы сами себе (его курсив) даем пощечины... И мы глубоко верим, что, если бы Пушкин опомнился, понял невозможность челове чески (его курсив) спастись, если бы он упал на колени с горячею мольбою: Господи, спаси меня! Вот польстился я на пустую петербургскую ливрею, и вот позорят жену мою, и очаг мой, и дом мой, и нет прибежища душе моей, – наверное (курсив его) спасся бы».

Тут есть немножко и соловьевского объяснения («по ехал бы на Афон»)6, и обыкновенного, даже самого либе рального объяснения («надел ливрею»), и, словом, неясно деликатные упреки Лермонтова переложены во что-то мещанское (да простит автор мне упрек этот): «Он носил лив рею, когда ему нужно было петь «на седьмой глас»: «Господи, воззвах»7. Очевидно, ни на Афон Пушкин бы не поехал (гипо теза Соловьева), ни «воззвах» не стал бы и не хотел читать, – В. В. РОзанОВ ибо не таково было настроение его души, и правда его души, и факт его души в это время грусти, смятения, гнева. О, го спода, ведь есть логика и у страсти, и не думайте, что права и свята логика только «посмертных рассуждений», но и при жизненных страстей логика может быть свята. Я верю, что Пушкин вспыхнул правдою – и погиб;

что он был прав и свят в эти 3–5 предсмертных дней, когда Восстал «во блеске власти»,8 – но он действительно, как объясняет г. Перцов, был не прав 3– предсмертных лет, и... «все произошло так, как должно было произойти».

Я счастливый муж, любящий;

у меня все исправно в дому. – За моей женой ухаживают. – Сделайте милость! Рас сказывают об ее успехах:

Вот, братец мой, потеха!

Ей-ей умру, Ей-ей умру, Ей-ей умру от смеха9.

В «Графе Нулине» Пушкин это отлично выразил в заклю чительных стихах:

Когда коляска ускакала, Жена все мужу рассказала И подвиг графа моего Всему соседству описала.

Но кто же более всего С Натальей Павловной смеялся?

Не угадать вам! Почему же?

Муж? – Как не так. Совсем не муж.

Он очень этим оскорблялся, Он говорил, что граф дурак.

Молокосос;

что если так, ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ То графа он визжать заставит, Что псами он его затравит.

Все это очень важно, все это очень на кого-то похоже;

но самое важное и, так сказать, центральное – в последних двух строчках:

Смеялся Лидин, их сосед, Помещик двадцати трех лет! Когда «муж» и «любовник» совпадают, тогда гомериче ский, чудесный гомерический хохот покрывает и Дантеса, и Нулина, и «женихов» Пенелопы. «Дом мой – твердыня моя:

кого убоюся?!»11 Не совершенно ли очевидно, что суть пуш кинской драмы заключалась... о, не в Наталье Николаевне, – а в том, что Пушкин не имел в собственных данных фундамента спокойствия и уверенности, чтобы сказать с Улисом и Лиди ным: «Дом мой – твердыня моя: кого убоюся!»

Попытка Нулина, может быть, имела бы совершенно другой исход, этот другой исход возможен, он психологически и даже метафизически мыслим, если бы около нее не было «23-летнего Лидина». А теперь она – крепость от Нулина и всякого, то есть чистосердечие ее смеха с Лидиным (ведь не в одиночку же он смеялся!) исключало со стороны последнего решительно всякое подозрение и подозрительность, и он ни когда бы не забормотал, не заскрежетал:

Молокосос! и если так, То графа я визжать заставлю!

Очень нужно! Очень нужно вызывать на дуэль. Поче му же затревожился Пушкин? Веселый насмешник, написав ший «Нулина» и «Руслана», вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если «ничего еще нет», то «психологиче ски и метафизически уже возможно», уже настало время ему самому испить черную чашу и вместе весь непререкаемый и В. В. РОзанОВ фатальный комизм Черномора ли, старушки ли Наины... о, ведь дело не в летах именно, а в седине и даже дряхлости опыта, хотя бы и в 35 лет:

Прошла моя, твоя весна, Мы оба постареть успели.

Но, друг, послушай: не беда Неверной младости утрата.

Конечно, я теперь седа, Немножко, может быть, горбата, Не то, что в старину была, Не так жива, не так мила.

Зато, – прибавила болтунья, – Открою тайну – я колдунья!

Точка в точку с великою и вещею мудростью поэта, с его универсальным умом, что для 16 лет может представиться «умом колдуна», весьма мало говорящим сердцу девушки. Ее вниманье – совсем иное будет, чем его речи:

Мое седое божество Ко мне пылало новой страстью.

Скривив улыбкой страшный рот, Могильным голосом урод Бормочет мне любви признанье:

«Так – сердце я теперь узнала.

Я вижу, верный друг, оно Для нежной страсти рождено;

Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви...

Приди в объятия мои...

О, милый, милый, умираю...»

И что же ответил Финн, когда-то сам и первый полюбив ший Наину, то есть стоявший к ней в неизмеримо ближайшем, ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ по возрасту и, главное, по опыту, расстоянии, чем поэт к своей невесте и потом жене:

Я трепетал, потупя взор! Что делать – это роковое! А ведь вещун-Пушкин, колдун Пушкин все видел, все знал, «на три аршина под землею» он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал «Руслана» и «Нулина», и в последнем эти насмешливые строки:

Она все мужу рассказала, Всему соседству описала.

Смеялся – Лидин!

Увы, так. Но поспешим к нашей задаче, оставляя иллю страции. Не было совершенного чистосердечия и «гомериче ского хохота» в ее рассказах Пушкину о Дантесе. Не тот смех, не та психика. Смеется, смеется, и вдруг глаза поблекнут. – «Ну, продолжай же, Наташа! Так ты его...»

– «Ну, хорошо, уж поздно: доскажу завтра». Речи недого варивались, смех не раскатывался;

так – улыбнется, мертвенно улыбнется. – «Да что ты, Наташа?» – «Ничего, утомлена. Я рано встала». И вечно утомлена. – «Верна?» – «Конечно!!» – «До вольна?» – «Довольна!» – «Счастлива?» – «Счастлива!» – «Не упрекаешь (меня)?» – «Нет». – «Детей любишь?» – «Люблю». – «Но поговори же, но расскажи же: так ты этого молокососа...» – «Ну, оборвала, ну, и только, и спать хочу, и дети нездоровы, и завтра надо рано вставать...»

Она совершенно нравственна или, пожалуй, «корректна»

в отношении к детям и мужу, и... и... не распинайте же вы ее и не требуйте, чтобы она вдруг запела песенку над ребенком:

Спи, дитя мое родное, Баюшки-баю... В. В. РОзанОВ Ничего у нее грешного. Но здесь и кончено все. Она не согрешает. Но ведь вы требуете святого, как положитель ного, вы ищете небесной поволоки глаз, взамен мертвенной улыбки ожидаете воздушного смеха:

Проказница младая, Насмешливый потупя взор И губки алые кусая, Заводит скромный разговор О том, о сем. Сперва смущенный, Но постепенно ободренный, С улыбкой отвечает он.

(Нулин, на другой день) Вдруг шум в передней...

«Наташа, здравствуй!»

– «Ах, мой Боже!

Граф, вот мой муж!»

Ну ради Бога, объясните вы все, распинающие «плоть»:

откуда взять этот «отрывок» бытия, серебристый звон голо са, когда его нет! Просто – нет! А ведь Пушкин психолог и понимает, что когда этого – нет, то вообще ничего нет между ними, кроме довольно скучного, скучающего «общего ложа»

и привычной, конечно, милой, но не восхитительной столо вой. Серебро – общее;

посуда – общая;

пожалуй, интересы – общие и, конечно, знакомые. Но не общий – смех:

...Потупя взор И губки алые кусая... Это – не к нему, не к Пушкину обращено;

могло бы об ратиться к «Лидину», а за неимением его – вообще отсут ствует. Да – нет, и только. Нет смеха;

но вы требуете добро детели?! Плохие психологи. Пушкин им не был. Начертав ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ эти стихи, он, конечно, конечно, понимал, что... ничего-то, ничевохенько общего между ним и женой – нет и что тут – не ее вина (слова его о ней в день смерти: как он ее ценил!), а уж если и есть чья, то, после Бога, устроившего законы мира и бросившего солнце в свой путь, луну – в свой же другой, то еще вина – его, Пушкина, не нашедшего в мире своих путей или не пошедшего по своим путям. Да, как Пер цов объясняет, – «вина» Пушкина, и именно здесь – в сфере «своего дома».

Пушкин был решительно груб с «Наташей» (да будет прощена дерзость так ее назвать). Он мог гениально ее це нить, но создать и выжать из себя форм обращения и быта, бытья, «житья-бытья» с той, о которой он записал первые, ранние впечатления:

Все в ней – гармония...

Все – выше мира и страстей:

Она покоится стыдливо В красе торжественной своей, Она кругом себя взирает – Ей нет соперниц, нет подруг;

Красавиц наших бледный круг В ее сияньи исчезает, – он не сумел.


В письме к жене, приведенном г. Рцы*, Пушкин загово рил несколько как мастеровой. Пусть читатель перечтет пись мо, справится.

«Наташа» получила письмо. Села, грустно откинулась назад. И уж не знаю, в какую минуту, но мы слышим из спа ленки девушки, – увы, и в замужестве девушки:

Любви роскошная звезда, Ты закатилась навсегда!

* См. «Мир искусства», 1900. № 1–2. С. 20.

В. В. РОзанОВ Да, и в замужестве девушки! Дайте договорить мысль!

Она только фактически стала супругой и матерью, а поэтиче ски и религиозно так и замерла, умерла девушкой. Ведь совер шенно очевидно, что если есть поэзия и религия...святыня красоты в девстве и девственнице, то должна была настать и святость супружества, святость материнства:

Спи, дитя мое родное, Баюшки-баю!

«Я не знаю, я не понимаю, я неопытна, однако тоже, пере фразируя стихи поэта, Не множеством картин старинных мастеров Украсить я хотела бы обитель, В простом углу моем, средь медленных трудов, Одну картину я б хотела вечно видеть:

...Чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш Божественный Спаситель, Она – с величием, Он – с разумом в очах, Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона»16.

Она могла этого не написать, но она могла это почув ствовать и даже, так сказать, практически к этому приугото виться;

как он мог написать, но вот практически-то к этому приуготовиться и не мог! Не тот тон. Совсем другие речи. И в основе всего – просто не тот возраст и не то «прошлое, про шлое!» – которого «не вернуть!». Пушкин в 16 лет написал – и с странным, страстно-нежным тоном в заключительной строке – «Леду»17, – сюжет, который, ей-ей, я узнал и он мне пришел в голову за 30 лет! Таким образом, этот маленький ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ «Эрос», который мы называем Пушкиным, «зрелым» почти родился и дальше все «зрел» и «перегорал».

«Конечно, она не виновна. Но, виноват... мир, Бог, Дан тес, Геккерен, «ибо я так чрезмерно страдаю», «так мне дур но»... Она обо мне не думает;

я о ней всечасно думаю и почти перестал писать стихи, разучился писать (последний, какой то пустынный фазис деятельности Пушкина), ибо все та же мысль сожрала, пожрала меня. Молюсь – и не вижу «обра за». Он не отвернулся, а просто поблек, умер в линиях, ушел куда-то внутрь».

Г-н Рцы, приведя указанное выше письмо, пишет: «Чуд ные отношения (везде его курсивы). Дай Бог каждому из нас найти такой верный тон, так гениально суметь избегнуть при торности, сентиментальности, прикрыв грубоватою корою товарищеских угловатостей эту чарующую нежность, эту сер дечность, эту ласку... Он ее не любил!! Или она его? Да Ромео и Юлия так не любили друг друга, как могли любить друг друга Пушкины в браке, оставайся только несчастный поэт в Мо скве» (последний курсив мой)... и т. д. Строки до известной сте пени драгоценные, ибо именно так рассуждал, вероятно, не раз рассчитывая свое счастье по пальцам, Пушкин.

Дело в том, что тон письма Пушкина, действительно чуд ный и «ромеовский», не есть «ромеовский» универсально, но только резко определенной, узкой полосы бытия нашего, кото рый и для Гончаровой должен был настать и, по-видимому, на стал со вторым мужем, и она ему была «твердыней», успоко енною и счастливой;

но с Пушкиным, в 17–22 года, не настал.

Она имела свой тон, свои струны «ромеовского» счастья, по которым не мог и не умел ударить... поэт.

Тут только и можно разобраться, «вознеся руку на сердце», ибо «законно» и внешне, как равно критически и литературно, мы все, конечно, решим «по Пушкину» и «для Пушкина». Но ведь что в нашем-то, этаком решении? Ведь он, участник дра мы, жалкое ее лицо, – вещун, он – вещий.

«Я же верна тебе, – ну что же еще».

В. В. РОзанОВ И она заплакала. Скажите, ради Христа, в какой закон и в какое Евангелие вы впишете эти слезы или, пожалуй, из какого Евангелия или от какого Христа вы возьмете окрик, или даже просто упрек – этим слезам. «Я плачу, ну и только».

«Ваша – и никуда не бегу». Пушкин заметался. О, тут кто-то...

судьба, Бог, Дантес, Геккерен, но я должен, мне нужно убить, потому что я так ужасно страдаю, мне так трудно, и неисце лимо трудно. Убить и даже... убивать, убивать;

или – умереть.

Он умер. Конечно, это легчайшее.

II «В чем дело, – пишет г. Рцы, – Пушкин переступил через чужую жизнь? Пушкин, как Мазепа, заклевал голубку – какую?

Свою собственную жену... Что за притча? И в каком смысле заклевал? А вот в каком. Для Наташи, для бедной (несчастная московская барышня, очевидно, судьбой предназначенная по крайности для действительного статского советника), для бед ной Наташи все были жребии равны18. Еще равны... (централь ная, совершенно справедливая мысль г. Перцова). Она еще ни кого не любила, не доспела, но потом, отлежавшись, как груша хороших поздних сортов, могла полюбить, а тут Пушкин, кол лежский секретарь Пушкин, некстати подвернулся...»

Чудак. Он пишет: «Этак у каждого из нас, проживши мирно десяток лет, жена вдруг нальется соком и станет взды хать по суженом, настоящем, которого она проглядела, не дождалась».

Какое рассуждение;

ну, и в самом деле, пусть жена «на чала вздыхать»: как же муж прервет эти вздохи? Увы, брак не был бы «таинством», если б он не был «членом веры». И вот, когда верующий, – о, не изменяет своему символу, но вздыха ет, как я, как, может быть, он, как Лютер в 22 года, о какой-то далекой, новой, возможной вере, в условиях поблекшей насто ящей, что же, г. Рцы и этот религиозный вздох прервет?!

Нет, он этого не сделает. Но не то ли же самое и в та инстве, которое мы рассматриваем, где так же, как и в вере, в ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ религии, в догматике, вздоха прервать нельзя и вздох прервать преступно. Да просто – нельзя (нет средств, сил)!

Какой-то всеобщий страх у г. Рцы – суетен, неоснова телен.

Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя – это повторит тысяча мужей о своих «старухах», не промени вая их стоптанных башмаков на новые модные туфли;

мужей, говорю я, – но так же это скажет и тысяча жен. Пушкин – не «Мазепа», который «заклевал»... Вот именно Мазепа-то и не заклевал:

Не серна под утес уходит, Орла послыша тяжкий лет;

Одна в сенях невеста бродит, Трепещет и решенья ждет.

Это – Мария Кочубей ожидает приговора родителей, ког да седоусый гетман приехал формально ее сватать:

Не только первый пух ланит Да русы кудри молодые, Порой и старца строгий вид, Рубцы чела, власы седые В воображенье красоты Влагают страстные мечты.

И вскоре слуха Кочубея Коснулась роковая весть:

Она забыла стыд и честь, Она – в объятиях злодея... Не отпустил отец, сама ушла. Что делать – так!! Так было спокон веков и так останется, пока «три кита» не вы вернутся из-под земли;

и, наконец, так Бог благословил. Но В. В. РОзанОВ почему же если Мазепа, то все-таки не Пушкин? Это вы про чтите у Лермонтова о Каспии:

...о, старец – Море.

Но, склонясь на мягкий берег, Каспий стихнул, будто спит...

Не правда ли, в стихах Лермонтова – будто психология Мазепы, в его притворных письмах к Петру. А вот, у него же, и в той же дивно краткой поэме, и эпизод с Марией Кочубей, во всех деталях:

«Слушай, дядя, дар бесценный:

…Я примчу тебе с волнами Труп казачки молодой С темно-бледными плечами, С светло-русою косой».

И старик, во блеске власти, Встал, могучий как гроза, И оделись влагой страсти Темно-синие глаза.

Он взыграл, веселья полный, И в объятия свои Набегающие волны Принял с ропотом любви20.

Тысяча романов в действительности – на подобный сюжет;

и Наташа Гончарова, за 2–3 года до встречи с Пуш киным (совершенное отрочество), легко могла бы сбежать к какому-нибудь петербургскому Мазепе, совершенно так же и с теми же последствиями, но никогда бы не сбежала к Пуш кину. Мазепа... старый бандурист, коего песни до сих пор не забыты Малороссией, строитель церквей, тряхнувший – да как! – Малороссией и забурливший около своего имени Рос ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ сию, Швецию, Польшу. Пушкину бесконечно хотелось съез дить за границу, но он... так-таки никогда и не решился сесть на пароход без паспорта. Этот несносный Бенкендорф – по тому и несносный, что Пушкин никак не умел от него освобо диться. Вот уж не Каспий... Что же ему сравниваться с Мазе пой в линии данной темы. Да он и был для 16-летней Наташи Гончаровой тем «действительным статским советником», хлопотавшим у правительства разрешения издавать жур нал, – к которому ее приревновал г. Рцы;

а Мазепа и был, по его же терминологии, – «Он»... Ну, – Он, «Озирис», «Зевс»...

...Дух – известно, что такое дух:

Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух.

По всему описанию видно («Полтава»), и, конечно, так и было в действительности, что не Мазепа хотел Марии Кочубей: он только заметил ее, позволил ей, а ринулась-то она сама к нему, и, пожалуй, действительно к Нему. Седой усач;

поэт – но в меру (Пушкин – без меры);

какие речи! ка кой взгляд! И – седина, седина;

«ветхое деньми»21. Тут не у одной Марии закружилась бы голова... И, главное, великий и страстный политик, молитвенник, художник, Мазепа и в 63 года был свежее и чище, был более похож на Иосифа Прекрасного, чем Пушкин, далеко отошедший от Иосифа в 16 лет («Вишня»). Да, целомудрие старости – обаятельно, и у Марии, а могло бы быть и у Наташи Гончаровой, закружи лась голова. И решительно она не закружилась от Пушкина, который, в отношении к данной теме, так ужасно походил на «действительного статского советника», с положением и связями, восходившими до Бенкендорфа. Но известно, что у генералов, военных и статских, бывают счастливые адъютан ты, и вот в Дантесе Пушкин почувствовал, заподозрил, имел психологический и метафизический фундамент заподозрить такого счастливого «адъютанта», «помещика 23 лет Лидина»


и, словом... Феба. Эсмеральда и Феб. Вы помните «Собор Па рижской Богоматери» и там этот старинный, горестный (до В. В. РОзанОВ слез) роман. Эсмеральда – само упоение;

ею упилась Европа;

она увидела (кажется, ни слова не сказала) кавалериста Феба, которому Гюго даже не дал никакого собственного имени, до того он был безличен. Эсмеральда поблекла. Забыла свою ко зочку. Вот тут пусть г. Рцы рассудит и бросит в Эсмеральду тот камень, который он бросает в Гончарову. Зачем Эсмераль да полюбила Феба, а не того угрюмого, ученого, гениального монаха, который полюбил ее почти страстно-нежно и безна дежно, как Пушкин – Наташу. Да, зачем?! Пусть учит г. Рцы – он умен;

я же только и могу припомнить: «И к мужу – влече ние твое» (Быт. 3). Да, «к мужу» и «влечение», то есть «муж»

и есть этот «Каспий», «море», «Озирис», Феб, Дантес, уже по тому «роковые», что их ни обойти, ни объехать. Погибла Эс меральда, погибла Кочубей, могла бы погибнуть Гончарова Пушкина. Но, с другой стороны, – погиб тот желчный монах («Собор Парижской Богоматери»), погиб Пушкин, мо жет погибнуть Рцы, я, наш читатель. И, вообще, это любо пытно, что где-нибудь, то там, то здесь, но вечно «бог семьи и брака» требует и получает себе дымящуюся человеческую кровь. Ужасно, но факт.

Ужасно, непостижимо. Сейчас я разъясню это. Конечно, можно представить, как, по-видимому, мечтает г. Рцы, что че ловечество можно было бы, поломав как лучинку, разместить попарно и что не было бы ни страданий, ни расхождений, ни приключений. Но «лучинки» бы не рождали! Я хочу сказать, что в тот миг, как «кровавые заклания» (на этой почве) окон чательно прекратятся на земле, – человек перестанет рождать.

Я не могу постигнуть, почему и как, но чувствую, что рожде ние ребенка требует «жервы», без нее не будет беременности и того, о чем писал и к чему готовился Пушкин, возвращаясь до мой. Попробую еще объяснить. Шампанское – играет;

если бы оно не играло, не пенилось, оно было бы смиреннее и не рвало пробку, не разрывало проволоку и иногда не брызгало вам в лицо, а при неосторожности – не ранило бы вас осколком стек ла в лицо и руку. Но тогда оно было бы водой, без игры, пены и ран... Идея г. Рцы, испуг его «как мужа» есть в сущности ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ жажда смирить женщину и... тогда она потеряет силу, не бу дет рождать, так Татьяна в скорбном своем романе:

К ней дамы подвигались ближе, Старушки улыбались ей;

Мужчины кланялися ниже, Ловили взор ее очей;

Девицы проходили тише Пред ней по зале;

и всех выше И нос и плечи подымал Вошедший с нею генерал.

Никто б не мог ее прекрасной Назвать, но с головы до ног Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В высоком лондонском кругу Зовется vulgar.

А дети?! Что вы мне суете «старушек, которые ей улыба лись», кавалеров, которые ей «почтительно кланялись», когда идет жена, – и я спрашиваю: а где же ее дети? Вот что забыл Пушкин, рисуя свой «милый идеал», и о чем забыл, что кощун ственно выкинул из головы Достоевский, в знаменитом анали зе «пушкинского и русского идеала женщины»! О, любители бескровных жертв, взамен древних, ягнячьих, голубиных, – как иногда можно ненавидеть вас и ваше!..

В ней сохранился тот же тон, Был так же тих ее поклон.

Ведь плакать хочется, – не знаю, как читателю, но мне хочется. Она спросила:

Давно ль он здесь, откуда он (Онегин) И не из их ли уж сторон?

Потом к супругу обратила Усталый взгляд... В. В. РОзанОВ Страшен этот «усталый взгляд»! Сегодня усталый, зав тра усталый, следующий год усталый. Ох, «устала»;

кто-то поддержит? Нет держащего. И Пушкин, и Достоевский – оба отказались. Пушкин устал от Бенкендорфа, Достоевский устал от бедности и либералов.

С Татьяной – никого. Только старушки покланялись на рауте.

Устала Татьяна. Братья-люди, да ведь вы уже устаете? По чему же только жена не может устать?

Поэт, усмири волны свои и любезно рассмейся, низко по клонясь Бенкендорфу. «Низко поклонясь»?! Но позвольте, ведь Татьяна куда-куда больше «низких поклонов» должна отдавать тому, кто ей чужд и на нее не похож, как на вас Бенкендорф?..

И почему же то, от чего гиганты силы заскрежетали зубами, Пушкин, Достоевский или мы, средненькие, Рцы, я, только для «бедной Тани» под силу? Но ведь на самом деле так. Ведь Таня тоже мечтала:

Не множеством картин старинных мастеров Украсила бы я смиренную обитель...

И почему, почему, когда Бог отнял у женщины гений письма, когда она не слагает пушкинских строф, не дает ни рафаэлевских рисунков, ни музыки, как Моцарт, ни побед, как Наполеон, – по чему, как Давид в могуществе своем отнял у соседа Урии его «по следнюю овечку», вы отнимаете «единую славу» у нее: детскую и спальню, семью и настоящего мужа? У Урии – только Вир савия23. У Давида – царство, слава, арфа и псалмы. У Татьяны, Натальи – только возможность приласкать, но уж любимого чело века, а тут явился воин, богач, в ласках царских, в исторической славе, или явился поэт, купающийся в волнах народной молвы:

«Ну, вот, Наташа, Татьяна, теперь тебе есть муж».

Татьяна уступила. Наташа уступила. – «Да, мне все рав но!» И усмехнулась.

Но перервем, оставим.

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ Конечно, Пушкин был виновен перед Гончаровой и по тому, что он не понял необходимости глубокого индивидуа лизма семьи, без чего она есть квартира, но не есть «дом» в лучах религии и поэзии. «Святой дом» – вот чего до очевид ности ясно не выходило у них.

Пушкин и тысячи, – между ними Достоевский, – вооб ражают, что пол есть функция, а не мистическое лицо в нас, второго, ноуменального порядка, и что как можно составить по произволу меню для table d’hte’a*, так же можно мисти ческий узел семьи, мистическую душу семьи, ангела семьи образовать на почве искусственного согласия, формального соглашения на «общение в этой функции». Ангела нет. Души нет. Семьи нет. Ничего нет, есть только то, о чем условлива лись: Функция. Она – в слезах, он – в бешенстве;

или – она – в терпении, он – в унынии. Да что же случилось? Да нет лица, не вспыхнуло ангельское между ними лицо. Вы говорить можете со всяким из 1 200 000 петербургских жителей;

обе дать – не со всеми, но по крайней мере с тысячами из этого миллиона;

но читать книгу?.. О, тут индивидуальность сужи вается: Пушкин не может читать с Бенкендорфом – ему нуж но Пущина;

Достоевский не может, пусть дал бы обещание, «обет», «присягу», целый год читать романы и прозу, стихи и рассуждения со Стасюлевичем;

я не мог бы читать, «задушев но и со вкусом», со всяким;

может быть, не мог бы со всяким читать и Рцы. Вышло бы не «чтение» с засосом, вышла бы алгебра, читаемая Петрушкою и которую кроме Петрушки на этот раз слушают Стасюлевич и Достоевский. Но почему мы говорим с 1 200 000, обедаем – с 200 000, читаем – с 20?!

Потому что «разговор», «трапеза», «чтение» – все одухотво ряются и одухотворяются, становятся личнее и личнее, ин тимнее и интимнее. Но общенье в предполагаемой функции супружества – насколько же оно интимнее, таинственнее, сокровеннее и, главное, главное – личнее, не говорю – раз говора или еды, но и чтения?! Читать вечно только с Петруш кой, – нет, тут обломилась бы «кошачья живучесть», которою * Общий стол (фр.).

В. В. РОзанОВ гордился в себе Достоевский. Итак, секрет и тайна раскрыва ются: «читать» можно только с немногими;

но, как «думать»

можно только с собою и при такой думе вспыхивает гений, поэзия, – так гений и поэзия семьи вспыхивают тогда, когда есть единство субъективного лица в кажущихся двоих. – «Ну, давайте думать вдвоем, я и Рцы». Правда, «братья Гонкуры»

писали «вместе» романы, но эти романы были плохи, они не были «Войною и миром» или «Анной Карениной». Попро буемте «сочинять вместе» «Преступление и наказание»?! Хо роша вышла бы каша. Каким же образом семью, которая как произведение, конечно, выше гением и мистицизмом «Пре ступления и наказания» и «Войны и мира», можно, «согла сившись», «начать сочинять вдвоем»? Тут нужно, чтобы Бог согласил, то есть семью, которая немыслима без двух. Эти двое тогда ткут, когда их устроил Бог в одно (одно лицо). Ве ликие поиски семьи – то, что я, петербуржец, нахожу свою «судьбу», положим, не в нашей улице, не в нашем городе, а при случайной и единственной поездке в Сибирь, – отсюда вытекают, и из подобных фактов ясно, что это Божеское един ство двух есть вообще проблема, случай, загадка, но никогда не произвол. «Я женюсь, и вот будет семья». Ничего подоб ного. Ведь вас двое, а семья именно там, где есть «одно». Вот устранение этих-то «двоих» и есть мука, наука, и, конечно, непостроимая наука семьи. У Пушкиных все было «двое»:

«Гончарова» и «Пушкин». А нужно было, чтобы не было уже «ни Пушкина», ни «Гончаровой», а – Бог. Пушкин метнулся;

Рцы говорит: «Ведь они были повенчаны». Я же спрашиваю, где Бог и одно?! Совершенно очевидно, что это «Бог и одно»

у них не существовало и даже не начиналось, не было при внесено в их дом. Что же совершилось? Пусть рассуждают мудрые. История рассказывает, что вышла кровь;

трудно оспорить меня, что Бога – не было и что гроза разразилась в точке, где люди вздумали «согласно позавтракать», тогда как тут стояло святилище очень мало им ведомого Бога. И, ко нечно, старейший и опытнейший был виновен в неуместном пиршестве, и он один и потерпел.

ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ ПушкиН и ГоГоль* В первых главах статьи «Легенда о Великом Инквизито ре» Ф. М. Достоевского1 мне пришлось коснуться творчества Гоголя и, в частности, его отношения к действительности, которое не повторялось у последующих писателей наших и вызвало их противодействие. Мысль эта встретила в нашем уважаемом критике, г. Николаеве**, несколько возражений, в частности имеющих в виду точнее определить значение личности Гоголя и также – его творчества 2. Так как за всем высказанным с той и другой стороны многое еще остается неясным и оспоримым в самом предмете, то мне показалось удобным и небезынтересным остановить на нем еще раз вни мание читателей.

Прежде всего считаю долгом оговориться, что я не имел в виду Пушкина, говоря, что «в литературе позднейшей (у Тур генева, графа Толстого и др.) впервые появляются живые лица»:

я сказал это только в отношении к самому Гоголю, а не к тому, что лежало еще позади его. Но о Пушкине – ниже, теперь же вернемся к главной сущности вопроса.

I Гоголь есть родоначальник иронического настроения в нашем обществе и литературе;

он создал ту форму, тот тип, впадая в который и забывая свое первоначальное и естествен ное направление, – вот уже несколько десятилетий текут все наши мысли и наши чувства. Идеи, которых он вовсе не вы сказывал, ощущения, которых совсем не возбуждал, возник нув много времени спустя после его смерти, – все, однако, фор * По поводу статьи Говорухи-Отрока (под псевдонимом Ю. Николаева):

«Нечто о Гоголе и Достоевском».

** Позднее, по поводу высказанного мною взгляда на Гоголя, появилось еще несколько статей в наших периодических изданиях, частью ценных. Их общий, однако, недостаток состоит в том, что они вовсе не разбирают как характер гоголевского творчества, так и моих о нем замечаний.

В. В. РОзанОВ мируются по одному определенному типу, источник которого находится в его творениях. С тех пор как эти творения лежат пред нами, все, что не в духе Гоголя, – не имеет силы и, на против, все, что согласуется с ним, как бы ни было слабо само по себе, – растет и укрепляется. Душевная жизнь исторически развивающегося общества получила в его личности изгиб, по сле которого пошла непреодолимо по одному уклону, разбивая одни понятия, формируя другие, – но все и постоянно в одном роде. Каков смысл этого изгиба? Вопрос этот разрешается, в частности, отношением Гоголя к Пушкину.

Мой критик сравнивает их и находит «равноценными»:

но прежде всего – они разнородны. Их даже невозможно срав нивать, и, обобщая в одном понятии «красоты», «искусства», мы совершенно упускаем из виду их внутреннее отношение, которое позднее развивалось и в жизни, и в литературе, раз они привзошли в нее как факт. Разнообразный, всесторонний Пушкин составляет антитезу к Гоголю, который движется только в двух направлениях: напряженной и беспредметной лирики, уходящей ввысь, и иронии, обращенной ко всему, что лежит внизу. Но сверх этой противоположности в форме, во внешних очертаниях их творчество имеет противоположность и в самом существе своем.

Пушкин есть как бы символ жизни: он – весь в движении, и от этого-то так разнообразно его творчество. Все, что жи вет, – влечет его, и, подходя ко всему, – он любит его и вопло щает. Слова его никогда не остаются без отношения к действи тельности, они покрывают ее и чрез нее становятся образами, очертаниями. Это он есть истинный основатель натуральной школы, всегда верный природе человека, верный и судьбе его.

Ничего напряженного в нем нет, никакого болезненного во ображения или неправильного чувства. Отсюда – индивидуа лизм в его лицах, вовсе не сводимых к общим типам. Тип в литературе – это уже недостаток, это обобщение;

то есть неко торая переделка действительности, хотя и очень тонкая. Лица не слагаются в типы, они просто живут в действительности, каждое своею особенною жизнью, неся в самом себе свою цель ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ и значение. Этим именно, несливаемостью своего лица ни с ка ким другим, и отличается человек ото всего другого в природе, где все обобщается в роды и виды и неделимое есть только их местное повторение. Этой-то главной драгоценности в челове ке искусство и не должно бы касаться, – и оно не касается его у Пушкина. Из новых только граф Лев Толстой, и то в несовер шенной степени, сумел достигнуть того же: и зато он считает ся высшим представителем натурализма в нашей литературе.

Но мы не должны забывать, что это уже было у Пушкина и только почему-то осталось незамеченным.

Во всяком случае, это есть величайший признак того, что в произведениях сохранена жизнь, перенесенная из действи тельности. Но и не только как воплотитель Пушкин дает нор му для правильного отношения к действительности: в его по эзии содержится указание, как само искусство, уже воплотив жизнь, должно обратно на нее действовать. В этом действии не должно быть ничего уторопляющего или формирующего:

поэзия лишь просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направле ния, которое уже заложено в живой природе самого человека.

Она не мешает жизни, – и это также вследствие того, что в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому второму миру силится приспособить первый. Пушкин научает нас чище и благороднее чувствовать, отгоняет в сторону всякий нагар ду шевный, но он не налагает на нас никакой удушливой формы.

И, любя его поэзию, каждый остается самим собою.

Все это и делает его поэзию идеалом нормального, здоро вого развития. В ней заложены уже направления, следуя кото рым, сколько бы ни усложнялась жизнь, – она не отклонится в сторону;

станет полнее, разнообразнее, наконец, – глубже:

но от этого не потеряет ни прежнего единства и цельности, ни спокойствия и ясности. Иное поймется в ней, иное совершится, нежели что могло быть понято и совершено в эпоху Пушкина;

но все понятое также правильно ляжет на душу, и, совершаясь, ничто не примет уродливости в движениях.

В. В. РОзанОВ II Но вот появился Гоголь. Не различая типов в психическом развитии людей, мы все гениальное в творчестве группируем в одно целое;

и вообще думаем, что оно не разъединено, внутрен не согласно, что оно усиливает друг друга. Но это не так: толь ко гений же может быть губителен для гения, и именно – гений другого, противоположного типа. Известно, как затосковал Го голь, когда безвременно погиб Пушкин. В это время «Мертвые души» уже вырастали в нем, но они еще не появились, а того, кто последующими своими созданиями мог бы уравновесить их, – уже не стало. Без сомнения, вся тайна гения неизвестна и ему самому;

но что он мощь свою ощущает и знает границы ее – это ясно. Если уже мы, открыв случайно «Мертвые души», к какому бы нужному делу ни спешили, перевернем еще и еще страницу, то сам-то дивный творец их уже, конечно, знал, ка кая сила грядет с ним в мир. И он, носитель этой силы, был те перь один. Он знал, он не мог не знать, что он погасит Пушкина в сознании людей и с ним – все то, что несла его поэзия. Вот откуда вытекает тревога его по мере того, как стали выходить главы «Мертвых душ». В письмах к друзьям он выискивает их впечатление, спрашивает о качестве его и сам упорно молчит о смысле поэмы. Слава, несущаяся о нем, его не занимает;

он глубже и глубже уходит в себя, тон писем становится все бес покойнее и страннее. Более, чем о ком-нибудь, можно сказать о гении, что центр и направление его лежит в «мирах иных»;

но он-то, личный носитель его, все-таки видит и знает это на правление, хотя и бессилен помешать ему. Последние главы «Мертвых душ» Гоголь сжег;

но и те, которые успели выйти, исказили совершенно иначе духовный лик нашего общества, нежели как начал уже его выводить Пушкин.

Где причина, что один равнозначащий гений был, од нако, вытеснен* другим? Объяснение этого лежит в самой * Совершенно несправедлива и унизительна для памяти Пушкина мысль, что он был вытеснен из живого сознания нашего общества критикою 1860-х годов: он уже не читался, когда эта критика появилась, и потому ЛИТЕРаТуРа РуССкОЙ цИВИЛИзацИИ сущности их разнородного творчества и в особом действии каждого на душу. Если, открыв параллельно страницу из «Мертвых душ» и страницу же из «Капитанской дочки» или из «Пиковой дамы», мы начнем их сравнивать и изучать по лучаемое впечатление, то тотчас заметим, что впечатление от Пушкина не так устойчиво. Его слово, его сцена как волна входит в душу и как волна же, освежив и всколыхнув ее, – от ходит назад, обратно;

черта, проведенная ею в душе нашей, закрывается и зарастает;

напротив, черта, проведенная Гого лем, остается неподвижною: она не увеличивается, не умень шается, но как выдавилась однажды – так и остается навсег да. Как преднамеренно ошибся Собакевич, составляя список мертвых душ, или как Коробочка не понимала Чичикова – это все мы помним в подробностях, прочитав только один раз и очень давно;

но что именно случилось с Германом во время карточной игры, – для того чтобы вспомнить это, нужно еще раз открыть «Пиковую даму». И это еще более удивительно, если принять во внимание непрерывное однообразие «Мерт вых душ» на всем их протяжении и, напротив, своеобразие и романтичность сцен Пушкина. Где же тайна этой особенной силы гоголевского творчества и вместе, конечно, его сущ ность? Откроем первую страницу «Мертвых душ»:

«Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным;

только два рус ские мужика, стоявшие у дверей кабака, против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» – «Доедет», – от вечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Ка зань не доедет», – отвечал другой. Этим разговор и кончился.

Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился мо лодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого именно она для всех была внятна;

с какого же времени он перестал чи таться?

В. В. РОзанОВ видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с брон зовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмо трел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своею дорогой».



Pages:     | 1 |   ...   | 18 | 19 || 21 | 22 |   ...   | 25 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.