авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 25 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского национального ...»

-- [ Страница 3 ] --

Но если так, то все наше отношение к прогрессу меняется, и отношение к западной культуре делается невольно исполнен ным опасений. Пусть она величественна, пусть она исполнена мудрости: это не имеет ничего общего с разложением, кото рому подлежит и всякое величие и все мудрое. Колоссальный организм, загнивая, дает только более удушливые миазмы, и все живое должно, избегая смерти через заражение, сторо ниться от него. Повторяем: только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, освещающие с разных сторон, на разных частных предметах, все одну и ту же истину – одну и главную в наше время, – впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явле ний действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще подвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось. Когда он дрожал, в прежние века, под напором турок или арабов – это было склонение молодого организма под напором ветра, дувшего со стороны;

теперь вихри ему не страшны, да и как-то странно они совсем замолкли. Только удушливый зной стоит кругом;

и будем ли мы бросать камни в того, кто первый, потянув в себя воздух, сказал нам, почему в самом деле атмосфера так удушлива?

В. В. РОзанОВ IV «Вестник Европы» ничего этого не понимает: ему все ме рещатся дворянские захваты, и, на страже европейской цивили зации, он считает долгом для себя их оспаривать;

он борется, он напрягает силы, он не даром «журнал политики». Он не знает, что со своею бедною «политикою» он только маленький гноя щийся пузырек, вскочивший на точке соприкосновения здоро вого организма с больным. Но кто это поймет, конечно, не будет его оспаривать: наивность, как и все другое, должна же в чем нибудь выражаться. Нигде, ни в исторических, ни в политиче ских созерцаниях своих, маститый журнал не возвысился над плохими учебниками, где объясняется, что «за временами преус певаний» следуют «времена упадка» и энергическое движение вперед вызывает потом «реакцию». Приложить эти заученные параграфы к живой и текучей жизни – вот все, что он может.

Но истинною русскою мыслью в ее новых явлениях руко водит впервые столь яркое и столь несомненное сознание поло жения своего народа в истории.

Нет при этом никакой враждеб ности к Европе: есть простое сознание того особенного фазиса, через который проходит ее жизнь. Это сознание есть результат того, что оставлено прежнее скользящее к ней отношение, это жалкое восхищение ее техническими выдумками, ее «усовер шенствованиями» и всем внешним блеском, богатством и могу ществом. Не этим живет человек, и не этим движутся, крепнут и сохраняются в истории народы. Не этим жила и Европа, когда она возрастала. Ее текущему фазису, какому-нибудь полустоле тию, противополагаются пятнадцать веков ее же истории. Стран ные минуты, в самом деле, переживает она: столько создать, столько накопить, так долго и страстно любить это накопленное и на исходе пятнадцатого века своего существования – вдруг за быть цену всего и начать разбивать столь бережно сохраненное.

Что же: будет ли проявлением любви и уважения, если мы, вслед за ослепнувшим безумцем, будем раздирать на части его сокро вища, поджигать его ветхий дом и плясать скверный танец на развалинах прошлого счастья и величия? Так мог бы поступить РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа раб, но не друг. И истинное уважение наше к Европе выразится именно в том, что, унося ее неоцененные сокровища к себе, на них воспитываясь и развиваясь, чтобы стать со временем хоть сколько-нибудь достойным преемником ее в истории, – мы со вершенно и окончательно отвернемся от того, что она сделала за последнее время и еще готовится сделать, и, сколько будет в наших силах, смягчим те удары, которые она порывается, по видимому, наносить самой себе. В прекрасных воспоминаниях покойного Буслаева10 рассказывается один интересный случай:

граф Строганов, с семьей которого он путешествовал, недо вольный его совершенным неведением текущих политических событий, дал ему однажды, для ознакомления с ними, прочесть номер «Аугсбургской газеты». Но, несмотря на все усилия, юный энтузиаст Европы ничего не мог понять в нем – все со бытия и лица, о которых говорилось в газете, были ему вовсе не известны и, главное, совершенно неинтересны. И между тем он изучал в это же время Тасса и Данта на острове Искии11 и даже одного итальянца познакомил с «Декамероном»12. Что же:

приехав на родину, он менее в ней послужил Европе и менее лю бил ее, нежели, например, г. Евгений Утин или г. Арсеньев, которые уже верно умеют читать газеты? Этим примером и этим сравнением мы все сказали.

НациоНальНые талаНты Пушкин рассказывает про свои ученические годы, что сколько он ни пытался успевать по алгебре и геометрии – ни чего не выходило. Серьезные и величавые эти науки представ лялись ему каким-то логическим фокусничеством. И он скорее запоминал теоремы, чем понимал их. Пример этот – пример органической, врожденной неспособности.

Пропорционально ей – у Пушкина был гениальный дар к поэзии.

Подобное рассказывается в биографиях едва ли не всех великих людей. В детстве, отрочестве, возмужалости и до са В. В. РОзанОВ мой смерти они глубоко к чему-нибудь неспособны, и это про порционально их исключительному дару в другом. Так, наблю дательный Дарвин был поразительно неспособен к восприятию поэзии и не мог понять никакой красоты в Шекспире.

А средние люди, ни к чему не талантливые, зато умерен но способны ко всему.

Не то же ли мы наблюдаем и у народов? Неужели мы не скажем, что римляне были исключительно талантливые госу дарственники, юристы, и пропорционально этому станем ли отрицать бедность и подражательность их поэзии? А такие народы, как финны, армяне, татары, народы старые, народы, ничуть не малоспособные, не обнаружили и, может быть, не имеют вовсе никакой преимущественной склонности, ни к чему преимущественного таланта.

Если с таким мерилом мы подойдем к вопросу о «самобыт ности» и «национализме», то мы, может быть, кое-что примем окончательно и окончательно отвергнем. Мы совершенно ясно поймем, что есть таланты-народы, которым, конечно, было бы грустно потерять этот талант, да едва ли это и возможно, и есть народы средние, народы серые, которые совершенно тщетно усиливались бы вывести в истории какую-то «свою линию»: у них нет таланта, а следовательно, они могут все заимствовать без вреда себе, тогда как талантливый народ в некоторых ка тегориях заимствований будет так же бессилен, как Пушкин в геометрии или римляне в поэзии;

а усиливаясь, даже и вопреки неспособности, перенимать – будет истощать себя.

Попади римляне еще при царях в руки какого-нибудь ти рана Дионисия, любителя философии и поэзии, и кто знает, не изуродовал ли бы он своеобразный и тогда дикий народец Лаци ума1;

попади Пушкин в руки беспощадно сурового педагога, ко торый, принимая его талант за каприз, всяческой мукой внедрил бы, «вбил» бы в него геометрию и алгебру до конца курса – и может быть, роскошный Пушкин не расцвел бы. Или он вы рос бы искаженным, изуродованным, больным и озлобленным.

Итак, талант требует культуры, среды, обстановки суще ствования. И это так же верно относительно личности, как и РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа относительно нации. С этой точки зрения «национальный во прос» и «национальная политика» имеют raison d’tre2.

Вот ряд мыслей, на которых напрасно не остановил ся г. Инфолио, подвергнув наше славянофильство излишне строгой и едва ли справедливой критике. Можно ли забыть то доброе, что славянофилы дали русской земле и русскому со знанию: надел крестьян с землей – их требование и предмет горячих практических усилий;

возобновление церковного при хода, как основной единицы народной жизни, не осуществи лось, но было предметом их постоянной агитации;

свобода со вести, свобода вероисповедания, расширение независимости печати – все эти рубрики их программы. Она во многом была неудачна, но везде была благородна.

Господин Инфолио говорит, что «идеи» подобны семе нам, падающим с неба на землю-нацию. Не справедливее ли принять, что сама нация есть семя, распускающееся в циви лизацию. То, что мы назвали «преимущественным талантом»

нации, есть, так сказать, первосортность ее зерна, своекаче ственность его, особая и характерная его порода. Есть нации как трава, безличные, но оригинальные. И есть нации-цветки, есть наконец нации-орхидеи, редкие, исключительные. Ими любуются, им удивляются. Господин Инфолио «небесное про исхождение» идей доказывает их общностью у всех почти на родов или у многих даровитых. Но ведь и качества и признаки, например орхидейности, присущи всем многочисленным видам и разновидностям этой даровитой породы. Такая идея, как христианство, не привилась же к неграм, к папуасам? Меж ду тем почему бы «с неба» не сойти ей в Африку или Австра лию? Право, для «неба» все равно. Но очевидно, что настоящее «лоно» идей и великих исторических движений и направлений есть, так сказать, физиологическая и кровная натура племени.

Я согласен, что – не мозг их, не одна логическая лаборатория;

я беру понятие шире и называю просто: «натура».

Ошибки у славянофилов были: это по преимуществу их конструктивные построения. Они хотели предвидеть и даже предначертывать России ее «исторические пути». Такова была В. В. РОзанОВ особенно неудачная попытка К. Н. Леонтьева указать в «Восто ке, России и Славянстве», что Россия призвана дать повторение Византии, что все ее права на оригинальное и свое творчество в истории – ничтожны и смешны. Вообще все схематические построения, приложение к России гегелевских «триад» и т. п.

весьма похожи на неудачу того друга Лермонтова, который при отправлении его на Кавказ подарил ему роскошно переплетен ную тетрадь с золотым тиснением: «Стихи М. Лермонтова».

Но шалун Лермонтов написал в нее какую-то ерунду. А гени альные свои творения он писал на клочках бумаги и чуть ли их не терял. Так совершается и в истории именно с талантли выми народами: они редко оправдывают предсказания своих исторических теоретиков и все роскошное создают в стороне от «заготовленной тетради».

Таланту нужно только отсутствие излишней муштровки.

Славянофилы стояли за свободу, но, предначертывая «русские пути», они впадали в глубочайшее противоречие с лучшею собственною идеею.

В золотые переплеты ставятся труды уже написанные.

Обдумывать теорию истории какого-нибудь народа можно тогда, когда она совершилась и почти уже кончилась. Таким образом, славянофильство, насколько оно пыталось быть те ориею русского исторического труда, могло бы и вправе бы явиться после нашей исторической смерти. Но теперь, около живого народа, это a-prior-ное3 построение его исторических путей вышло, естественно, неудачно и неостроумно, а в случае силы и успеха – оно было бы вредно.

Но отдельными указаниями славянофилов, по преиму ществу в сфере текущей практической жизни, особенно жиз ни общественной, Россия и прежде пользовалась, и в будущем может еще воспользоваться. Как руководители, они были бы опасны именно излишеством своего теоретизма. России при ходилось заимствовать у Европы многое и в таких сферах, где они ждали и хотели самобытности. В образовании, в суде, в устроении армии, увы, не приходилось откладывать реформ.

Вообще отношение славянофилов к Европе представляет сла РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа бый пункт: практика не ждет и торопит к заимствованиям. Вся их оценка Петра в конце концов мелочна и не досягает величия критикуемого лица, хотя в подробностях она и основательна.

И если как руководители они слабы, то как пособники они мо гут быть друзьями живущего и грядущих поколений.

культуРНая хРоНика РусскоГо общества и литеРатуРы за XIX век николай Барсуков. Жизнь и труды М. Погодина. книги первая – девятая.

С.-Петербург. 1888– I История культурного нашего развития за самые знаме нательные годы, приблизительно от 1818* и до 1875 г. (если Бог даст г. Барсукову окончить его труд), которую мы имеем под скромным именем «Жизни и трудов Погодина», возникла почти случайно. Желание вдовы покойного нашего историка издать биографию ею чтимого мужа совпало с тем обстоятель ством, что уже с 1820 года он начал вести дневник, куда зано сил свои наблюдения, замечания, разговоры, отзывы о лицах и событиях, предположения и пр., и вел его на протяжении 55 лет;

а главное – все это совпало с тем, что приблизитель но около 1875 года уже жил замечательный человек, который был как бы насыщен высоким культом к духовному развитию нашего общества, и притом в среде учеников незабвенного московского профессора. Предложение г-жи Погодиной было обращено к нему;

в его руки попал неоценимый «Погодинский архив» – все эти тетради дневников, кипы писем, где под пы лью, под выцветшими чернилами таилась жизнь полувека. Он * Год, с которого начинают довольно подробно описываться жизнь и стол кновения житейские Погодина.

В. В. РОзанОВ ее дополнил еще всем обильным историческим материалом, ранее уже опубликованным в наших как специальных, так и общелитературных журналах;

все это привел день ко дню, раз говор прерванный – к его окончанию, письмо написанное – к ответу на него, и развернул панораму.

Одну из привлекательных сторон труда г. Барсукова со ставляет как бы бессознательность его, непреднамеренность как в выборе содержания, так и в выполнении, и, наконец, даже в самом заглавии. Он предполагал написать жизнь одного че ловека, но незаметно для самого автора около фигуры этого человека выросло целое общество, исторически развивающееся по мере того, как центральное лицо рассказа переходило из воз раста в возраст, училось, преподавало, странствовало, покупа ло и продавало редкости своего древлехранилища, в мужестве произносило одни речи и в старости – другие. Таким образом, вместо надуманной и скучной «Истории русской словесности»

мы имеем в его книге зрелище самой жизни, от которой как ее естественный цвет и плод отделяется литература. Толпа де вушек и женщин замешивается среди холодных ученых и рас четливых администраторов;

рядом с изданиями «Московского Общества истории и древностей Российских» раскрываются семейные хлопоты Аксаковых, домашний быт Киреевских или Тютчевых, частности характера и приключений вечно стран ствовавшего Гоголя. И благодаря этой смешанности литера туры с жизнью, мы получаем бесподобную, на фактах осно ванную, критическую историю первой. И в самом деле, лишь видя, в каком отношении к реальному факту жизни стоял тот или иной писатель, мы можем вскрыть для себя невысказанный смысл его произведений, который дотоле нам представлял ся отвлеченно неясным;

драмы, хроники, ученые труды, сти хотворения – все это в бескровные очертания свои принимает конкретное содержание, все наливается жизнью и становится для нас прозрачно в малейшей своей складке. Мы видим ге роя «Дневника» и вместо книги не только в заботах служебных и ученых трудах, но и в полулюбовных волнениях в имении Знаменском, среди привлекательной семьи Трубецких, где он РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа был учителем в юношеские годы;

видим его то в «новом фраке»

отличного сукна, подаренном ему старым князем, то откры вающим в себе «черты удивительного сходства» с Шиллером, то смущенно отмечающим, что, стоя за всенощной, он не был внимателен к службе, «потому что ему все мечталась (задуман ная) трагедия». Вот почти без выбора несколько мест из книги г. Барсукова, рисующих живую и прихотливо сложившуюся на туру всем памятного московского старца в его молодые годы.

Он мечтал о выигрыше в лотерее маленькой деревеньки и однажды, гуляя по Мещанской (в Москве, близ Сухаревой баш ни) с Кубаревым (товарищ по университету, позднее по кафедре в нем), думал о своих предприятиях по выигрыше предполагае мого имения. Человек десять отличных студентов он послал бы путешествовать для усовершенствования по всем частям уче ности;

собрал бы отличнейшую библиотеку, открытую для всех любителей учености;

завел бы училище для образования учителей на всю Россию;

открыл бы публичные лекции. Мерз ляков (это все – его учителя) читал бы русскую словесность;

Калойдович – русскую историю;

Кубарев, возвратившись из путешествия, читал бы греческую и римскую словесность, Оболенский – эстетику. Веселовский – физиологию, Гульков ский – химию, Павлов – физику. Мерзлякову он назначил бы 10 тысяч жалованья и поручил бы ему издание с примечаниями Ломоносова, Державина. Одновременно с этим Погодин думал «о составлении капитальца», и это не мешало ему в то же время читать с увлечением сочинение Руссо о неравенстве, причем он «с большим удовольствием смотрел на месяц, в полном сиянии катившийся по голубому небу, и думал о Боге» (, 146).

«Что знаю я основательно? Ничего! Боже мой, Боже мой!

Какую пользу приношу моему отечеству? Не тунеядец ли я? не даром ли ем хлеб? Эти мысли еще более тревожили меня, когда я жил у Трубецких (репетитором). Так ли должно учить, как учу я? Слепец слепца водит. Между тем я думаю, что едва ли кто лучше меня учит. Боже мой, Боже мой...» (, 144). «Читал о сердце Лодер (профессор анатомии);

Боже мой, с какою мудро стью устроено сердце человеческое!.. О, атеисты!» (ib.) В. В. РОзанОВ «Какие великие свойства русского народа! Какая предан ность вере, престолу. Вот главное основание всех великих дея ний. Русский крестится, говорит: Господи, помилуй! – и идет на смерть. Каких переворотов не было в России! Иноплемен ное двухсотлетнее владычество, тираны, самозванцы – и все устояло как было, опираясь на религию. Покажите вы, подлые, низкие души, вы, глупые обезьяны, французы в русской коже!

Покажите мне историю другого народа, которая бы сравнялась с историей нашего народа, языком которого вы стыдитесь го ворить, подлецы! Петр! Петр! ты все унес с собой!» (, 138).

«Велик, беспримерен народ русский. Возьмем в пример время Петра. Невежество;

появился Петр, и какие явились люди из среды этих невежд. Все одушевилось. О, Петр, Петр – человеческий Бог!.. Что почувствовала бы душа Петра, прочтя первую оду Ломоносова?.. Быстрота смысла у русского – чудо...

«Недоросль» Фон-Визина должен быть помещен оригиналом в нашу «Историю». Восхищались, говоря с Кубаревым, им и Державиным. Ругали наших бестий, которые не понимают их»

(, 212). Еще в другом месте – какая-то недоконченная мысль:

«Златоуст – из дворян, Феодосий Печерский помещик курский»

(курсив Погодина) (, 212).

«Если бы вдруг осенило меня небесное вдохновение и я бухнул эпическую поэму «Моисей»*, в 24 песнях, которая ста ла бы рядом с «Мессиадою», «Иерусалимом» (Тасса). Вдруг за говорили журналы. Дмитриев, Карамзин, Жуковский, Батюш ков, Пушкин ищут знакомства. А, дождались мы, – сказали бы они. В чужих краях зашумела бы молва о новой эпической поэме. Академия, руками Карамзина, вручает мне золотую ме даль. Я, тридцати лет, благодарю, называю Карамзина моим учителем. Между зрителями – княгиня Голицына» (в которую Погодин был полувлюблен) (, 190).

«То мечтал он, что его узнает Карамзин, берет жить к себе, определяет его занятия, чувствует к нему привязанность, * В этой поэме, с планом которой долго носился Погодин, он думал выра зить натурфилософские идеи Шеллинга, чрезвычайно занимавшие и увле кавшие его в молодости.

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа любит его, назначает своим преемником, препоручает ему на писать свою жизнь и умирает. При погребении Погодин гово рит ему надгробное слово, красноречивейшим образом описы вает его добродетели, свою горесть, не может выговорить слов от рыданий. Все предстоящие трогаются и плачут с ним. Об нимает его в последний раз, целует его руки. После издает со чинения Карамзина и перед оными помещает жизнь его». Эти мечты сменяются другими: «Он делается вице-губернатором, губернатором и, наконец, министром просвещения. Делает по лезнейшие узаконения, заводит училища, академии, универ ситеты, учреждает особенный орден для ученых, издает все лучшие сочинения наших писателей, награждает таланты, дает благодетельные советы по всем частям государственного управления, споспешествует счастию отечества и... и сам ниче го не имеет» (, 70).

«Восхищался, – пишет он, – стоя в Успенском соборе.

Первый храм России;

сюда в течение восьми веков приходили государи русские молиться Богу за народ свой. Здесь молился Донской, Иоанны;

здесь служили Алексии, Филиппы;

отсюда выпускали на битву Холм-ских, Воротынских. Какое благого вение возбуждает сия простота, его куполы, его узкие окошки.

Ходили в Архангельский собор;

поклонились гробам Калиты, Донского, Иоанна ;

помолился за Иоанна V. Были в Чудове, приложились к мощам святого Алексия, рассматривали одеж ды его, хранящиеся пятьсот лет. Древность возбуждает сильное чувство. Ходили на Красное крыльцо. Здесь, по этим ступеням ходил царь Алексий, за ним в трескучий мороз на руках несли Петра;

Наталия шла возле;

перед крыльцом толпился народ и кричал: жив буди многия лета, надежа Государь! и шел вместе с ним в церковь Божию. Какие воспоминания...» (, 166).

Мы привели места, исключительно обнажающие душу Погодина, и не коснулись гораздо более занимательной, но лег че представимой для читателя внешней стороны жизни как его самого, так и тех людей, с которыми он сталкивался. Заметим только, что вкус г. Барсукова, его чуткость к слову как памят нику момента, пережитого душою, не покидает его на протяже В. В. РОзанОВ нии всех девяти томов и к лицам какого бы разного душевного склада он ни переходил (Погодин и Белинский, Гоголь и Гер цен, княжны Трубецкие и митрополит Филарет и пр.).

II Читатель уже мог заметить из приведенных выдержек, что совершенное отсутствие классичности, чем так обильно богат был Карамзин, составляло отличительную особенность Пого дина. Он весь был в факте, в жизни;

обобщение не закрывало от него предметов, минут, людей, их действий;

и так же точно его собственный характер, порывы, поступки, интересы, заня тия не поддаются вовсе подобному обобщению. От этого – от сутствие постоянства и единства в трудах его. Как ребенок, го товый бы заняться годы приводящею его в восторг игрушкой, однако выранивает ее через минуту из рук, потому что видит уже другую, лучшую, – так Погодин, несмотря на специфиче ское призвание свое «к Истории» («историю» он всегда писал с большого «И»), не мог не бросать ее всякий раз, когда шум событий, новое явление в литературе или затруднение в поли тике звало его внимание. Можно сказать, он слишком любил жизнь и слишком мало ценил себя, точнее – слишком мало был на себе сосредоточен, чтобы посвятить себя одному монумен тальному труду, хотя бы это был «Моисей», имевший поднять нашу литературу на уровень Тасса и Клопштока. Чтобы пред принять «Историю государства Российского», «Историю Рос сии с древнейших времен», – необходим известный эгоизм, не которая сухость души и высокомерие ума, чего и тени не было у этого дитяти народа*, хотя именно замыслы великих творений бродили у него постоянно в голове. При этом замечательно – следя на протяжении девяти томов за этим человеком, видя его во все возможные минуты, во всяких положениях, и даже в невозможно распущенных, мы ни разу не замечаем, чтобы он был в отношении какого-нибудь предмета туп, что можем под метить в человеке даже таких великих заслуг, как его знамени * Погодин происходил из крепостного крестьянства.

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа тый ученик С. М. Соловьев*, и, наконец, в неуловимо легких штрихах, – в Карамзине, и всегда почти – в «кумире» Погодина, И. И. Дмитриеве. И хотя он исполнен самых высоких мыслей о себе (именно от бессознательной даровитости) и только не зна ет, куда приложить силы – к «Моисею», переводу «Славянской грамматики» Добровского или «История России до монгольско го ига»2, он никогда не тщеславен и даже почти не видит себя, а только тысячи предметов, вопросов, на которые разбегаются его глаза. От этого он – истинно благороден, несмотря на помыслы «о капитальце»;

ибо сущность неблагородства в человеке есть именно отравленность мысли его собою. Около него в разные поры жизни стояли истинные гении – Пушкин, Гоголь;

в ран ние годы как некоторых гениев он издали созерцал Карамзина и Дмитриева – и никогда мучительное чувство Сальери не ше вельнулось в душе его. Нужно читать отметки его «Дневника» за время пребывания в Знаменском, среди высокоаристократиче ской семьи, где этот сын народа, еще продолжавшего оставаться в закрепощении, имел единственный предмет смущения и раз дражения в том, что здесь употребляют «подлый французский язык», и он с живостью записывает у себя в книжке:

«Я замечаю, что французский язык хотя здесь и употре бляется, но не потому, чтобы он нравился, а от того, что все его употребляют», и младших членов семьи он перетягивает на свою сторону, к употреблению «природного российского» наречия. Он полу влюблен во всю женскую половину семейства;

его сокрушает, что мать «любит больше Николиньку, нежели Сашеньку», и он вступает с ней, по поводу этой несправедливости, в тайные полунаставительные объяснения. И, однако, его полувлюблен ность так мало заключает в себе эгоизма, что, познакомившись с известным поэтом-воином Д. В. Давыдовым и придя в восхи щение от него, он записывает в «Дневнике»: «Как было бы хо рошо, если бы княжна Аграфена Ивановна (ему нравившаяся) * См. его разбор Лорана в «Критическом обозрении» и мн. др.

В. В. РОзанОВ вышла за него замуж». Ни разу темная мысль: «Почему это не мне?», «чем я хуже других?» – если только это не касалось ста рой рукописи или других сокровищ его великолепного Древ лехранилища, не помрачила его душу. И это есть истинный аристократизм – ничему не завидовать, в основе чего лежит сознание своего равенства со всеми. Он отвез огурец своей матери от Трубецких и «хорошего сукна» в подарок своему отцу – от них же;

и как не отказался от огурца, не отказался и от сукна, потому что был истинно горд и ему в голову не могла прийти мысль, чтобы он оценивался на деньги, на состояние.

В нем, таким образом, в тесном соединении мы наблюдаем истинного демократа, который есть в то же время истинный аристократ, видящий границы, проводимые между людьми со циальным строем, и размышляющий о них, но как будто вовсе не чувствующий, что они также и через него проведены... Ка кая разница с позднейшею демократическою завистью у нас, в которой сказалось новое начинающееся сословие, мучительно алчущее себе всего и ничего не желающее оставить другим*.

Мы отвлеклись в сторону – к чувствам новым, которых не знал несравненный историк московский. И между тем, будучи студентом, он всякую Пасху ходил к профессорам своим с праздничным поздравлением, и по «Дневнику» мы видим, что он делал это с тем же чувством любви и почти тельности, с каким бояре до Петровского времени приходи ли на поклон к своим государям**. Именно незатемненность * Это – сословие так называемых разночинцев, которое единственное свое достояние – книжную наученность (не ум, не талант) усиленно пыталось и сумело выставить как единственно заключающую в себе смысл привиле гию – привилегию, которая должна быть сохранена и укреплена законода тельным путем, когда вce другие этим же законодательным путем должны быть ослаблены или всего лучше совсем уничтожены. При реформах импе ратора Александра II только эта привилегия уже принималась в расчет и к уважению (например, при всеобщей воинской повинности).

** Однажды знатный иностранец, участвовавший в посольстве к московско му государю, был удивлен, увидя знакомого ему сановитого боярина, к кото рому приступа не было, когда он в чужой земле представлял своего госуда ря, – теперь бегающим и суетящимся около него, как мальчик, и он выразил ему свое удивление. «Эх, батюшка, – отвечал тот ему впопыхах, – ведь мы своим государям не по-вашему служим». Тут сказалась вся Москва.

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа души, незатемненность на протяжении десятков лет, между тем как мы видим все самые интимные ее движения, есть самое привлекательное зрелище, развертывающееся перед нами в «Жизни и трудах Погодина». И это зрелище гораздо более утешительно для нас и более поднимает в нас челове ческую гордость, чем как это мог бы сделать рассказ о каком угодно подвиге на поле брани. Ибо ни разу в жизни своей не позавидовать, не подумать: «Почему это не я?», видя счастье, талант, успех другого, – это труднее для человеческой слабо сти, нежели для сил человека подняться на снежные высоты и перебросить через них армию при удивлении, страхе, вол нении народов для памяти истории.

Если невозмущенная ясность составляла основную черту в нравственном облике Погодина, то удивленность и неугомон ная занятость были отличительною особенностью его ума, как это с живостью сказалось, например, в следующих словах, занесенных в «Дневник» по прочтении Шлецеровой критики текста Несторовой летописи:

«Прочел Шлецера – и очутился в новом мире и уразумел, что такое критика...» (, 54).

Его все занимало, но не исключительно с умственной стороны, но скорее – с волевой. Он не только заинтересовывал ся, но всему непременно хотел бы «споспешествовать»;

видеть уже значило для него привязаться, и привязаться значило – улучшать, помогать, способствовать. В отметках «Дневника»

мы встречаем не только ясные мысли, как, например, эту:

«…горе воспитателю, который бы захотел слишком рано научить рассуждать своего питомца;

горе и тому, которого воспитание нравственных сил остается позади от физических;

но как определить эту неответственность, как устроить воспи тание, чтобы и нравственные и физические силы шли наравне?

Воспитатели! Вот задача, от нее зависит счастие рода челове ческого!» (, 127).

В. В. РОзанОВ И он, в волнении, уже «молится Богу, чтобы помог ему дать хорошо урок географии», – но местами попадаются и мысли положительно глубокие, удивительной силы проница ния, и которые в те ранние годы нашего столетия решительно не останавливали еще ничьего внимания (например, о не которых общих, органических особенностях великих людей в истории). Но по какому-то невниманию к себе, которое так привлекательно, он их не разрабатывал вовсе, но бросал тот час, как они ему приходили на ум, чтобы бежать и любоваться и любить еще и еще множество предметов вне себя. У него именно не было оглядки на свой след, не было эгоистического анализа себя;

мир ему представлялся огромною и неоценимою жемчужиной, в удивлении и восторге перед которою протека ла его жизнь, и он никогда не спросил себя, не представля ет ли и он сам в этом мире некоторой жемчужины и нельзя ли сделать из нее какого-нибудь лучшего употребления, нежели только удивление, умирающее вслед за минутою, как оно про изошло. Его труды литературные и ученые – ничтожны или малозначительны;

из предприятий, «дел» – нет ни одного па мятного;

он сгорел, как свеча перед миром, не оставив по себе ничего, кроме некоторой копоти и куска пахнущей светильни;

но это его горение было истинно прекрасно;

что он жил, а не писал только сочинения – это и прекрасно, и благодетельно, и поучительно, а благодаря труду г. Барсукова становится поу чительно и на все времена.

III В силу указанных особенностей души Погодин без уси лия, без старания вошел в общение со всем выдающимся, что появлялось на горизонте нашей действительности за полуве ковую пору его зрелости. Нужно читать по отметкам в «Днев нике», с каким благоговением он выслушивал самые незнача щие слова, если они принадлежали кому-нибудь из чтимых им профессоров университета или тому или иному мастито му писателю. Когда в семейство Трубецких один раз приехал РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа князь П. Вяземский – он весь вечер к нему «приглядывался»;

в 1825 г., написав магистерское рассуждение «О происхожде нии Руси», он представил его, через И. И. Дмитриева, знамени тому историографу при письме, где писал:

«У Вас начал я учиться добру, языку и Истории;

позволь те же посвятить Вам, в знак искренней благодарности, первый труд мой...»

На что Карамзин, через Дмитриева же, отвечал более классически, чем живо:

«Милостивый Государь, Михаил Петрович. Примите изъ явление искреннейшей моей признательности. С живейшим любопытством читаю Ваше рассуждение, писанное основа тельно и приятно. Усердно желаю, чтобы Вы и впредь занима лись такими важными для Российской Истории предметами, к чести Вашего имени и нашей исторической литературы. Прося о продолжении Вашей ко мне благосклонности, с истинным почтением имею честь быть и пр.».

Погодин с этим письмом обежал всю Москву, показывая строки, более начертанные, чем написанные историографом и обращенные к нему, еще совершенному ничто в этом мире громад, светил и всяческого духовного величия. И также кто бы ни восходил над горизонтом действительности талан том, знаниями или простою оригинальностью характера или жизни*, Погодин, наивный любитель мира, уже спешил его разглядывать;

и так как никто не замечал, чтобы к этому раз глядыванию примешивалось какое-нибудь дурное чувство или постороннее искание, то все отвечали ему приветом и дружбою на его порыв. Отсюда – множество его связей. Он * Таков был, например, таинственный своим затворничеством граф М. А. Дмитриев-Мамонов, к которому Погодин, никогда его не видавший, обратился с письмом в 1821 г., а по его смерти, в 1850-х годах, разра зился негодованием на прессу, что она прошла молчанием кончину такого достопамятного, хотя бы только странностью, человека.

В. В. РОзанОВ был часто груб с людьми;

даже почти всегда был груб, потому, что, чрезвычайно ценя их внутренние дары, как бы не видел вовсе внешней оболочки этих даров и нисколько не регули ровал свое отношение к ней (так он очень иногда раздражал Гоголя). С тем вместе у него не было постоянных, избранных любимцев, предметов исключительного поклонения;

таким предметом поклонения для него если и было что-нибудь, то – вся Русь, все море им ощущаемой вокруг себя жизни;

и Пушкина, Гоголя, Карамзина он любил почти так же, как мы любим красоту Кавказа и климат южного берега Крыма, которые нам нравятся, когда мы даже не видим их, мысль об утилизации которых для себя чужда нам и они для нас дороги просто как красота, как дар Божий любимому нами отечеству.

Между множеством изданий Погодина есть одно – собрание факсимиле, почерков знаменитых людей русских: полковод цев, царей, вельмож, писателей. Он просто любил их всех, из дали или вблизи – это не было для него на первом плане;

в его оценку людей не входила какая-нибудь исключительная черта – эстетическая, моральная, умственная: он любил все достопримечательное, что давало пищу его господствующей потребности – быть удивленным, заинтересованным. Отсю да – чрезвычайное несходство лиц, с которыми он входил в общение: он был на «ты» с Шевыревым и Гоголем;

мы видели уже отношение его к Карамзину;

и вот что записывает он по сле первого знакомства с Денисом Давыдовым:

«Огонь! С каким жаром говорил о поэзии, о Пушкине, о Жуковском. «В молодости только, – говорил он, – можно писать стихи: надобна гроза, буря, надобно, чтоб било нашу лодку... Теперь я в пристани, на якоре. Теперь не до стихов».

Как восхищался Байроном, рассказывал места из него. Него дует на Жуковского, зачем он только переводит. Он перево дить ничего не может. Прекрасно дразнит обезьяну (?). Пи шет стихи за присест, однако марает много. Александрийские стихи – императорские. Говорил о своем дневнике, биогра фии и пр. Огонь, огонь!»

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа Он любил пеструю толпу людей, любил этот шумный ба зар истории, на который приходили люди и уходили с него, и он тогда плакал над ними, как плакал о Пушкине в аудитории Московского университета, но слезами светлыми, без дляще гося уныния, без щемящей боли, без всего саднящего в душе или едкого в воспоминаниях. Тип совершенного душевного здоровья представляет собою этот человек из народа, перево дивший, однако, «Рене» Шатобриана и плакавший над смер тью Юлии в «Новой Элоизе» и нисколько этим всем не заразив шийся. Он поднялся прямо с почвы народной, с которою не разорвал никогда связи;

и мимо его или над ним проносились дуновения ветров самой разнообразной силы и неодинакового качества, не пошатнув его нисколько, не погубив, даже не из менив сколько-нибудь заметно.

Между писателями нашими, как это ни странно, он по качествам ближе всего примыкает к Ломоносову. То же смеше ние научных занятий с художническими порывами;

тот же ре ализм;

та же неугомонность;

то же желание всему «споспеше ствовать»;

тот же неистощимый энтузиазм к земле Российской;

та же совершенная простота, и не подозревающая даже, что все прекрасное, что у них выходило само собою, можно также и «делать». Только у одного предметом господствующего инте реса были естественные науки, он дивился более громадам и чудесам мира физического;

у другого предметом поклонения и «возделывания» была история – он удивлялся более людям.

Пожалуй, Погодин был попроще, поуже, пассивнее Ломоносо ва;

но, во всяком случае, он был человек его духовного типа;

он был, прибавим, несколько теплее, нежнее его. В обоих мы наблюдаем черты нашего крестьянства в их общих, не сужен ных и еще не углубленных линиях.

IV В симпатиях своих как один, так и другой сливались с целостным бытием своего народа, а не с каким-либо одним его течением. Только Ломоносов, более близкий к личности В. В. РОзанОВ Петра, тяготел с чрезвычайною силою к этому колоссу нашей истории;

Погодин, сообразно своей удаленности и изменив шимся историческим отношениям, уже не испытывал этого тяготения;

но он также чрезвычайно любил личность удиви тельного царя. Как было бы ошибочно, однако, назвать «за падником» Ломоносова, так ошибочно будет назвать Пого дина «славянофилом», хотя симпатии одного к европейскому просвещению и другого ко всему славянскому были чрезвы чайно сильны. Они были слишком даровиты и жизненны, что бы принять эти, в конце концов несколько книжные, теории;

они жили слишком натурою, инстинктом, здравым смыслом, чтобы подчинить себя сухой и замкнутой логике этих учений.

Погодин подверг впоследствии «Историю» Карамзина резкой критике и всегда отдавал перед ним предпочтение Шлецеру;

он плакал, когда умер старый московский профессор Гейм;

он строил планы посетить Шеллинга и мысленно вел с ним бе седы о натурфилософии. И в самом деле, не выражением ли скудости нашего духа было бы, встретив благородное, умное, «достопримечательное», прежде чем удивиться, восхитить ся, взволноваться – спросить, откуда оно и не контрабанда ли это? Самый этот вопрос уже предполагает в себе отсутствие способности энтузиазма;

и тот энтузиазм, который мы потом допускаем в себе, убедившись в доброкачественности «мар ки», не может не быть несколько делан и холоден. Хотя, с дру гой стороны, убеждение, что «все французы – собаки» и «рос сийское наречие – лучше всех», конечно, не может подлежать какому-либо осуждению. Любовь к почве, к земле своей и не которое априорное отрицание всех иных земель и языков до знакомства с ними также коренится в живых, милых, прекрас ных, необходимо нужных инстинктах человека, как удивле ние и культ при позднейшей встрече с тем и иным конкретным фактом чужой жизни коренятся в его разумности и в добрых свойствах его сердца. Шлецер всю свою жизнь положил на критическое изучение Несторовой летописи;

за шесть дней до безболезненной кончины Гейм еще читал лекции и должен был прервать последнюю, потому что его задушил кашель.

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа Оба возделывали нашу почву, не ища в ней для себя никакого клада. Как же перед этим высоким подвигом – и уже без вся кой мысли, что они копали именно нашу почву, – не прекло ниться всякому русскому, и уже преклониться не как русско му с благодарностью за содеянный труд, но с удивлением как человеку? Западничество и славянофильство, так не соедини мые в книгах, соединяются без всякого противоречия в живой натуре человека, которая богаче, могущественнее и правдивее всякой логики. Во всяком случае, этот «всероссийский» склад натуры Погодина, отсутствие в нем провинциализма и фили альности убеждений при их живости, горючести – еще более расширили круг его сближенности с людьми;

и, можно ска зать, переходя из десятилетия в десятилетие, он, как кряжи стый дуб, если и не досягал непосредственно, то видел перед собой весь шумящий около него лес действительности;

и что видел, что слышал, о чем вспоминал или на что надеялся в этом людском лесу – он заносил в необозримые томики своей «Записной книжки» изо дня в день. Мы указали на горизон тальную широкость этих записей, их всезахватывающее со держание в каждую текущую минуту;

и если мы припомним, что эти минуты длились до 1875 года нашего века, а начались в самом начале двадцатых годов, – мы поймем, как велик их не столько фактический, сколько духовный интерес.

Вот 2–3 мимолетные черточки, показывающие психиче скую структуру общества тех лет, когда Погодин начал свой «Дневник».

В Московском университете курс анатомии читал Ло дер, друг и товарищ творца «Фауста» и «Германа и Доротеи».

По его мысли и желанию на одной из стен анатомической залы была сделана надпись, и мы ее можем понимать как вы ражение взгляда маститого ученого на свою науку и на задачу своего служения ей. Что же, были ли это слова Гиппократа, Гарвея, Мальпиги? Нет, это была строка из псалма: Руце Твои сотвористе мя и создаете мя, вразуми мя, и научуся запо ведем Твоим3. Погодин, приведя этот текст, замечает у себя в «Дневнике»: «Эта священная надпись слилась в нераздельное В. В. РОзанОВ целое с самыми первыми начатками моих научных занятий в Москве» (, 51).

Это – небесная сторона тех ушедших в могилу дней, а вот и земная:

Когда Лодер получил Анненскую звезду, главенствовав ший в профессорской корпорации медицинского факультета профессор Мудров повел слушателей своей аудитории (в чис ле их был и знаменитый впоследствии Пирогов) поздравить их наставника и своего товарища с государевой милостью. Когда студенты почтительно выстроились перед новым кавалером ордена – Мудров, выступив вперед, вынул из кармана заготов ленный лист и прочел приветствие «гласом проповедника», по воспоминанию Пирогова:

«Красуйся светлостию звезды твоея, но подожди еще быть звездою на небесех» (то есть не умирай, живи между нами) и т. д.

Мы видим, как в сфере внутренних ощущений, так и внешних форм, как бы другую породу людей, с другой плане ты и уже ни в каком случае не из нашего отечества, не из на шего века. Между тем – это были наши предки. Вот еще черта, дорисовывающая их нравственный облик:

Погодин был, как уже выше замечено, из рода крепост ного крестьянства;

стесненный одно время в средствах, он обратился к старичку Сандунову, исполнявшему обязанности инспектора студентов, за позволением переехать в казенные нумера. «Хорошо, – сказал старик, – приходи ко мне тогда-то, и мы посмотрим вместе, где можно тебе поместиться». На значенный день наступил, и они отправились в № 14, предна значенный для недостаточных студентов. Комната была почти пуста, большинство ее обитателей разбрелось куда-то. «Сан дунов подошел к одной кровати;

шерстяное, дырявое, грязное одеяло покрывало постель. Палкою приподнял он одеяло, от крылись голые доски. Старик обратился к Погодину и сказал:

«Нам вот каких надо. Ты такой ли?» (то есть так ли ты беден, чтобы в этом нуждался? Иначе не занимай место бед нейшего тебя).

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа Погодин замечает по этому поводу:

«Нам вот каких надо. Святые слова! Вот был какой дух в университетском начальстве того времени. Не знаю, какие гу манные теории и учтивые фразы могут быть сравнены с этими простыми словами».

Иногда более, нежели в самых фактах, строй души и формы ее состояния выражаются в структуре речи. И вот еще один, последний штрих.

Кончившие курс студенты, по тогдашнему благочести вому и благородному обычаю, ходили благодарить ректора и профессоров не только за жалованье, но и с любовью по свящавших им свой труд и знания. Погодин, сдав последний выпускной экзамен, также отправился к доброму, ласковому ректору Антонскому, который его очень любил за прилеж ность к наукам. На беду, впопыхах и, вероятно, приготовляя благодарственные слова, он позабыл оставить палку в перед ней и с нею вошел к нему:

«Ах-та, что ты это? – вскричал, увидя его, ректор. – Бить та пришел ты меня-та. Ай-ай-ай! Что ты это делаешь! Поди-та, поди-та от меня! Бить-та меня он-та хочет!»

Сгорая от стыда, Погодин бросился к Мерзлякову, рас сказал ему все и просил разъяснить Антону Антоновичу, как и почему это вышло. Все, конечно, уладилось, и назавтра же ректор обласкал пылкого ученика, расспросил его о занятиях, семейном положении и обещал хлопотать о казенном «коште»

для заграничного (научного) путешествия и пр. (, с. 105).

Вот с каких людей, каких времен, какой психической структуры начинается труд г. Барсукова, где жизненные сце ны, размышления, письма, воспоминания, предположения, че редуясь, восходят из года в год без какого-либо перерыва до времени, когда писались уже следующие строки:

«Вам, милый юноша, понравилось то, что Самарин го ворит о народе: перечтите-ка да переведите эти фразы на простые понятия, так и увидите, что это целиком взятые у французских социалистов и плохо понятые понятия о наро де, абстрактно примененные к нашему народу. Если б об этом В. В. РОзанОВ можно было писать, не рискуя впасть в тон доноса, я бы поте шился над ним за эту страницу... Самарин не лучше Булгарина по его отношению к натуральной школе, а с этими господами надобно быть осторожному... Конечно, статья Ваша против него жива и дельна – но я крайне недоволен ею с одной сторо ны. Этот барин третировал нас с вами du haut de sa grandeur4, как мальчишек;

Вы возражали ему, стоя перед ним на коленях.

Ваше заключительное слово было то, что он даровитый чело век. Что Самарин человек умный – против этого ни слова, хотя его ум парадоксальный и бесплодный;

что Самарина нельзя никак назвать бездарным человеком, и с этим я совершенно согласен. Но не быть бездарным и быть даровитым – это во все не одно и то же. Это, впрочем, общий всех нас недоста ток – легкость в производстве в гении и таланты. В чем уви дели вы даровитость Самарина? В том, что он пишет не так, как Студитский? Но ведь это дурак, а он умен. Вспомните, что он человек с познаниями, с многосторонним образовани ем, говорит на нескольких иностранных языках, читал в них все лучшее, да не забудьте при этом, что он светский человек.

Что же удивительного, что он умеет написать статью так же порядочно (comme il faut), как умеет порядочно держать себя в обществе? Оставляя в стороне его убеждения, в статье его нет ничего пошлого, глупого, дикого, в отношении к форме все как следует;

но где же в ней проблеск особенного таланта, вспышки ума, смысла? Надо быть слишком предубежденным в пользу такого, чтобы видеть в нем что-нибудь другое, кро ме человека сухого, черствого, с умом парадоксальным, боль ше возбужденным и развитым, нежели природным, человека холодного, самолюбивого, завистливого, иногда блестящего по причине злости, но всегда мелкого и посредственного...

Вы имели случай раздавить его;

Вам это было легче сделать, чем мне. Дело в том, что в своих фантазиях он опирается на источники русской истории;

тут я – пас. Он мне сказал об «Ипатьевской летописи», а я не знаю и о существовании ее;

Вы – другое дело, Вы читали и изучали, и ею же его и могли бить. Вы это и сделали, но с таким уважением к нему. А вме РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа сто этого Вам следовало бы подавить его вежливою ирониею, презрительною насмешкою... Церемониться со славянофи лами нечего. Я не знаю Киреевских, Ивана и Петра, но, судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики полупо мешанные, особенно Иван, но люди благородные и честные;

я хорошо знаю лично К. С. Аксакова: это человек, в котором благородство – инстинкт натуры;

я мало знаю брата его Ива на Сергеевича и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве. За исключением этих людей все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, страшные и на все готовые... или, по крайней мере, пошлецы. Самарин не лучше других;

от его статьи несет мерзостью. Эти господа чувствуют свое бесси лие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостью и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал, «Москвитянин», читаемый только соб ственными сотрудниками, и «Московский сборник» – издание для охотников. А журналы их противников, «Отечественные записки», «Современник», расходятся тысячами, их читают, о них говорят, их мнения в ходу. Да что об этом толковать мно го! Катать их!.. И Бог Вам судья, что отпустили живым одного из них, имя его под пятою своей!..» (, с. 35–37).

Так писал Белинский в 1847 г. своему молодому другу, начинающему ученому, Константину Кавелину по поводу его «Ответа Ю. Ф. Самарину на статью последнего: О мне ниях «Современника» исторических и литературных» (этот журнал только что перешел тогда от Плетнева к Краевскому и Некрасову). От тона, от новых приемов, которые слышатся в этом письме и которые через немного лет (1860-е годы) мы увидим на страницах всех почти журналов, перейдем на ми нуту к воззрениям более практическим, высказанным тем же человеком: «Некто Кулиш, – писал Белинский Анненкову, – в «Звездочке», журнале, который издает Ишимова для детей, на печатал «Историю Малороссии», где сказал, что Малороссия должна или отторгнуться от России, или погибнуть.


Прошел год – и ничего, как вдруг Государь получает от кого-то эту В. В. РОзанОВ книжку с отметкою фразы... Можете представить, в каком ужа се было Министерство просвещения (тогда заведовавшее цен зурою). Мусин-Пушкин накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма. Вот что делают эти скоты – либералишки! Ох, эти мне хохлы! Либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя: все мара ют. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство?

Какое же правительство позволит печатно проповедовать от торжение от него области... Наводил я справки о Шевченко и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда не годная вещь. Вы помните, что верующий друг мой говорил мне, что он верит, что Шевченко – человек достойный и прекрас ный. Вера делает чудеса, творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченко сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченко должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того горького пьяницу, любителя горилки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля. Читая один пасквиль, Государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы за то только, что он глуп. Но когда Государь прочел другой па сквиль, то пришел в великий гнев. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал. Шевченко послали на Кавказ за эту литературу солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения» (, с. 230–231).

Еще несколько строк об отношении к внутренней соб ственной жизни (малорусская все-таки отделена от нас неко торой чертой), и нам станет ясно в своей тенденции обрисовы вающееся здесь миросозерцание.

В 1847 г. на кафедру Московского университета вступил любимый ученик Грановского П. Н. Кудрявцев – происхождени РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа ем из духовного звания и прошедший через семинарию. Только что вернувшись из-за границы, он поселился, чтобы быть бли же к отцу своему (священнику), в Замоскворечье и взял к себе сестру, вдову тоже священника, с маленькими детьми.

«Кудрявцев, – писал Анненкову В. Боткин, член кружка Белинского и Герцена, – начинает свои лекции в сентябре. Я не знаю еще, где он будет жить;

но то, что он будет жить вместе с своею сестрою, вдовой священника, и у которой четверо ма леньких детей, – и Кудрявцев не имеет достаточно силы воли, чтобы отделаться от этого родственного деспотизма, – это представляет мало утешительного. Поймите, что это за мир, что за сфера! Да досадно еще то, что Кудрявцев чувствует себя хорошо в этой сфере... В его уме нет ни малейшей смело сти, он набит авторитетами... Мне сдается, что Белинский разделяет мои предчувствия» (, с. 223).

И еще, после свидания с Кудрявцевым, он писал: «Только сегодня увиделся я с Кудрявцевым, между тем как он уже бо лее двух недель в Москве. Он пришел ко мне словно убитый.

(Кудрявцев вскоре умер от чахотки, первые признаки которой у него появились во время двухгодового заграничного путеше ствия, но Боткин не догадывался об этом.) Эти семейные об стоятельства его ужасно отделали: глаза впали, лицо – цвета пергамента. Кудрявцев не сообщителен, я от него не мог ниче го узнать, но всячески старался развеселить его и часа через два немного успел. Из Европы попасть в сферу духовную! А силы воли нет, чтоб решительно отделаться от нее. И за это он дорого заплатит. Поселился он с сестрой, у которой четверо детей, за Москвой-рекой, чтобы быть поближе к отцу. В таких положениях juste milieu5 никуда не годится. Addio6» (, 223).

Белинский же об умственной стороне Кудрявцева писал не сколько ранее, до его возвращения из-за границы: «Этот че ловек никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы. Кудрявцев – духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль... и вся беда в том, что он москвич» (там же, с. 222).

В. В. РОзанОВ V Уже умирающей почти рукой Белинский писал приведен ные выше письма, всего за несколько месяцев до смерти;

и осуж дением дышат его строки. Любовь Кулиша и Шевченко к своей Украине, к ее быту, к ее людям, к этим тысячам покачнувшихся набок деревень, с звучащими там песнями, с передаваемыми рассказами, – все это кажется ему малозначительным сравни тельно с «французскими повестями», которые вдруг стала ма рать цензура, вовремя не догадавшаяся замарать эти строки. Эту их любовь – прекрасного поэта и горячего историка – он топчет, топчет их привязанность к родной земле, которая мешает его любви к понятиям французской словесности. И сущность этих понятий, как видно из писем его же и Боткина о Кудрявцеве, отражалась, хотя и косвенно, как некоторая темная неприязнь и глухое непонимание своей собственной земли, того материн ского чрева, которое их всех выкормило и выносило.

От Белинского, от его предсмертных литературных трудов, которые писались под влиянием чувства, для нас теперь вскры того, пошла целая группа писателей, надолго получившая пре обладание над всеми остальными течениями нашей литературы.

Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Шелгунов, из художни ков – Некрасов и Салтыков и, наконец, г. Н. Михайловский и г. Скабичевский – все эти люди, как бы преемственно развивая в себе последний порыв Белинского, только приложили его ко всей многообразной действительности – в стихах, в прозе, сати ре, романе и, главным образом, все-таки в критике. Очень раз витый, очень многословно выраженный – это есть все один и тот же порыв отвергнуть, растоптать, унизить чужую любовь, чужое уважение и, наконец, самую действительность – не по основаниям каким-нибудь и даже вообще не после какой-нибудь поверки, но потому только, что все это растет не из тех «фран цузских повестей», которые им были и остаются дороги более, нежели людские поколения, их живая кровь, всякая реальная действительность. В разное время этими «французскими пове стями» становилось различное: то, как для Белинского, – фран РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа цузские социальные теоретики;

то, как было позднее, – теорети ки того же склада Англии и Германии;

но что объединяет всех этих людей – это невнимание к чему-нибудь еще, кроме их за нимающих «сюжетов», и неразборчивость в средствах, какими можно привлечь к ним внимание остальных частей человече ства (см. слова Белинского: «да что долго толковать – катай их всех», сказанные о людях, которые и «знали» то, чего он «не знал», и у которых «благородство» было «инстинкт натуры»).

Знаменитый критик негодовал, каким образом судьба Малорос сии может быть поставлена наряду с зачеркнутыми цензурою французскими повестями;

очень скоро настало время, когда вообще перестали понимать, каким образом серая, хмурая, не красивая Россия в своих ежедневных нуждах, в своем истори ческом труде, в своей молитве, для нее дорогих преданиях и, наконец, во всем ею исповедуемом вот уже тысячу лет может стоять препятствием на пути не к чтению только, но и к живому осуществлению в действительность сюжетов тех «повестей».

Что это было за странное движение? Откуда эта потеря чувства действительности? Что это за странный культ, го ревший десятилетия три в нашем обществе и не угаснувший окончательно еще и теперь? И кто, наконец, были они – эти своеобразные посланцы, которых ни уместить как следует в историю литературы мы не умеем и не можем, очевидно, из нее выбросить, – с юношею во главе мужей и седоволосых старцев?* В той части приведенных писем, которая относится к Кудрявце ву, мы видим как бы просвет, падающий на этот факт, видим за чаточный след, идя которым, находим некоторое для него объ яснение. Самая поразительная и общая черта, соединяющая как авторов тех писем, Боткина и Белинского, так и всех писателей, которые образуют это течение литературы, состоит в том, что никогда, ни на одну минуту, ни в какое время им не приходила * Мы разумеем Писарева. Характерно и многознаменательно, что ни Доб ролюбов или Чернышевский, ни даже Белинский не пользовались таким ореолом, не возбуждали такого горячего, страстного энтузиазма, как этот писатель. И что бы ни говорили, какие бы поправки и возражения к этому факту ни привносили, он останется историческим фактом, который пред стоит не отвергнуть, а объяснить.

В. В. РОзанОВ на ум мысль, что их сочинения могут быть нужны кому-нибудь еще, кроме юношей, которым они нужны в высшей степени;

что их может взять в руки и серьезный историк (например, тот же Кулиш), и поэт, государственный муж, отец семьи или вообще кто-нибудь, имеющий на земле серьезные, взрослые интересы.

Точка зрения этих взрослых людей, имеющих насущные нуж ды и трудные обязанности, – вот что равно и безусловно отсут ствует у юноши Писарева и старика Некрасова, у вдохновенно го Белинского и циника Щедрина, у много учившегося Боткина и ничего почти не знавшего Шелгунова.

Мы говорим именно про структуру духа, которая остает ся та же при всяких степенях образования и во всех возрастах.

Катков, например, не интересовался никогда, читают ли его мальчики, и вообще даже не интересовался, читает ли его и общество: он говорил всегда немногим лицам, которые его мог ли понимать;

напротив, когда писал Добролюбов и также вся кий другой писатель из этого течения литературы, он вовсе не предполагал, что его слова будут серьезно обсуждаться и взве шиваться людьми такого закала души, как хотя бы Катков.


Салтыков (Щедрин) уже на склоне лет, заканчивая свою литературную деятельность и пользуясь несравненным авто ритетом в обществе, забеспокоился мучительно тем взглядом, какой был много лет назад брошен на него юношею Писаревым (в статье «Цветы невинного юмора»), очевидно неправильно его понявшим;

и тем, что вслед за Писаревым еще толпы юношей также неправильно будут его перетолковывать. Очевидно, суд взрослых для него не существовал;

этот суд его не тревожил – хотя бы между судящими был человек такой умственной силы, безупречной искренности, могучего таланта, как Достоевский.

И если, далее, мы возьмем исторические труды Шелгунова или Шашкова и в них всмотримся, мы увидим, что мысль о составе этих трудов, их компетентности, возможном отношении к ним ученых – никогда даже не приходила им в голову и, главное, ни сколько их не занимала. «Отечественные записки», «Современ ник», теперь «Русское богатство» и «Русская мысль» – эти орга ны, говоря серьезно и о серьезных предметах, о чем бы, однако, РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа ни говорили, говорят именно юношеству, с точек зрения для юношества занимательных, ему понятных или им усваиваемых.

Что же это за странное явление, что за необъяснимое от ношение к возрасту, помимо истины, пользы, красоты созданий, единственно принимаемое во внимание? Кто, наконец, они – эти странные люди, и в чем была их истинная миссия, помимо той кажущейся, которою они были так усердно заняты? Вне всяко го ведения для себя – они были бессознательные педагоги и с замечательным совершенством выполнили функцию, которой в них никто не предполагал и они сами не предполагали ее в себе.

Вне школы, скучной, бессвязной, бескультурной, не способной сколько-нибудь вовлечь расцветающие души в мир серьезных интересов, за ее стенами и с явным антагонизмом к ней развер нулась школа без стен, без парт, без застегнутых в мундир чи новников, в которую радостно ринулось* все свежее, ищущее, любознательное, – и они, эти педагоги-писатели, радостно и дружно пошли навстречу этому движению. Что в том, что ма териал воспитания, то есть самые писания, были часто недо брокачественны, как бестолковы бывают и переводимые «для упражнения» примеры: важно, что метод усвоения этих предва рительных упражнений был абсолютен, что в том общении, ка кое начиналось между учителем и учениками, соблюдены были все вечные принципы образования: индивидуализм отношений, неторопливость восприятий, их однородность, культ уважения к предметам научения и любви к лицу научающего**.

И если по всем линиям своего воздействия эта школа стре милась отделиться от литературы взрослых – в этом сказалось целомудрие истории, не смешивающей своих процессов. Здесь * Уже Ив. С. Аксаков, изучая на юге России ярмарки, писал о поразившем его явлении: что «все молодые люди, честные по своим стремлениям и все му складу души, – зачитываются Белинским». Он не писал: «все размыш ляющие, умные, образованные местные жители».

** Отсюда замечательный спор, поднятый над могилою Некрасова и не умолкший до сих пор: был ли он искренен и правдив в своем научении, а не о том, был ли он правилен в этих научениях? Для взрослого нужно знать истину, для несовершеннолетнего нужно обожать научающего, без чего пропадает в него вера и самое научение рассыпается.

В. В. РОзанОВ возникла своя поэзия, для которой не существовали критерии поэзии «той»;

свои рассказы, повести, романы, где уморитель но было бы искать какой-то «психологии», «анализа» и даже смешно, немножко неприлично было говорить о браке в его глубоком, таинственном значении*. Все женщины, в этих по вестях действовавшие, остались до конца милыми девушками, у которых вопрос «о четырех детях» (см. выше письмо о Ку дрявцеве) вызвал бы гомерический смех и чувство некоторой естественной стыдливости. Единственно, что занимательно было здесь – это самое «действие», а вовсе не характеристики, не «тонкое развитие» страсти (которой и не было), не «худо жественная цельность» произведения и т. п. «глупости» взрос лых. И когда эти взрослые, обращаясь сюда, пытались гово рить о нуждах государства, задачах семьи, догматах церкви, целях культуры – горсти каменьев сыпались им в ответ, по тому что они действительно говорили нечто нелепое, неумест ное и так же мало нужное здесь, как «Курс акушерства» мало нужен в библиотеках Смольного монастыря.

Отсюда, чем юношественнее был писатель, чем он далее уходил от действительности, чем более «сюжетов» необычай ных изобретал сам или приносил с Сены, Шпрее, Темзы – о чем, впрочем, никто не спрашивал, – тем неудержимее, све жее приветствовался. Добролюбов был еще несколько серье зен – хотя и хорош в «Свистке», в «Когда же придет настоящий день?» и более всего в бесподобной «Что такое обломовщина?»

и в «Темном царстве» – сатире на «тех». Чернышевский был слишком учен;

совсем не понятен Герцен**;

но Белинский в сво * См. романы «Что делать?», «Шаг за шагом, или Светлов» и многие другие.

Отсюда вытекло и все глумление, которому были подвергнуты в свое время «Война и мир», «Обрыв» и, первое время, «Анна Каренина», – пока именно (среди других причин) под воздействием этого романа изумительной художе ственной силы не произошел перелом в духовной жизни нашего общества.

** В высшей степени замечательно, что Герцен, несмотря на свой радика лизм и бездну талантливости, никогда особенным культом не пользовался в нашем юном обществе. Он был не только слишком сложен, умственно развит, но и недостаточно внутренне чист для этого. Острота, хорошо на писавшаяся, если бы даже написав он и почувствовал ее неправость, – уже не зачерпнулась бы им, и этого никогда не сделал бы Писарев.

РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа их восторгах, а еще лучше Писарев, столь же восторженный и совершенно понятный, простой, – был истинным кумиром.

Это был Гомер, которого множество маленьких Александров Македонских, засыпая, клали под подушку, чтобы назавтра проснувшись еще и еще читать, и мысленно благодарить его, и позднее плакать над его могилой, а при достаточных средствах даже и приносить ему гекатомбы*.

И когда весь этот цикл литературы, к сожалению, уже истощающийся**, замкнется – мы, обернувшись назад, будем поражены свежестью, богатством форм и, главное, необычай ною оригинальностью этого совершенно нового во всемирной литературе явления;

а углубившись в его смысл, поймем и великую мысль, на нем почившую. Наконец (и это уже наше * В Нижегородской гимназии (где я учился) и особенно в Нижегородском дворянском институте в середине 1870-х годов степень зачитанности Пи саревым была так велика, что ученики даже в характере разговоров и ма нере взаимного грубовато-циничного обращения пытались подражать его писаниям. Я в Нижнем уже не читал Писарева, прочтя его всего в Симбир ске, во 2-м и 3-м классах гимназии, где также прочел всего Бокля и Карла Фохта и составил конспекты этих книг, у меня до сих пор хранящиеся. Но и в Нижнем, в 4-м классе, из-за насмешек старшего брата (который заменял мне отца) над Боклем и Писаревым, я поссорился с ним в столь резких фор мах, что он принужден был отделить меня от общего обеда, и я ел один, сожалея о роде человеческом, не усваивающем таких честных писателей.

Классе в 6-м, однако, придя к товарищу и увидя у него том Писарева, я рас -м, крыл старого любимца – и вдруг самая манера его изложения и также все мысли мне показались до того неинтересными и скучными, точно это были «Les avantures de Telemaque» Фенелона7, и это был день, с которого я как бы забыл, что и читал его когда-нибудь.

** Он иссякает не столько внешним образом, в обилии, сколько внутренно, как бы перерождаясь. Например, у г. Н. Михайловского, который первое время кажется очень искренним, нельзя не заметить, что он часто тоньше и умнее своих статей, и, например, полемизируя с вами, видит в том и ином неправоту свою и не сознается в этом, заметает след. Он старается быть наивнее, чем есть;

так сказать – приседает в уровень со своими чита телями, и это вносит в его писания, в общем еще очень свежие, фальшь и отнимает у них то безупречно-воспитательное значение, какое именно ис кренностью своею имели сочинения Белинского, Чернышевского, Писаре ва, теперь отчасти – Протопопова и Скабичевского. Сюжеты «французских повестей» (см. выше письмо Белинского) ему уже не одни снятся, одним глазом он уже видит и действительность, и между тем силится внушить чи тателю, что только их одни и видит.

В. В. РОзанОВ пожелание), мы навсегда сохраним эту школу для нашего юно шества, без какого-либо опасения перед ее прямыми утвержде ниями, подробностями, всем в ней несущественным (кстати, ее и разрушить нельзя – не человеческими руками она создана). К Богу, к пониманию истории, к смирению перед землею своею и привязанности к ней люди не книгами приводятся, и не нуж но, чтобы приводились книгами. Это – слишком жизненно для книг, слишком серьезно;

и, наконец, это так существенно, так важно, что вверить судьбу этого обретения родины случайной встрече с книгою не было бы мудро. Итак, пока без родины, без Бога, в стороне от нас и наших путей, в садах чудесных Гесперид пусть растут наши дети, отдыхают до времени, когда придет их час и позовет их к труду.

Где истиННый истоЧНик «боРьбы века»?

л. Тихомиров. «Борьба века». Москва, 1895 г.

I Со времен «Республики» Платона, этого раннего и наи более философского построения возможной действительно сти на месте существующей, и до грубых учений Бакунина об «аморфизме» обществ через историю культурного челове чества проходит ряд полуидей, полужеланий, в которых не которое лучшее будущее показывается человеку и манит его из юдоли настоящего. «Утопия» Томаса Мора, «Civitas solis sive de rei publicae idea dialogue poeticus» Кампанеллы1 – все эти книги самым именем своим уже показывали, что их со держание составляет лишь частную полумысль, полумечту их авторов, ради которой они не направили бы так, а не иначе ни одного практического своего дела. Но вот настал век, ког да эти мечты овладели самою действительностью, точнее – когда они стали действительностью самою ощутимою, самою РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа яркою;

выйдя из тиши кабинетов, они волнуют улицу, смуща ют правительства, грозят порвать правильный ход истории, вмешавшись в естественную связь реально ее составляющих дел. Они становятся центром, душою борьбы, около которой блекнет, представляется незначительною борьба собствен но политическая – за территорию, границы, экономические преимущества или влияние государственное. Она – все одна, одна – уже целый век, когда предметы, орудия, деятели вся кой другой борьбы меняются. Эта борьба, которая обнимает собою не государство, ведется не армиею, – есть, в сущности, борьба общества в его неопределенных границах;

она ведется людьми, напрягает силы человека, и вот почему она потрясает все, что над ним или для него устроено на земле: государство, церковь, экономические отношения, как и семью.

Конечно, источники этой борьбы должны быть чрезвы чайно многочисленны и разнообразны;

однако есть между ними несомненно преобладающие. В самых условиях века, в условиях жизни, именно за этот век выросших, несомненно таится что-то, что сделало возможным это странное, неверо ятное за два, за три века назад явление, что идеи, которые могли быть занимательны для застольных друзей Томаса Мора или для слушателей Платоновой академии, стали усво яемы и привлекательны для каждого поденщика фабрики, для самого неспособного ученика какой-нибудь технической школы. Нам думается, в двух обстоятельствах, действитель но возникших за этот последний век, кроется главная причи на, обусловившая такую возможность.

Прежде чем указать эти причины, оговоримся, что нами оставляется совершенно в стороне предметная сторона соци ального брожения, что мы рассматриваем его как явление и во все не как программу. И в самом деле, эта программная сторо на, имеющая как будто в виду ответить на некоторые реальные нужды, в действительности не есть самая главная, не есть даже очень значительная в этом брожении. Страдания человека, не совершенства общества – они всегда были, но всегда вызыва ли сословия, корпорации, семьянина, рыцаря, плебея к борьбе В. В. РОзанОВ против этого определенного страдания, этими определенны ми способами, без мысли об устроении на новых началах всех человеческих отношений. Между тем, что именно связывает все социальные системы, единит их в одну цепь развития – это именно неудержание в них чего-либо из строя существующе го. Мечта, в которой сохранялся бы католический священник или немецкий пастор, где семья была бы как у Гольдсмита или Толстого и, наконец, где Моммзен или Липсиус могли бы про должать свои исторические изыскания, – вот что, по живому и верному инстинкту всех, никогда не засчитывалось и не будет зачтено в ряд «социальных систем». Существенная черта со циализма состоит именно в неудержании чего-либо из старого, и уже к ней прибавляется как вторичная и менее существенная черта – манящие яркие образы строя нового. Вот почему не бу дет ошибкою, если, стараясь определить источники этих поры вов, мы будем смотреть на них как на некоторый протекающий в истории психоз – без всякого, однако, узкого или порицатель ного значения этого термина. Их существо, мы настаиваем, не в цели;

это существо – в некоторой особой психической атмос фере нового человека, из которой возникают самые различные цели, самые несходные построения, от фаланстер Фурье до ожиданий Маркса о новом по-капиталистическом строе, – все равно образуемые не столько по указанию нужды, сколько по закону их созидающей души.

II Потеря чувства действительности есть первое и глав ное из двух условий, на которые мы готовимся здесь указать.

Быть может, мы ближе выразили бы природу этого явле ния, если бы назвали его утратой вкуса к действительному.

Взгляд, брошенный назад, к первым социальным построени ям, введет нас в понимание этого странного явления. Платон, Томас Мор, Кампанелла – какие изолированные умы, какие уединенные характеры! Мы хотим сказать, как мало связую щего осталось между ними и живой действительностью. Они РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа ушли в пустыню своих созерцаний, где, кроме их самих и их «идей», никого не было. И не ближе, как на границе этой пустыни, не иначе, как в положении внимательного слуша теля, – было человечество. Платон мог, читая, восхититься дифирамбом Анакреона;

плясать в хоре под звуки этого ди фирамба – вот чего он никогда бы не мог. Он все обдумывал устройство Сиракуз, которых раньше не видал;

вел мысленно беседы с Дионисием, которого не знал;

и даже с Сократом, ко торого так глубоко понял, так нежно полюбил, он заговорил только после того, как тот выпил чашку цикуты: по крайней мере, ни из его диалогов, ни из воспоминаний Ксенофонта мы не видим, чтобы Сократ сколько-нибудь замечал около себя этого вдумчивого, вечно молчаливого ученика, который, верно, представлялся ему несколько тупым. Афин, Греции, завтрашнего закона, вчера потерянной битвы – вот чего не было, что не шумело, не язвило, не волновало мысль этого человека от лет очень ранних и до глубокой старости. Потеря вкуса к действительности, отъединенность от рода людско го – вот имя этого душевного состояния, которое у Платона, Кампанеллы, Мора имеет достаточное себе объяснение в их творческом гении, в обилии растущих изнутри идей, как бы не пропускающих внутрь лучей действительности – по край ней мере, не пропускающих их в достаточном количестве.

Это же явление – чем оно могло быть вызвано в наши дни у каждого почти блузника, у репортера газеты, собирающего для завтра известия, которые уже сегодня никому настоятель но не нужны? Смещенностью всякого почти человека в этот век с живого места на земле, в которое он хотел бы и не может врасти прочным интересом, понятным трудом, постоянною привязанностью. Я несу свой труд на фабрику или в департа мент, которых история мне не очень известна, судьба не очень занимательна и польза сомнительна;

и в то же время дети мои, которых прошлое я знаю, их существо мне понятно, будущ ность – дорог, формируются людьми, их вовсе не знающими иначе как под углом этого для них обязательного труда. Руки каждого в наши дни, его заботы, внимание, мысль приложе В. В. РОзанОВ ны не к объектам, с ним кровно или генетически связанным, а к иным и далеким;

и к тому, что кровно или генетически с ним связано, приложено постороннее внимание, чужая мысль, живою нитью не соединенная с ним забота. Чувство действи тельности, не упроченное здесь – в объектах труда, ослаблен ное там – в объектах привязанности, слабеет неудержимо. Оно слабеет не только как представление, как живой и вечно во мне стоящий образ, но и как воля, как усилие, как мотив деятель ности. Мир, касаясь физически непосредственно меня, духовно становится от меня далек. Он, как и для Платона, Кампанел лы, Мора, отодвигается – у них на границу их созерцаний, у меня – на границу некоторой внутренней пустоты. То чувство, тот интерес, с которым я на него смотрю, напоминает несколь ко тот слабый интерес и чувство, с которым русский солдат времен Елизаветы Петровны смотрел на картофельные поля Померании, по которым он проходил. Касаясь их подошвами ног, скользя по ним взглядом, он мог ими пользоваться или их истребить с равным спокойствием;

и как, подходя к ним, ниче го настоятельно нужного не приобретал, так, удаляясь, ничего дорогого в них не утрачивал. И между тем (мы возвращаемся к нашим дням) в своей абстрактной необходимости чувство при вязанности продолжает жить во всяком человеке. Мы хотим сказать, что и в наши годы, в этих новых обстоятельствах, каж дый человек остается, как и всегда, живым ростком, органы ко торого тяготеют к почве, к атмосфере, свету солнца. Он с ними хочет взаимодействовать – это его натура;

он выпускает корни, которые напрасно ищут укрепиться в зыбкой, текущей под ним действительности, выкидывает листки, которым навстречу не бегут никакие живительные, греющие лучи. Так называемое искание – неопределенное, мучительное, в котором все инстин кты человеческие извращены, является последствием этого от ношения человека к действительности. Мы часто удивляемся, удивляемся впервые в истории, жестокостям, которые совер шаются со словами любви на языке;

мы поражены деспотиз мом, притеснением, которые налагаются в тех и иных странах (Франция) во имя свободы. Мы растеряны, недоумеваем, ког РуССкая цИВИЛИзацИя И наРОДная Душа да слух наш оглушен тысячью высоких и чистых слов и глаз утомлен кровью, мерзостью, ужасом. И между тем этот непо нятный контраст, это непостижимое противоречие дел и слов есть противоречие внутренней природы человека, как она есть, и внешней действительности, как она тоже есть, – контраст за лога и исполнения, усилия и осуществления. Лист, загниваю щий вместо того, чтобы зазеленеть, вовсе не усиливается стать именно вонючим и темным;

его точное усилие направлено именно к свету, к зелени. Усилия человека теперь, как и всегда, в первом движении своем, в темном невыраженном своем за логе, направлены к любви и истине, и между тем ненавистью и ложью проникнуты явно выраженные дела. Если мы отойдем за два, за три века в прошлое или если мы переступим теперь за внешние грани европейской цивилизации, мы увидим, что яв ление, нами указанное, есть новое и местное. Не только на рав нинах Азии, но и у нас, в России, – всюду, куда еще не проникли деятельные условия новой цивилизации, равно как в прошлом целой Европы до эры «разделения труда» в промышленности, в государстве, в обществе, – человек не жил этою разорванною жизнью, где его живое внимание и необходимый труд сосредо точены на разнородном. Существование всякого было цельнее, сосредоточеннее;

его труд ему понятен и нужен;



Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 25 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.