авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:   || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

2

Нет, это не книга, Камерадо,

Тронь её – и тронешь человека,

(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)

Со страниц я бросаюсь в объятья к тебе…

Уолт Уитмен

3

Сердечная благодарность всем оказавшим посильную

помощь в деле создания этой книги

Хюг Балцингер (Франция) Джули Хамлин (США)

Марчин Наврот (Польша) Уильям Левин (США)

Джордж Френис Ойвенд Вигант (Норвегия) Джиакомини III (США) Пирс вон Берг (Соединённое Фредерик-Жан Бессон Королевство (Франция) Великобритании и Рена Эффенди Северной Ирландии) Эльвира Байрамова Харри Бенхам (Соединённое Гюльрух Алибейли Королевство Шафига Хусейн-заде Великобритании и Сара Османлы Северной Ирландии) Зарифа Мирзоева Иан Пирт (Соединённое Лейла Табасаранская Королевство Кямиля Бабаева Великобритании и Наталья Валеева (Россия) Северной Ирландии) Катрин Требес (США) Эмми Кейт (США) Лора Кери (США) Особая признательность Рене Эффенди за организацию моей персональной выставки, в результате которой стало возможным выпустить в свет биографию Джавада.

Выражаю искреннюю благодарность академику Расиму Эфендиеву, директору института архитектуры и искусства НАНА и народному художнику Азербайджана Надыру Абдурахманову за их интересные воспоминания о годах (1949-1955) «Эрмитажного периода» Джавада Любовь Мирджавадова любовь мирджавадова айтокуа Баку – «Нурлан» – Любовь Мирджавадова. Айтокуа.

Баку, «Нурлан», 2005. – 172 стр.

С грифом N (098) © Л.Мирджавадова, © Дизайн В.Надиров, МЕМОРАНДУМ Самое первое, что поразило в раннем детстве – сижу на полу и веду оловянного солдатика по трещинкам и выемкам в досках, а он будто с трудом выбирается из них, как, вдруг, такой шум наверху, поднимаю голову к распахнутому окну и впервые вижу самолётик, мне казалось, он летит ко мне, но пронёсся над крышей… после ждал своего небесного друга часами, иногда он появлялся, и тогда ладошки летели вверх, радость, такая радость… никому не говорил об этом, даже няне, потому что люди называли его аэропланом, а я знал, это – мой друг. На всю жизнь у меня сохранилось доверие к самолётам, словно они летали сами по себе, и не люди управляли ими… сам аэропорт не нравился, там резко чувствовалась граница, но, забравшись в серебристое убежище, я прикрывал глаза, даже напевал мои "кастелькальдо-хамборейские" песенки на мелодию Сороковой симфонии Моцарта, или свои музыкальные импровизации, которые шутя окрестил "Зороастрийскими гимнами"… возникало ощущение БЕЗГРАНИЧНОСТИ, в стремлении утвердить кою на материковой коре и вытягивал по загрунтованным холстам нескончаемую цепь гистрионов, похитителей, мятежников и паломников. Там, над землёй, грезился АБСОЛЮТ, во имя которого мой категорический императив восставал против чёртовых человеческих слабостей, легко капитулирующих перед ПОВЕЛЕВАЮЩЕЙ ТЬМОЙ, может быть потому эти развёрнутые на полотнах действа напоминают Апокалипсис… Меня спросил один приятель: "Ты хотел бы много денег?" – "Конечно." – "И что же ты сделал бы на них?" – "Купил бы себе самолёт и летал по всему миру, даже картины писал бы там"… Давно, давно на стене нашего дома нарисовал большую лошадь, лет восемь было, наверное, мне, и в течение многих лет соседи её обновляли.

Все поверхности, будь то забор или бумага, покрывал рисунками (отец даже бил меня за это прутом, для распушения мехов, но я не отступался). Моей художественной студией было русско-еврейское кладбище, поскольку никогда не посещал худкружков. Надгробные статуи – идеальные модели, в отличие от моих друзей и родственников. Как мне рассказывали, ещё совсем малышом, прежде чем начать есть, пыхтя, вытравлял на скатерти зубчиками вилки путаницу из четырёх линий, бурча себе: "Да, да-да, вот так," – ткань рвалась, мне выговаривали, и я, насупившись, долго не ел. Позже в Фатмаях уже подросший мальчик чертил на мокром песке собранными в кучку пальцами – животных, людей, деревья, но прибегала волна, шипела, уничтожала их, а ему было интересно, кто кого победит, и он начинал всё сначала… да в китайской купальне на Бульваре, вода в огромной мраморной ванне отражала краски витражей, пронизанных лучами солнца, очень приятно было водить рукой по вздрагивающей цветной поверхности и запечатлевать неясные, кратковременные образы, меняющиеся от каждого прикосновенья… мне было лет десять, но ощущения не забываются. Позже иногда я брал с собой Расима… он младше меня на четыре года и был мне только двоюродным братом, но я больше общался с ним, чем с Тофигом, потому что он легче заводился на мои авантюры, хотя мы с братом ненавидели его, за то, что он отнимал наши игрушки, и так как в те времена перед нашими глазами нередко разыгрывались драматические сцены отца с налогосборщиками, то я прозвал нашего двоюродного брата "налогчу"… если успевали заметить его из окна, то поспешно прятали свои любимые игрушки, если нет, то начиналась такая свалка, он цеплялся и тянул к себе, калмыцкая физиономия Тофига от слёз превращалась в мокрый помидор, я защищал наши забавы, кусаясь, отпихивая чужака ногами и руками, Расим начинал биться в истерике, на шум влетала наша мать и уговаривала отдать то, что понравилось двоюродному братцу, обещая купить нам другую, но детский эгоизм трудно воспринимает слово "другое" перед реальной вещью в твоих руках, а для меня это была ещё и война, первая борьба за свою приверженность, здесь уже определялись свои правила, позиция, потому что я разговаривал с этими штуками, внедрял в них свои фантазии, они становились героями моих постановок, частью меня, а не просто тривиальным развлеченьем, так что я не отступал. Тогда мать просто вырывала у нас игрушку и отдавала своему племяннику. Вообще-то я, конечно, был сынок "что надо" – когда отец просил меня помочь ему в скорняжном деле, то я всякий раз требовал с него денег, чтоб посмотреть фильмы Эйзенштейна, смотрел их множество раз, и мне не надоедало. Примерно в это же время напротив Баксовета из репродуктора я услышал музыку Вагнера – "Лоэнгрин", она так меня взбудоражила, что я ещё не один раз приходил на эту улицу, надеясь, вдруг музыка прозвучит опять. Моя увлечённость вполне могла бы завести меня бог знает в какие "далёкие дали", но, как ни странно, нечто оберегало. В самый разгар Великой Отечественной войны гражданам Советского Союза программа "Концерт по заявкам" предоставляла возможность заказать любимые мелодии на радио, по своей невообразимой политической слепоте я захотел того самого "Лоэнгрина" и, включив радио в художественном училище, сообщил ребятам, что сейчас прозвучит увертюра великого германского композитора, давайте послушаем. Они, конечно, притихли, но с довольно ехидными мордами, и, как впоследствии подтвердилось, небезосновательны были их недоверчивые ухмылки. Наконец объявляют, что сейчас прозвучит музыка Чайковского по желанию Джавада Мирджавадова, и тут весь класс заржал, а я сказал: "Ах гады, ну как же им не стыдно так врать?!" Сокурсники меня успокаивали и говорили, что я ещё хорошо отделался, а то настучали бы с той самой радиостанции куда следует, и приехал бы "чёрный ворон" да загнал бы меня в бескрайние снежные… В пятнадцать лет я поступил на работу в кинотеатр "Азербайджан" помощником рисовальщика афиш к главному художнику Зарубину, но через полгода он это дело полностью передал в мои руки, заявив, что я рисую превосходно. А ещё через год свалилась беда. За опоздание на работу я был осуждён на полгода лишения свободы и отправлен в Баиловскую тюрьму города Баку.

Мне выбрили голову, выдали арестантскую одежду и, узнав, что я художник, отправили в цеховой барак раскрашивать веера. Внутри стоял огромный стол с лавками по краям, там были в основном женщины (воровки, проститутки, жёны политзаключённых), один гнилозубый старик и красивый невысокий юноша. В общем, я стал раскрашивать веера и даже был рад этой милости свыше, всё же какая-никакая, а возможность рисовать. Придумывал фантазийные пейзажи, букеты и прочее. Мне даже доставали клочки бумаг, чтобы я запечатлевал портреты узниц, так что весть обо мне мгновенно разлетелась по всей тюрьме. Пахан Баиловской тюрьмы прислал ко мне своего человека с предложением делать для них наколки. Взамен мне предлагались деньги, еда, женщины, пистолет, анаша, и даже один раз в месяц мог выйти на волю. Но я отказался от всего этого и просил лишь одно – чтобы у стариков не отнимали хлеб и не трогали этого красивого юношу, который к тому же ещё и пел приятным, нежным голосом, было очень жаль его, потому что он жил в постоянном страхе, что изнасилуют.

Посланник ушёл передать мои условия и вернулся от главаря с согласием. Они притащили из тюремной библиотеки кипу разных журналов, где имелись репродукции с картин Крамского, Рубенса, Веласкеса, Брюлова, Делакруа. Из всего, что предлагал им, большая часть бандитов предпочитала Делакруа. Романтики, чёрт возьми! На тот период, пока разрисовывал шкуры убийц и грабителей, комендант поражался миру, воцарившемуся по всей тюрьме. Захваченные своими татуировками, они хвалились ими друг перед другом и говорили, что уже не один раз сидели в разных тюрьмах Советского Союза, но нигде не встречали такого мастера. Мне, признаться, тоже было приятно разглядывать свои произведения на их спинах, руках, бёдрах и груди, словно я создал свою картинную галерею за колючей проволокой. Пахан подошёл ко мне однажды, двинул меня кулаком в плечо и прохрипел: "Молоток. Правильный будешь художник, за подачки не скурвился, не дрейфишь". И одна из женщин, что не сводила с меня глаз, как-то раз прошептала: "В тебе свет, ты как Бог, что могу сделать? Только это". И не успел я очнуться, как она запустила мою ладонь к себе между бёдер. Кровь прилила к лицу, я весь горел от стыда.

Она увидела, что смущаюсь, стала просить прощения и обещала никогда не делать этого. Мы остались друзьями.

Тридцатилетняя женщина внимательно слушала разные эпизоды из романов, что врезались в мою память, и я предлагал ей достать книгу, чтобы она почитала сама, но ей больше нравилось, как пересказываю и объясняю написанное. Бескровная голубоватая кожа, страдальческое выражение лица и глаза, словно тёмные сливы, в ней была какая-то надломленность… За жёнами "врагов народа" следили особо строго, чтоб не передали какой-нибудь записки и не взболтнули чего-нибудь лишнего. Но я всё таки успевал выслушать их, когда надзиратели ненадолго отлучались. Они жаловались, что едва переносят эти жестокости, унижения, спрашивали, не побоюсь ли я, когда выйду на волю, переслать в Москву их письмо, и конечно же я обещал. Моя мать, приносила передачи со вкусной едой, разумеется, чтобы это попало ко мне, Зейнаб не скупилась на деньги, но уплетать домашнюю пищу среди голодных заключённых не мог, потому и отдавал женщинам, а сам ел то, что нам приносили в барак на всех – ведро отварной рыбы берш и кастрюлю гороховой похлёбки. Ночами от этого варева я "бомбил" стены каземата, чем страшно поражал отпетую блатуху.

Они говорили: "Во даёт, ни хера себе малюйщик, а ещё синти-минти-финти, тюрлю-мурлю, интеллигентики бля". Я отвечал, что мы всегда и во всём были на передовой.

Наконец истёк срок, и я у больших железных ворот. Толпа татуированных зеков, раздетых по пояс, в знак благодарности и уважения демонстрировала мне мои же произведения, бурно выражая свои чувства воинственной матерщиной. В дверях барака стояла группа женщин, и я двинулся к ним, но они мгновенно скрылись. Было ли это недоверием, или нежеланием подвергать меня опасности, или страхом, что "туда" не дойдёт, перехватят, тогда уже смерть, или внезапное осознание того, что "оттуда"-то всё и исходит… не знаю. Да, не увидел и той, сливоокой… Вернувшись домой, рисую, рисую и рисую. Отчаявшийся от моей настырной страсти отец сдался в нашем с ним протиивостоянии и наконец обратился к директору художественного училища Азиму Азимзаде, который жил рядом на той же улице, что и мы. Он предложил принять своего несчастного сына в его учебное заведение, ведь из него всё равно ничего не выйдет, потому что он, мол, оболтус и придурок. "А у нас не сумасшедший дом," – ответил директор. Однако в 1941 году я легко поступил в художественное училище, но врождённое своеобразие моего видения и оригинальность запечатления вечно приводили к стычкам с преподавателями. Так что опять всё было плохо – то, что нормальные люди кончают за четыре года, я завершил за девять лет. Не выдерживал этот штамп, границы, передвижничество. Поэтому бросал и поступал вновь из-за понукания родителей, что, мол, без диплома мне не заработать ни гроша. Как-то один из учителей съязвил в адрес французского рисунка, я нагрубил ему, уговорил всех учащихся покинуть класс и, выйдя сам, запер его на два часа там. Конечно такие выкидоны сильно усложняли и без того нелёгкие взаимоотношения с педагогами, но первоклассные каракулевые папахи папаши всё улаживали. В Губернаторском саду у меня было дерево, которое рисовал весь летний сезон. Простое дерево. Сокурсники удивлялись моему выбору, поскольку вечно отыскивал сложные по форме стволы и ветви для рисунка, но то было вчера, а сегодня, освоив сложное, я тренировал внимание на простом, обуздывая эмоции в длительной концентрации на внешне невыразительном объекте, взращивал интерес к нему, отыскивая максимальные возможности в технике рисунка, среди изменчивости света и тени, изучая все бороздки на его коре, отображал, варьировал. Иногда прикасался к нему и даже обнимал его, в такие моменты вспоминал слова Бетховена: "Дерево лучше людей".

Хорошо помню этот прекраснейший 1949 год, когда закончил училище, пошёл на Бульвар, прыгал, смеялся и кричал: "Наконец я свободен, свободен, свободен!" Потом уже никакими силами меня невозможно было заставить поступить в институт живописи. Да, и в честь такого события мать купила мне первый костюм, сам я их очень не любил, но в 1988 перед первой выставкой в Центральном доме художника в Москве порвался мой любимый свитер, и жена купила светлый австрийский костюм, с покроем и цветом которого поладил… вообще с одеждой у меня дело обстояло плоховато, денег на неё не было, и шили дерьмово, как ни приду в магазин, всё мало к тому же, как будто только на Ленина шили, я так и возмущался в универмаге, вызывая смех у молоденьких продавщиц… Вернусь в своих воспоминаниях назад. Со II курса (1942 год) я узнал живопись Сезанна, это была репродукция с картины "Марди Гра", которую увидел в списанной библиотечной книге среди изгойных изданий.

Помню свой любимый стул, как от радости из-за очередной бесценной жемчужины сел на него смаху да и разломал к чертям, сам грохнувшись на пол, понятное дело, до войны тяжеловат я был, а вот в годы войны стал лёгким, но когда сел на тот же давненько починенный стул, он снова вдребезги, и я опять свалился как дурак, а библиотекарша, свидетельница обоих курьёзов, смеялась в ладони… Тогда я ещё не видел новой живописи и, недоумевая, называл это чепухой, ведь из всех карманов у меня торчали репродукции светил класссики – Эль Греко, Дюрер, Тициан, Рембрандт, Гойя, Леонардо да Винчи, Микеланджело. (За это, кстати, некоторые уличали меня в космополитизме. В эпоху Сталинозавра слово "космополит" звучало как обвинение. Дабы вы представили себе это, я приведу отрывки со страниц 438 и 445 книги А.Ф. Лосева "Эстетика Возрожденья", изданной в не такие душегубские времена – 1982 год: "…что Возрождение принесло человеку земные радости, что оно освободило его от средневековой ортодоксии и что оно прославило земную и уже освобождённую человеческую личность, это банальное мнение можно считать в настоящее время только жалким остатком былых либерально-буржуазных мечтаний. …Заметим при этом, что буржуазно капиталистический способ производства во всей своей ужасающей пустоте конкретно-жизненно ещё не был знаком Микеланджело. Этот крах возрожденческой личностно-материальной эстетики дан у Микеланджело, скорее, только в виде смутного пророчества наступавших тогда страшных времён капиталистической эксплуатации человека человеком. …человеческий титанизм, основанный на аморальном самоутверждении и самопревознесении и презирающий всех людей вплоть до их пожирания. …Человеческий субъект, взлелеянный Возрождением, оказывается просто-напросто каким-то никому не нужным и бесполезным, но в то же самое время исполненным аморального трагизма". Вот так, дорогие мои!) И вдруг – такое! Господи, какие-то болванчики. Но всё, что попадало в моё творческое поле зрения, не могло исчезнуть! Бродя по Бульвару и глядя на деревья (между прочим, те же самые эльдарские сосны, что и в Эксе) и на море, я убеждался – там есть нечто, странная картина не давала покоя, и наконец это меня полностью захватило. Я ощутил все чары нового мира, созданного провансальским мастером, и принял его метод.

Сезанн своим искусством надолго заслонил мне всё. Почти десять лет он был моим идолом, кумиром, светом и солнцем. Вряд ли на земле существовал ещё такой человек, столь сильно любивший этого французского художника. Конечно, рядом стоял Ван Гог с его горячей живописью, экспрессией и великой совестью, Гоген, близкий к восточному искусству Матисс… Сезанн вводил меня в большую живопись. В его системе я нашёл организованное отношение цвета, формы, пространства.

Посредством аналитического метода он реализовывал живописную среду окружающего мира, не опредмечивая материю, а одухотворяя её, воспроизводил структуру материи, не приземляя до вульгарной вещественности.

Проникал в суть и в связь явлений, преобразовывая через своё видение необъяснимые процессы природы. Его конструктивизм исходит из многоплановой перспективы средневековых мастеров. Его цветовые модуляции, по словам Ван Гога, ассоциируются со звуковой палитрой Вагнера. Одухотворённое верой стоиков и облагороженное идеализмом творчество Сезанна отражает его чистый внутренний мир, восходящий ввысь!… Примерно в том же году я женился на девушке, будто сошедшей с полотен Тициана, она была бездарной учащейся, но очень доброй, красивой. Ребята предупредили, что у неё открытая форма туберкулёза, только влюблённость мою ничто не пугало, я женился на Лидии. Много лет спустя, когда почти жил в Ленинграде, Москве (целую зиму провёл в Абрамцеве, снял комнату на даче и работал с натюрмортами, ходил по церквям и в монастырь Загорска, великолепная архитектура, какие там иконы!), постоянно звал её в письмах к себе, и сначала она приезжала часто, а потом всё реже и реже, но я верил ей, скучал, стал сам на короткое время вырываться к ней в Баку. Однажды привёз ей очень сексуальное платье и сказал, что теперь она будет самая соблазнительная женщина в театре (на тот период Лида уже стала хористкой Азербайджанской оперы у дирижёра Дроздова), но прелестная вещь оказалась комбинацией, я так сожалел, удивлялся, почему в таком красивом наряде нельзя ходить на концерт и в ресторан, а пальцы уже погружались в пену кружева и скользили по шёлку, и в конце моих пылких услад шедевр дамского белья находился в жалком состоянии… никогда не изменял ей, хотя распухшие яйца просто убивали… и как-то не выдержал, открылся Надыру Абдурахманову, что боль невыносимая, иду на Невский к проституткам. "Да ты что, около тебя такие женщины!" – "Нет, жену люблю… лучше на Невский, заплачу и конец." – "Ни в коем случае, ты заболеешь, слушай, попробуй компресс из камфорного масла"… и… у-у-ф-ф-ф, дай бог здоровья тебе, доктор!

Недаром окончил свой медицинский институт. Вообще с Надыром было легко и приятно общаться. Он был очень обаятелен, красиво ел, со вкусом одевался и обладал прямо-таки олимпийским спокойствием, а мне этой невозмутимости так недоставало, только однажды я очень обозлился, и совсем не из-за своих взглядов на искусство, он никогда не вступал со мной в споры на этот предмет, а из-за одного эпизода, который и касался-то лишь его, я же узрел неправильность и решил "уронить" его в Неву, но мне хотелось только испугать земляка, потому мгновенно поймал и заграбастал назад доктора и студента института искусств… Там, в Ленинграде, он нередко открывался мне с неожиданной стороны, как человек – не шарахался от моих эксцессов, не удирал в противоположном направлении, в отличие от тех двоих в Баку. Но вернёмся к моему злополучному браку. Вокруг чего-то шептались, когда я появлялся. Мне стали говорить о Лиде неприятное, да разве мог поверить… Вскоре же сомненья охватили, но не из-за сплетен. Однажды она приехала ко мне, и мы пошли за билетами на спектакль, вдруг жена резко оборачивается, я тоже, и мы увидели на дороге её выпавшую прокладку, она усмехнулась, махнула рукой и пошла дальше, боже мой, этот вульгарный жест, с ней что-то произошло, она никогда не была такой, это наверное правда… я ничего не говорил ей, она вскоре уехала, а меня терзали подозренья… надо, надо, надо в Баку. Мне необходимо было встретиться с женой Дроздова, я отыскал её на даче и узнал правду. Вечером пришёл к Лиде, она всё прочитала на моём лице и не отпиралась. Спрашиваю: "Ты его любишь?" – "Нет," – говорит. – "Ну да сам виноват, тебе нужен был мужчина, ты подолгу оставалась одна, сволочная физиология, я навязал тебе свой тип жизни, но если причина лишь эта, мы справимся, тяжело мне, но сам виноват, никогда не думал об этой стороне, словно ты не живой человек… а сейчас лучше уйду, нам нужно время, чтобы пережить это." А она: "Нет, какие там страсти, просто хотела быть солисткой, и Дроздов обещал". – "Ты – бездарная певица, у тебя нет голоса, туберкулёз… и ты, ты хотела нечистым путём занять место одарённых певиц, господи, я любил мразь." Она кинулась ко мне, но я отпихнул её от себя, и Лида упала на паркет. В почти девятилетний период между двумя браками у меня было четыре кратковременные и чисто физиологические связи, одна из этих женщин была очень странной и впадала в глубокий обморок во время нашей близости, сначала я испугался, это случилось ночью под деревом в Бузовнах, а после мне было как-то омерзительно, будто овладеваю трупом или насилую спящую, конечно же прекратил встречаться с ней, мне нравились породы сильные, откровенные в ласках, как и мужчины. К бесу это чахлое совокупление. И вообще, приятные ощущения перерастают в отношения, а им сопутствует всякая дребедень, так что лучше уж со своим грустным членом в объятьях, зато навстречу миндальному дереву, цветущему в январь, и ничто на этом пути не должно отвлекать! "Ау фидерзейн", слепые инстинкты.

Сколачивал себе на щите бруски и ржавые механические детали, с неиссякаемой верой из артефактов бытовой и военной техники выявляя нечто существеннее людского балласта! Теперь снова назад. Когда-то Дадаш сдавал мне комнату в своём доме на берегу моря. Ну настоящий персонаж Альфонса Доде, бузовнинский Тартарен, он развлекал меня разными историями о нечистой силе – гульябаны, что обитают в заброшенных банях и заманивают туда женщин, а после, мол, у них рождается хвостатое дитё, говорил, что сам видел поющую на скале русалку, с такой красивой вещью ниже пупка – прямо цветочек бархатный, рассказывал о своих встречах с тигром на Абшероне и со стаей волков где-то в далёком селении Азербайджана, о старухе, одиноко живущей в горах с приручённым львом, и о том, как он был свидетелем казни в Иране, отрубленные головы повстанцев, хрипя, бросали свой последний боевой клич, иные молились, некоторые скверно ругались, другие провозглашали свободу… Я как-то заразился его байками и тоже стал горячо убеждать его в том, что видел на песке женщину-великаншу с раскинутыми ногами, и её возбуждённое лоно само по себе то открывалось, то закрывалось, и когда размыкались зубастые створки, в глубине с лязгом и хлюпаньем вращались лопасти бетономешалки, он слушал со злым восторгом, так что задавил я Дада-Тарта своим художественным вымыслом, который спустя года два станет основой для серии моих эротических рисунков, а после врастёт в формы некоторых рельефных композиций. Моментами этот балагур забавлял меня, но большей частью раздражал, и его шумный дом тоже… к тому же этот ограниченный, бестактный мужлан постоянно насмешничал над моими картинами, что, мол, полезнее было бы выкрасить ворота этими красками… на полном серьёзе он вначале считал меня немецким шпионом и, пока так думал, выказывал мне всяческое почтение, когда же понял, что это не так, моя персона потеряла в его глазах значимость, так что я скоро перебрался в другое жилище, где, слава богу, расположился совершенно один. Как-то случился у меня заказ на картонажной фабрике, ну, решил дать денег работнице, так принято было, но она не брала. Спросил, тогда чем же мне отблагодарить её, она захотела в ресторан. Вечером за столиком мы разговорились, и я узнал, что она замужем. "Почему же ты пришла со мной?" – "Просто посидеть, – говорит, – быт заел, на фабрике осточертело, а здесь приятно: музыка, вино, и вы такой интересный человек, а больше мне ничего не нужно." – "Хорошо, – говорю, – если тебе в самом деле это так необходимо, когда у меня снова появится немного денег, готов просто посидеть здесь с тобой." Мы даже не обнялись, прощаясь, я лишь пожал её руку, однако после этого она не только не оценила великодушие и порядочность, столь редкие в мужчинах по отношению к женщинам, но даже не здоровалась при встрече… н-да, фальшь, алчность и дремучая безрадостная плоть, где открытость, свежий, весёлый язык природы… одна труха… Прошло года три, я случайно увидел Лиду на улице, подурневшую, с нездоровой одутловатостью (моя мать любила её и продолжала ходить к ним, рассказывала, что теперь у ней больное сердце, работает же сейчас она чертёжницей в "Азернешре"), но всё ещё стильно одетую, и с такими горькими глазами, что всё нахлынуло на меня, обожгло, нежность, жалость, я обнял её и гладил мягкие волосы, мы плакали и целовались на улице, а она только повторяла: "Теперь я поняла, кого потеряла, я – дрянь, кругом одна дрянь, ты же – другой, мне непонятно было тогда, прости, прости, прости". Мы пошли к ней и рухнули на кровать, израненные воспоминаньями, раскаяньем и какой-то свирепой несчастливой тягой друг к другу, и… впервые её фригидность исчезла. Но влюблённость сгорела, на пепелище уцелела лишь надрывная симпатия, сострадание, поэтому наши тела иногда кружило в тёплых потоках жизни, дарующих ей надежду, что когда-нибудь я вернусь навсегда, и я не лишал её этой надежды до самой её смерти… У ней была дрянная мать, невероятная скопидомка, шила дорогие пальто и платья для жён военных, работников НКВД, ЦК, райкома (я был свидетелем их откровенной хвастливой болтовни, меркантильных интересов, вульгарных представлений о чувствах), имела большие деньги от краснозадых кровососов, нажившихся на войне, и эта стерва морила голодом свою больную дочь Лиду, так что я поддерживал её, как мог, незаметно от своей матери наполнял баночку супом, картошку, а когда тефтельку клал между хлебом и каждый день относил ей, мать поражалась, почему так исхудал, и, конечно, в один прекрасный день это обнаружилось, и несмотря на очень хорошее отношение к Лиде, ей это очень не понравилось, поскольку она знала, что у её матери водились немалые деньги, но я не прекращал подкармливать жену. Однажды тёща дала мне конверт и велела отнести одной женщине, работающей в карантинной зоне (война же), ничего не подозревая, передаю пакет, а она велела подождать. Моё сердце разрывалось от кошмарной картины – среди грязных бараков лежали и сидели полумёртвые люди, вонь и тишина, у них не было сил даже стонать. Посередине стояла очень высокая женщина, почти скелет, в прямом драном чёрном платье, стояла, как тёмная свеча, с изумительно красивым лицом. Её огромные глаза отрешённо уставились в небо, а по ногам стекал кал. Боже мой, мы – каиново племя и никогда не перестанем убивать друг друга… в это время та баба выносит мешок муки, и тут я всё понял – они обирают этих несчастных, пленных и беженцев, наживаются на их тяжёлых болезнях, доводят их до смерти, а эта сволочь, Лидина мать, оказывается, ещё и спекулянтка. Ослеплённый злобой, двинул вахтёршу мешком по спине, швырнул ей в лицо просыпавшуюся муку, сказав: "Жри, скотина," – и помчался в дом своей жены, разбил тарелки, поломал их антикварный стол.

Тёща не проронила ни слова. В отместку она перестала мне, бедолаге, делать летние башмаки из дерюги на многослойно прошитой подошве и просторные рубахи из грубой ткани с большими карманами. Впоследствии в магазине спецодежды, "Военторг" назывался, покупал дешёвые прочные ботинки и парусиновые куртки для рабочих, кажется венгерские. На войне я не был, не взяли из-за плохого зрения, минус пять с половиной, написали, что годен к тяжёлому физическому труду. И слава богу, от этого принудительного патриотизма, с их "ни шагу назад", с их заградительными отрядами НКВД, задача которых – стрелять в спину своих, если побегут, с их штрафными батальонами, переодетыми в немецкую форму и сжигающими свои же деревни, только волосы дыбом, эх-х х господи, бывших в плену по возвращении отправляли в Сибирь, злая этническая грызня, грызня до смерти, ленинградцы, оцеплённые отрядами чекистов, ели крыс, кошек и мертвецов. В германских лагерях пленные разных стран получали международную гуманитарную помощь, только не солдаты советской армии, коммунистическое правительство отказалось от "подачек капитализма", для кого же строилось это "светлое будущее", если так изуверствовали над своими людьми, и не удивительно, что война для многих стала единственной возможностью эмигрировать, дать дёру, сделать ноги, смыться из этой душегубки, другой вопрос, многим ли удалось… Сталин обвинил азербайджанцев в намеренной сдаче в плен противнику, народу грозило изгнание, и первые составы уже двинулись с родных земель, но Багиров убедил вождя создать аздивизии, и по указу "отца народов" было сформировано три: 416, 77 и 223 (после успешных боевых действий известных как Таганрогская, Симферопольская и Белградская) – и уже деревенские не знающие русского языка новобранцы, понимая команды, воевали отлично… это с одной стороны, а с другой – для кого воевали? Что ж, один палач упросил другого, и народ уцелел, но думающие личности планомерно истреблялись… Наша страна не так велика, как Россия, очистить её от всех, кто получил образование в Германии, Турции, Франции, Петербурге, кто мечтал и способен был создать иной Азербайджан, не представляло труда. А тех, кто особо не рвались к горним высям, но развернули большие дела, то бишь нуворишей – прихлопнули, расправились и с потомственной знатью, и что осталось, то и досталось. Если же учесть ту давнюю изматывающую войну первой четверти девятнадцатого столетия против оккупационных сил Российской империи, в результате которой, по Тюркмянчайскому договору, Азербайджан поделили между собой Лев с мечом и Двуглавый орёл, и затем почти столетняя неволя, отутюжившая остатки непокорности, ну что, кроме смиренья, теперь можно встретить здесь, и как оно мне ненавистно! Н-н-да, серпом сносились головы, молотом пришибали. Танк с красной звездой не отличался от танка со свастикой. Советия людей топила в крови до войны, во время и после, фашистам был Нюрнберг за преступления против человечества, когда же устроят суд этим, за ГУЛАГ, за переселение народов, за преступления в культуре, за картины художников, выставленные в парке "Сокольники", что искрошили бульдозеры, за миллионы человеческих жизней, пропущенных через мясорубку лагерей для политзаключённых.

Человек уповает на религию, а там корысть, человек уповает на власть, а там интриги, человек уповает на природу, а там битва веществ, человек уповает на себя и попадает в ловушку, человек уповает на дух, а там гордыня, и может быть хватит философствовать… цифры – беспристрастные, красивые, чистые, они выстроят иной свод, если только не заскучают и устанут от тёмных разрушительных набегов примата, врывающегося в круг порядка… Партийная верхушка живёт, жуёт и благоденствует, процветают их дети, и никто не страдает чувством вины, никто не понёс наказания, словно ничего не происходило. В отнятом у богатой семьи здании поселяют восходящего аппаратчика, конечно же растреляв хозяина дома. Новоиспечённые "владельцы" совершают по садовым дорожкам послеобеденный моцион, у ворот же своего отнятого дома сидит плачущая вдова. Обычная картина тех лет. Зло бумерангом било и по ним, как известно, большевистские "князья" отъедали друг другу башку, исключительно из-за карьеризма, зависти и алчности… и вот среди благоухающих роз на той даче расхаживал уже другой "глашатай" народа… Среда формировала хитрюг и врунов с детства, так что к семнадцати годам это были уже профессиональные демагоги. Они существовали в атмосфере зловещих аббревиатур:

ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, СМЕРШ, МГБ, КГБ – и хорошо усвоили строчки чёрных заклятий:

"Кто не с нами, тот против нас", "Контра", "Троцкизм", "Осколок прошлого", "Вредители", "Генетика – продажная девка буржуазии", "Западная пресса – продажная девка империализма", "Буржуазная демократия – продажная девка капитализма", "Шпионы девяти держав", "Недобитки", "Космополит", "Мы – винтики", "Оппортунисты", "Загнивающий Запад", "Догоним и перегоним Америку" – тыкая в глаза газетными крючьями тем немногим, кто уцелел от психической атаки на массовое сознание.

Каждый период определялся то перегибом, то загибом, то отгибом, не идеология, а сплошная патология шейки матки. И такое вшивое изобретение страны обмылков, как "нацмен", за которым нет ни лица, ни имени, ни индивидуальности, ни ума, ни, как не парадоксально, и нации. Давай, нацмен, танцуй на декадах песен и плясок, танцуй, танцуй, пока не запляшешь всё… Один из сокурсников подвизался со мной побродить по окрестностям города и захотел по-большому, там было пустынно, редкие холмики, кусты да одна полуразвалившаяся мечеть, смотрю, он двинулся к ней, я стал кричать, чтобы он не делал такой мерзости, здесь полно места и никого нет, а он, обернувшись, посмеивался каким-то жирным смешком, злорадно твердя: "Насрём, насрём"… я быстрым шагом поспешил домой подальше от этого выродка… ну атеизм – пожалуйста, критика научная, художественная, свобода мировоззрений – это культура, но не таким же образом выражать своё неприятие, некоторые люди верят, для других это необъяснимая сила, помогающая жить… Судьба случайно столкнула меня с одним пенсионером, бывшим выдвиженцем, на вид очень приятный импозантный семидесятилетний мужчина, он по старости болтлив стал, решил поделиться с нами своими воспоминаньями, вот, мол, оглядел он свою долгую жизнь и пришёл к выводу, что прожил её "честно, как настоящий коммунист". Я остановлюсь лишь на двух эпизодах из всего дерьма, что услышал. У себя в кабинете он держал второй телефонный аппарат, как говорил, для дураков, перед которыми делал вид, что запросто разговаривал с самим Багировым, на самом же деле неподключённый шнур валялся в ящике его письменного стола, и посетители, загипнотизированные его всемогуществом, просили посодействовать им по самым разнообразным проблемам, он, конечно, обещал, брал с них деньги, а после они уже никак не могли попасть на приём к нему. И бояться там, говорит, было нечего, если что – милиция рядом, или сказал бы, что это просто сумасшедший, но никто не решался даже. Как-то пригласил он сослуживцев к себе на обед и решил повеселиться, налив свою мочу им в суп, себе с женой, конечно, предварительно в другую кастрюльку обед перелил, и так, вспоминает, было приятно слышать ему, когда гости их стряпню нахваливали. "Да, были времена!" – восклицал убелённый сединами мерзавец, повторяя, что своей прожитой жизнью гордится, ни одного пятна. Указывая нам на муравейник рядом с сараем, он говорил, что это его идеал социального устройства… я же с иронией напомнил ему об их царице, он махнул рукой и процедил сквозь зубы, что ничего святого во мне нет… господи, и такой человек ещё смел открывать рот обо мне! Только в СССР так насиловали слова "доброта", "романтика", "священный", "душа", "порядочный", "честный", девальвируя их смысловую ценность, употребляя не к месту и не к тем личностям… Вы скажете, что тебе до этого, не твоя жизнь, нет, эти истории врезались в мою память, и я не могу забыть… Всё, к чему ни прикасались большевики, искажалось, ломалось и осквернялось… Человечество развивается неравномерно, одни впереди, другие в средневековьи, третьи в каменном веке, в какой-то стороне по сей день и людской плотью лакомятся, колдуют, где-то была великая цивилизация, а теперь руины. Мне нравятся слова Будды: "Самая великая победа – это когда побеждают все," – только потомки Адама и Евы ещё так далеки от того дня! Для примитивных людских устремлений легко измышлять приманки, так что не на один век хватит бесчестных политиков, чтобы вести за собой блеющую ватагу. Злодейства есть и будут, но то, что образованные люди цивилизованных государств стыдятся тёмных пятен в истории своей страны, их терзает комплекс вины, они прибегают к помощи психологов, чтобы справиться с депрессией, это внушает уважение к их развитым чувствам, к их совести. Нация Гёте, Бетховена, Гессе, Томаса Манна покрывала чёрный бархат серебряными птицами своего душевного смятенья, это и являлось признаком истинного германского сознания, роняющего блик света на бурые разводы… или наличие "потерянного поколенья" в Америке, которое думало, подвергало сомненью, оздоровлялось болью, на самом деле именно такое поколенье исподволь качественно воздействует на среду. Соплеменники Уитмена, Фолкнера, Хемингуэя, Вулфа, вырываясь за черту своих вчерашних понятий, постоянно двигались вперёд… А тупая, хамская уверенность в своей правоте, порождает ненависть и недоверие к людям такой страны. Потому и не приехал Хемингуэй в разбойничье логово даже за своим гонораром… Я обожал Вивекананда и относился с большим почтением к Англии, поскольку там было немалое количество внимающих ему сердец, способствовавших освобождению Индии. Конечно восхищался Авраамом Линкольном, адептом свободы и божьего слова… Помню военнопленных, я наблюдал за ними, когда они собирали у гёрядильских дач черепах, чтобы сварить из них суп, какие-то подтянутые несмотря на плохую одежду, их взгляд, совсем иное выражение лица, господи, мы гораздо более походили на невольников, чем они. В середине войны в художественном училище появился очень приятный молодой человек, сын Александрова и Орловой (они приехали в Баку для съёмок какого-то дурацкого фильма о военных подводных лодках), я не был в восторге от их картин и по своей всегдашней прямоте не скрывал того, тем не менее мы как-то с ним подружились, это заставило меня уважать его, не каждый сын знаменитых родителей станет общаться с человеком, не разделяющим всеобщего поклонения идолам советского кино. Мы бродили по дикой стороне Бульвара, разговаривали об искусстве, и он часто приглашал меня домой, но мне не очень нравилось бывать там, в эти чудовищные времена культа личности и войны они пребывали словно в другом мире. Кажется, я понял, почему их сын выглядел словно обеспокоенным чем-то… когда всё же заходил к нему, он настойчиво просил меня забрать с собой кулинарные излишества, будто хотел избавиться от постыдного свидетельства их беззаботного существования среди всеобщего голода и смертей… то, что его сердце не зачерствело, и он казнился своей привилегией, конечно, хорошо. Совсем давно, в 1918 году, когда моя бабушка Тюкязбан осматривала виноградники, она увидела под кустом какающего индийца, вздрогнув, отбежала, а там ещё один и ещё, их было так много, что от страха она стала звать на помощь, поскольку из-за её подслеповатости ей показалось, что это нашествие джинов, на её голос помчался мой отец, никогда ни в какие мистики не верящий, и конечно как-то объяснился с ними, где жестом, где мимикой, чтобы узнать причину их недуга, и они указали на плоды инжира, отец вернулся и с хохотом сообщил своим, что это солдаты британской армии натрескались зелёного инжира, и теперь у них дрысня на весь Абшерон… а мой дед, стремясь помочь корчившимся от боли стрелкам, принялся ворошить пучки трав, чтобы заварить для них целебный отвар… В общем, после войны по несколько месяцев был на военных сборах и видел, как голодные артиллеристы обменивали у гражданского населения свои ремни, сапоги, гимнастёрки на хлеб, консервы, сахар и сигареты… Меня направили в пехоту. Военная часть находилась в пустынном районе Азербайджана, но несмотря на ненависть к этому строю и армии, когда мне выпадало мыть котёл армейской кухни, я его драил так, что командир вытирал внутреннюю часть своим носовым платком и с восхищеньем демонстрировал солдатам его белизну, приговаривая: "Мирджавадов, я знаю, чем ты дышишь, я всё про тебя знаю, но это дело других органов, и когда-нибудь тебя загребут, но вот за ответственность, за силу воли и прямоту уважаю". Наш словоохотливый командир, частенько видя меня с книгой, спросил как-то перед всеми о том, какое же произведенье – любимое, и я назвал "Дон Кихота", на что он, смеясь, потянул: "Э-э-эх, детская литература, а я думал что-нибудь серьёзное". Этот представитель советской армии нередко, напившись ночью, въезжал в часть со своими шалавами, будил солдат и издевался над нами перед хохочущими дурами в завивках, так что однажды ребята сказали, что собираются отделать его, я отговаривал, поскольку все на одного – это плохо, но они набросили ему мешок на голову и отметелили, дело замяли, к нам назначили другого, который был помешан на научной фантастике, и теперь солдатская братва насмешничала над своим командиром… Лида умерла в декабре 1965 года. Мёртвое лицо кто-то разукрасил, ярко-красные губы, подкрашенные брови, густо напудренная, она походила на зловещего мима, я вытер всё это, положил цветы на грудь, погладил её руки и ушёл, не представляя себе, что через месяц встречу свою единственную ЛЮБОВЬ. В 12 часов дня я заметил маленькие изящные следы около моего жилища, почему-то поставил рядом свою ногу, разозлился и растёр отпечатки тракторной подошвой ботинка, но её следы были везде, и я растерялся… На следующий день, прогуливаясь вдоль берега с мокрой корягой в руке, увидел возле моря девушку в каком-то болтающемся на ней пальто, а в стороне от неё суетился мой приятель Ариф, заметив меня, он двинулся навстречу, и та, что стояла у волн, быстрым шагом приблизилась, остановившись так близко перед моим лицом, что я услышал слова в её глазах: "ВОТ СТЕНА, ЖЕМЧУЖНАЯ ПЫЛЬ КОТОРОЙ ЦЕЛОВАЛА МОЙ ЛОБ. НА БУГРИСТОЙ ЕЁ ПОВЕРХНОСТИ, ПРОГЛЯДЫВАЕТ ОЧЕРТАНИЕ ТОЙ ПЛАКАЛЬЩИЦЫ… КАКОЙ-ТО НИДЕРЛАНДСКИЙ ВЫТАНЦОН ПОД СПЛЕТЕНЬЕМ МОЛНИЙ… КНИЖКА С ЛЮБИМЫМИ СКАЗКАМИ ГАНСА ХРИСТИАНА АНДЕРСЕНА… ЗВЁЗДЫ, ПОХОЖИЕ НА БЛЕСТЯЩИЕ КОЛЮЧКИ… ЭРОТИЧЕСКИЕ ФАНТАЗИИ, ЗЛЫЕ МЕЧТЫ… СВЯЗКА КУКОЛ, ИЗУРОДОВАННЫХ ОПЕРАЦИЯМИ НА ИХ "МОЗГОЧКАХ", И КОНЕЧНО ТА ВЕНЦЕНОСНАЯ ПТИЦА, ЗАЛЕТЕВШАЯ В ФОРТОЧКУ БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЫ И РУХНУВШАЯ НА МОЮ КРОВАТЬ… КОМОЧЕК РАЙСКОГО ОПЕРЕНЬЯ ТЕРЗАЛИ СУДОРОГИ, ДЫХАНЬЕ ПОСЛЕДНИХ МИНУТ ЕЁ ЖИЗНИ ВОРВАЛОСЬ В МОИ ИСТРЁПАННЫЕ КАШЛЕМ ТРАХЕИ. ВСЕ СВОИ ПОСЛЕДУЮЩИЕ ГОДЫ Я СТРЕМИЛАСЬ К ПРАВИЛЬНЫМ ДЕЙСТВИЯМ, ПОМНЯ АГОНИЮ ЦАРСТВЕННОЙ ПТИЦЫ, УМЕРШЕЙ ВМЕСТО МЕНЯ, ХОРОШИЙ ПОСТУПОК – РАЗВЕ НЕ ЛУЧШЕЕ НАДГРОБЬЕ, НЕ ЛУЧШАЯ ПАНИХИДА, НЕ ЛУЧШИЙ ЦВЕТОК?… ТЕПЕРЬ ЖЕ ПОСТАВИЛА ПЕРЕД ТОБОЙ НЕКАЗИСТУЮ ОТ ЗАДВОРКОВ ГОРОДА СТЕНУ, ПЕРВУЮ ПЕРЕД ЛИЦОМ ОПАЛЁННЫХ ГОР.

СТЕНУ, СДЕЛАВШУЮ МЕНЯ ДРУГОМ ЛЮБВИ, ИСТИНЫ, СВОБОДЫ. СТЕНУ, ДОСТАТОЧНО МАЛЕНЬКУЮ, ЧТОБЫ МОЖНО БЫЛО ВЗВАЛИТЬ ЕЁ СЕБЕ НА СПИНУ И ПУТЕШЕСТВОВАТЬ ПО ВСЕМУ МИРУ, И ТАКУЮ ОГРОМНУЮ, ЧТО ЕЙ МОЖНО ПОВЕДАТЬ СОКРОВЕННОЕ ВСЕХ СТРАЖДУЩИХ, ПОДОБНО ТОЙ ИЕРУСАЛИМСКОЙ, МОЖЕТ БЫТЬ ТЕБЕ ПОНРАВИТСЯ, И ТЫ ПРИСТРОИШЬ НА НЕЙ СВОЮ КОРЯГУ…" – словно оглох от них, как во сне пригласил её в своё жилище… затем начал жарить всем картошку соломкой, но вспомнив, что сосед напротив приглашал меня на шашлыки и прочее, предложил им пойти туда, только без меня. У них ведь там есть, чем побаловать желудки, потому что он с деньгами, заведующий подарочного магазина, но юная гостья оскорбилась: "Неинтересно с ними, они ведь ещё и глумиться станут от самодовольства, пустые, ограниченные". Ага, думаю, мой человек, если только не притворяется, врать уже с пелёнок могут. Потом у айвового дерева она читала свои стихи – "меня овалом закрыла скала, я из овала смотрю на тебя, море полное волн"… мгновенно срываю с себя свитер и натягиваю на неё. Чуть позже она заявила мне, что несколько месяцев пыталась отыскать меня, что в Бузовнах уже два дня, но "Борода" (Ариф имел бороду) обманывал её, будто я в городе… Она осталась со мной, словно так оно и должно быть, мы до поздней ночи пили молодое вино, разглядывали друг друга, разговаривали, и она сказала, что ела вчера плоды моего кактуса, напоминающие по вкусу гранат и что-то ещё, что надкусывала где-то на другой стороне планеты давным-давно назад лет три тысячи. "Это может быть, – говорю, – Будда помнил себя козлёнком"… Я показывал ей открытки с репродукциями Сезанна, мы говорили о "Неведомом шедевре", о "Мадам Бовари", я пересказал ей "Старик и море" и читал стихи Лорки – "любовь моя, цвет зелёный, зелёного ветра всплёски, корабль на синем море, конь на горе лесистой"… она же часто вскакивала и двигалась по комнате, очень прямо держала спину, как будто проглотила шпагу, мне нравилось это… и то, как говорила о жизни Марии Стюарт, Навуходоносоре и трёх своих любимых безумцах – дяде с ногой на протезе, покончившем жизнь самоубийством, девушке, живущей у фисташкового дерева напротив скверика Ахундова, и бывшем циркаче из Ичяри шяхяр… Кроме того, едва уклонялся от её внезапных любовных наскоков, но, признаться, меня забавляли эта бесшабашность, прямой взгляд нехитрых глаз и столько весёлых искр в них… я даже напел ей нечто вроде: "Я игрива-шаловлива и зовусь мамзель Нана"… Затем её рвало, потому что надралась чачи и, как призналась мне, пила нарочно, чтобы стало плохо, и я бы её "пожалел", а я не "пожалел", ухаживал за ней, как она выразилась, "будто сестра милосердия". Но, обозвав меня монахом и старым сундуком, барышня не отступалась… "Не волнуйся, у меня уже был мужчина." – "Отлично, не надо брать лом."

– "Тебе не нравятся девственницы?" – "С этим лучше расставаться хирургически, как вы прокалываете себе ушки." – "М-м-м… неприятно, что курю? Не любишь курящих женщин?" – "Настоящая демократия – это когда женщина чихает также громко, как и мужчина… независимая сильная женщина – это здорово! Но кто бы ни курил, не переношу табачный дым." – "А ты знаешь, я тебя сразу узнала тогда на берегу… когда мне было лет двенадцать, во сне тебя видела, на большом белом пароходе ты был совсем один, проплыл мимо и не взял меня с собой, крикнул только, что ещё не время, но кольцо самодельное из толстой проволоки бросил к моим ногам… подняла его и одела на палец…" – "Да-а-а, по сочиненьям, конечно, одни пятёрки получала." – "Никогда не говори так про мои сны, они всегда странные и правильные, я же верю в твою странную и правильную жизнь, хотя не всё пока ещё понимаю, я буду рассказывать тебе их, и ты ещё так удивишься!" – "Прости." – "Ничего, лучше послушай, как мне нравятся твои ступни, пальцы ног очень красивые, ногти аккуратно подстриженные, глаза такие, это не орган зренья, а, скорее, небесное посланье… только усы неприятны, и ещё я так люблю подкрашивать лица, но ты…" – "Валяй, маленькая развратница. Хочешь, и усы сбрею?" – "Нет, не надо, не хочу ничего разрушать в твоих привычках… Ну вот теперь ты похож на египетского жреца, ещё тебе мои бусы, мужчинам больше идёт косметика"… Боже мой, как мне быть, мой приятель хочет поговорить с ней, а она называет его болваном, я убеждал, что надо дать ему выговориться, это несправедливо, он строил со мной плот, и мы неслись на нём по волнам, я смастерил с ним и лодку, и так как он щупленький, ему дал нести парус, а сам пёр лодку, но в середине плаванья она дала течь, и я ему говорю:

"Ничего, ты вычерпывай пока, сколько продержимся среди моря, и то хорошо, я полежу ещё, на небо глядя, а тонуть станем, вплавь до берега доберёмся"… а как этот гульябаны умел жарить демьянки в любом месте, хоть на луне, на самом паршивом масле, может даже на машинном, или на мазуте, чёрт какой-то, секрет был у него, объеденье, даже у матери не получались такие!… патефон свой давал мне, я принёс его в те самые развалины (это был один из домов репрессированных), где ни крыши, ни оконных рам, ни дверей, всё выдрали, люди и животные гадили там, а стены покрыли грязными выраженьями, но я почистил его и слушал там музыку Баха, В МЁРТВОМ ДОМЕ СРЕДИ МОРСКОГО ШУМА, ПОД ДАЛЁКИМ-ДАЛЁКИМ НЕБОМ, и, казалось, камни руин исцелялись… уже тогда у меня зародилась идея горящих домов, над которыми потешается дьявол… "Знаешь, – говорю, – всё же выслушай Арифа, будь он хоть трижды болван, но надо всё-таки уважать его чувства." Она согласилась, я отошёл к забору, минут пять они разговаривали… и гульябаны ушёл понурый. Люба пересказала суть их беседы. В его словах была немалая правда. Он убеждал её, что жить с великими людьми – это всё равно, что выйти замуж за пожар или ураган, они невозможные, ни с кем не считаются, у них нет жалости, они бегут на вершину, не заботясь ни о своём хлебе, ни о нуждах своих близких, так что, если мол она не выдержит, простой маленький суслик с радостью примет её к себе, и у неё будет нормальная спокойная жизнь… Но милая девица послала тушканчика в норку. На протяжении двух недель я показывал нежданному внимательному сердцу СВОЮ ЙОКНАПАТОФУ, ОЙКУМЕНУ: маяк, ту морскую скалу, что назвал "Мост и Переход", виноградники, задушенные песками, ров у больницы для страдавших полиомиелитом, заполненный сброшенными гипсовыми повязками, сохранившими формы торса, ног (в их полостях прорастали маки и какие-то мелкие синие цветочки… а раз оттуда вылетел удод, гнездо, оказывается, свил там), старую эстакаду, пир Алиаягы, источник. Вообще, бродили по берегу, я слушал её стихи и всё, что она думает, только никак не мог влюбиться в худенькую пташку с китайской грудью, лицом напоминающую неприятную особу кисти… (хотя, когда изменила причёску, слава богу, стала похожа на Коперника)… но вдруг осознал, что полюбил. Отвращал от себя беспощадной правдой, что её ждёт беспросветная бедность, а вместо женской обуви – может даже кирзовые сапоги. "Ладно, – говорит, – утром, когда по радио исполняли два гимна, отец тоже думал, как накормить семью". А я ей опять: "Но у меня даже радио нет"… ой-ой-ой, по улице не ходит, почти бегает. "Ты, – говорю, – вот так и убежишь от меня потом." – "Что ты, к тебе бегу, всё бегу и бегу"… по-моему, у неё не желудочный сок, а селитра, она никогда не отравляется, очень важное свойство её организма при нашей бедности… не помню у какого французского художника, примерно в 1910-е годы, на дверях мастерской было выведено изреченье:

"Художник с плохим желудком – преступник!" Но аллергия… временами её лицо отекает, глаза превращаются в щёлки, и тогда я прошу жену попудриться, длинно подвести глаза и накрасить губы.


О-о-о-о, монгольской ангел, хороша! Однажды она показала мне свои школьные фотографии, и я узнал на них ту самую девчонку, которая вечно устраивала игры под нашим балконом, орала противным дискaнтом, дралась, как пацан, джигалила, и весь этот галдёж очень мешал мне, когда я, сидя на балконе, делал наброски для свих абстрактных барельефов, так что разозлённый я говорил своей матери, что тот, кто будет её мужем, окажется самым несчастным человеком на земле, и… вот на тебе, им оказался я! Идём как-то в союз художников за творческой помощью, вдруг моя сеньора как рванёт в сторону, гляжу, там собака хрипит с обмотанной вокруг шеи колючей проволокой, я тоже подошёл и помогал несчастному животному, тогда пёсик решил сопровождать нас до самого кабинета, в приёмной секретаршу перекосило, и она зашипела, что это я нарочно сюда уличных собак привожу, и что я этим хочу сказать – понятно. Я говорю: "Да вы тоже так думаете," – и зашёл в кабинет, там как всегда небольшая перепалка, но деньги я всё-таки выдрал, выхожу, а кобелёк нас поджидает. "Эй, – говорю, – бобик, наша взяла, мне – краски, тебе – колбаска"… Ну о той, что будто сосновая шишка свалилась мне на башку, как мы с ней иногда дрались, но ссорились только из ревности, она меня называла старым сундуком с какими-то тайными пороками внутри, и вот ещё такое – изощрённый похабник! Я же обзывал её стервозной нимфоманкой, говорил, что чуть я зазеваюсь, к её заднице уже пристраиваются мудальоны, называл разнузданной сучкой, потом долго сидели в разных углах, как два ощетинившихся дикобраза… Ходила со мной по сорок километров и в холод, и в жару, замечательнейший ходок… но она вечно всё ломала, если брала в магазине обувь с полки, то летела вся полка, стаканы и тарелки просто разлетались на части, город, в котором не разобьёт что-то, это не её город, зато после её массажа я просто оживал, вдобавок она была очень рассеяна, не смотрела, на что садилась, и я вечно боялся, что она сядет на ребёнка, поэтому связал четыре стула и держал Хазри там, коляски конечно же не было, кроватки тоже, там он и спал… В библиотеке Ахундова я читал "Матрёнин двор" Солженицына, она – "Дьявол и Господь Бог" Сартра, одновременно кормя грудью ребёнка, а он жадно чмокал и давился молоком так громко, что все глядели на нас с улыбкой. Ей не нравилось заниматься домашней работой, но я обожал свою талантливую засранку и помогал ей справляться с этим. Её тошнило от слов "поклонник", "любовник" и от дня восьмого марта, от выражений "плотно пообедал", "соблюдать режим", "первое, второе, третье". Политбюро с генеральным секретарём партии окрестила живым трупом и мёртвыми душами. Для меня она стала моим духовным преемником и Орденом Голубой подвязки. Для спутницы шагающей рядом, у штаба Четвёртой армии, я выдрал куст олеандра! Как-то Кямал зашёл ко мне с двумя незнакомыми молодыми художниками. В беседе с ними я говорил и о сидящей рядом своей благоверной тоже, говорил, что она мне и мать, и доктор, и художник, и брат, и поэт, и высоковольтная блядь – всё. После их ухода она сказала, что Кямал, мол, тебя хорошо знает, а перед незнакомыми ребятами может не стоило так откровенно, они ведь могут не так понять, я же стоял на том, что открыт одинаково со всеми, и, если завтра обнаружится их хамство в свободе, на которую они приглашены, как на пир, ты закроешь для них нашу дверь. Спустя какое-то время один из тех ребят снова заявился. После невнятных и коротких высказываний об искусстве парень завяз в пространных рассуждениях о сексуальном ощущении матери, когда она кормит ребёнка грудью, и он спросил мою жену, испытывала ли она те же чувства, сеньора ответила, что на неё это воздействовало иначе, хотя возможно для кого-то бывает и так… я же сказал ему: "Видишь, как спокойно тебя выслушали и ответили без смущенья, неплохо было бы спросить об этом также свою тётю или маму". Я разрушал традиции, прежде всего во взаимоотношениях, со своими родственниками и был гораздо более деликатен с интеллигентными людьми, не злоупотребляя их открытостью. Бойкий малый просидел недолго и больше не появлялся у нас. Сколько всего было за нашу короткую долгую жизнь – мы играли с ней в волка и волчицу в прибрежных песках… сплетались телами на столовой горе, когда вдруг над нами так низко пролетел орёл… приносил в кармане котят на её день рожденья… кладбище, там, где огромный оползень обнажил полости, в которых виднелись скелеты, из некоторых же останки торчали, повиснув над озером, а узкая кромка у воды была усеяна бетонными плитами, иссохшими трупами, какой-то грязной ветошью, траурными лентами, человеческими костями да искусственными цветами между обломков памятников и, что странно, осколков зеркала, больно режущих глаза отражённым светом… я же украшал голову моей разинувшей рот "красотки" небольшими розочками, потом здесь же у пропасти мы легли на каменные надгробья и пили в жару холодное пиво из бутылок, глядя на выжженные складчатые горы… "Здорово, – говорю, – мы с тобой смерть в жизнь превращаем." – "Да, подружились совсем." – "Эх, пятнадцать человек на сундук мертвеца, и…" – "Потише ты, от громкого звука может ещё обвалиться край, мы и тю-тю!"… у штаба Четвёртой армии выдрал с корнем целый олеандр и преподнёс ей… пил с ней на берегу французское шампанское, горизонт нам был вместо шоколада, море же поили вином "Гара Чанах", заливая белые кружева волн его тёмно-красной кровью… с хохотом швыряли апельсины в стадо баранов, выжимали сок в их морды, этот запах овечьего дерьма, апельсиновых шкурок и моря! О Мафусаил, Мафусаил, мы искали жизнь вечную! Моя мать поинтересовалась как-то у молоденькой невестки, чем она будет заниматься, и невинное созданье ответило: "Рисовать". – "Да-а-а, в доме был один идиот, теперь два," – угрюмо выдавила настрадавшаяся от обоих (Тофиг к тому времени уже погиб) сыновей Зейнаб.

Невзлюбив чуждое ей существо, она в один из дней, когда мы оживлённо беседовали о колористическом великолепии Рубенса, вошла к нам, а я в тот момент в приступе восторга от ума своей подруги, от того, как мгновенно ухватывала она главное, вскидывал край её юбки и дул в неё будто в парус, выпалила: "Ну какая она тебе жена, ей и семнадцати нет, пускай уж по дому убирать помогает".

За эти её слова переломал в ванной комнате всё, что мог, она стала плакать, я вошёл в комнату и увидел, как Люба гладит её плечи и ласково утешает, я просто опешил, говорю: "Ты что не слышала, как она оскорбила тебя, ну нельзя же быть таким Леонардо да Винчи, иногда и Микеланджело надо быть. Он ведь даже в Папу поленья кидал, когда тот неправ был". Зейнаб же не унималась, сквозь громкие рыдания она предрекала мне недолгие семейные радости, что, поиграв немного со старым волосатым безденежным чудовищем, занятым только своими каракулями, эта голубоглазая ветреница (напомню, глаза у Любы – тёмные, зеленовато-коричневые) исчезнет со своими красавцами, и я, мол, от горя ослепший и охромевший, вернусь к матери искать у неё сочувствия и прощения… А неуязвимая Леонарда всё продолжала говорить ей что-то доброе, в конце концов это стало походить на какую-то мистерию, я хлопнул дверью и оставил их вдвоём… Моя тётя Хейранса, щупленькая и маленькая, наивная до такой степени, что, заметив растущий живот своей родственницы, поверила её заверениям, будто это просто воздух… тётя страдала болезненной чистоплотностью, она скоблила и мыла всё, что попадало ей на глаза, даже тетради и книжки своих детей, поговаривали, дрова для растопки тоже, из бани плелась полуживая с истёртой до крови кожей… и вот её-то сразил вирус особого расположенья к Любе, она простодушно нахваливала её прелести, когда сеньора лежала в ванной, что крайне раздражало Зейнаб.


Хейранса даже пила с этой "голубоглазой ветреницей" чай, совсем позабыв сначала перемыть свой стакан… ха-ха-ха!

Перед уходом спрашивала, когда Люба будет купаться снова, а мать кричала из кухни своей сестре: "Завтра воду закроют на месяц". Конечно же Зейнаб любила своего сына, но не просто это всё складывалось, и порой мне казалось… Однажды я уехал в Бузовны на десять дней и, всё рассчитав, взял у ней денег, достаточных лишь на этот срок, но пробыл там из-за своей живописи двадцать дней, это было полуголодное существование, потому что растягивал эти небольшие деньги, а на последние три дня – просто голодное, я думал, что она будет переживать за меня, ведь хорошо же знала, что даже зимой, и когда волны, всё равно плаваю в море, далеко заплываю, мало ли что, но нет, ждал её изо дня в день, ждал, ждал… шатающегося от голода меня привезла домой попутная машина. Я посмотрел в глаза своей матери и спросил: "Ты совсем не беспокоилась? Не подумала, что я там умер?

Одного твоего сына уже нет… ты такая холодная, Зейнаб, это просто деньги и больше ничего, и они у тебя есть, да, я всегда прошу у вас на краски, ну на одежду, самую дешёвую, и совсем немножко на еду, разве нельзя протянуть мне руку… или ты обрадовалась бы моей смерти?" И ещё, в 1970 я стал резко худеть, слабость, нездоровая бледность после перенесённого на ногах воспаления лёгких, у меня обнаружили затемнение левого лёгкого. Я совсем пал духом, когда меня направили в институт онкологии, а жёнка моя уверяла, что нет ничего такого у меня, купила козье молоко, плитку чёрного шоколада и сказала, чтобы я два раза в день выходил в сад Академии Наук, и еда, нужна хорошая пища, а вот это действительно проблема. Разве, говорю ей, можно быть такой уверенной, когда мне так плохо, а она, пихнув меня в плечо, возразила, что если мол он работает как отбойный молоток – это показателть жизни… И как же я был ошарашен, когда слово в слово услышал это от профессора. И вот тогда мать помогала мне из своего загашника не один месяц. Примерно после 1981 года я стал подозревать, что ангел мой не только сны вещие видит, но способен и предрекать. Вновь тяжёлая болезнь, язвенный колит прямой кишки, отёк, полная непроходимость, кричал от боли несколько дней. Не могли достать морфий, а пирамидон действовал несильно и недолго… Жена всегда рядом, в смерть не верит, решив рассмешить меня, пришла в больницу с купленной белой насадкой для унитаза на шее. Сначала меня правда трясло от смеха, но потом стыдил её за издевательство, что мне ведь её подарок уже никогда не понадобится, а она говорила, что это белое вуду, раз купила, то и обязательно вылечусь… Избавленье пришло от знаменитого проктолога Сеяры ханым… год терпеливого лечения и её особого душевного отношения ко мне. От больницы отказался категорически. Голубоглазая ветреница стала домашней медсестрой, мази, уколы, диета… кстати, удивительный доктор тоже была фатмаинка… когда в конце года врач осматривала меня, то крикнула в свой кабинет и Любу, демонстрируя ей через мой расширенный сфинктер эту, как она выражалась, "прекрасную здоровую кишку, такую чудесную розоватую ткань", столько красивых слов было сказано ею в адрес этой части моего тела… я сел на стул и заплакал. Сеяра ханым говорит: "От радости конечно?" – "Нет, – отвечаю врачу, – оттого что вы так любите свою работу, вы же просто поэт, настоящая ода анусу, вот если уж воодушевлённый профессионал, он совсем другой, не похож ни на кого, спасибо вам за это и за то, что спасли никому не нужного безденежного художника"… Впоследствии написал для чудо-доктора две картины.

Нечто кроме единокровства (а этот момент не всегда соответствует духовному, культурному родству) сближало меня с матерью. Всё-таки она рассказывала мне разные истории, например о жене брата моего отца, как сбежала та с молодым любовником, исчезнув с ним года на три.

Вернулась, какая-то повитуха сделала ей неудачный аборт, и пошло заражение крови, никто и близко не подходил к этой всеми осуждаемой распутнице, лишь Зейнаб кормила её, отдавала в стирку бельё и облегчала последние дни умирающей беседой, и, как рассказывала моя мать, та не жаловалась на судьбу, не боялась смерти, а лишь повторяла в своей однокомнатной берлоге, среди родных стен, что это были её чувства и только её, кому нужны одинаковые жизни, эти чувства были такие сильные и сладкие, как дошаб, пусть этот волокита живёт, он не виноват, это были только её чувства, и теперь она отдаёт за них свою жизнь без сожаленья… Когда её похоронили, моя мать сказала отцу: "Вот вы зажигаете в сердце женщины огонь, искушаете любовью, потом бросаете, всё врёте, ломаете их жизни, и никто не протянет руку, чтобы помочь… это великий грех". В такие моменты я обожал свою мать, делающую то, что она считала правильным, наперекор всем, кто осуждал беглянку. В общем-то такое не было в мусульманских правилах – доверять юному сыну подобные тайны… но я был единственный, кто одобрял её.

Мне всегда хотелось установить с матерью дружеские отношения, сломать обычаи, впустить больше непосредственности, забавности… иногда удавалось. У ней был огромный бюст, и я подтрунивал, говоря, что её груди так велики, что можно их перекидывать через плечи, как на африканских скульптурах из моей книги, для убедительности показывал ей репродукции, она с удивлением рассматривала статуэтки и, притворно сердясь, восклицала: "Астафуруллах!" При всей её физической слабости в ней гнездились упорство и стойкость, когда мой отец работал над роскошными мехами, она присоединялась к его ремеслу, красиво и прочно прилаживая глазки и прочие детали к песцам, чернобуркам и т.д. Получая с него деньги за каждое готовое изделие, она обретала финансовую независимость. Именно этим сбережениям, вырученным моей матерью за лапки, зубки и глазки горжеток, я обязан тем, что когда-то на эти средства получил возможность "шагать по большой дороге вперёд", как писал Уитмен.

Она же прекрасно знала, что та "большая дорога" есть бездна, пожирающая её запасы, и всё же она бросала на чуждый ей алтарь свою жертву. Любя, сострадая, моментами огрызаясь, кричала: "Да чтоб он сдох, этот твой Сазон," – и мой брат успокаивал её, что художник Сезанн давно уже умер во Франции… Когда она сокрушалась, что я испортил мозги её безвольному младшему сыну, её ягнёночку, я отвечал, что не надо было делать аборты, может третий ребёнок стал бы тем, что ей надо, она же воскликнула: "Ты испортил бы и его, и пять, и семь твоих братьев или сестёр. Господи, как я радовалась, когда ты родился, ты был похож на ангела, я мечтала, что ты станешь доктором или композитором, композиторов народ любит, теперь же ничего не понимаю.

Ты не сдерживаешь себя перед старшими". – "Какая разница между молодым дундуком, старым дундуком, если он болван или негодяй, это надо говорить вовремя. Смерть ничего не меняет, скотиной живёшь, скотиной и умираешь." И особенно нравилось в ней то, что не цепляла на себя драгоценности, которых у неё было немало, зато, когда отправлялась в гости к нуждающимся родственникам или знакомым, не забывала о деньгах и подарках для них, это вовсе не было нормой для всех состоятельных людей, такова была сущность моей матери. Да ту историю о паломниках в Мекку, как обсуждалась она в кругу женщин, тоже рассказала мать: "Наши дальние родственники были уже недалеко от священных стен города, а десятилетняя девочка вдруг захотела опорожниться, была глубокая ночь, она отошла недалеко и присела, как вдруг чья-то огромная пятерня цапнула её за попку, она так испугалась, что потом у неё поднялась температура, вот каковы эти мужчины, ничего святого, да, – подытожила тогда наша прародительница из Фатмаёв, – чюнки дуран сикин Аллахы ёхдур (ведь у вставшего хрена нет Аллаха)". Именно то, что она так смело посвящала меня в разные от уха к уху ползущие семейные истории, делало наши отношения более искренними, свободными от условностей, очень доверительными. Помню, когда был подростком, как все дети в момент отсутствия родителей, ринулся в их спальню, открывая разные шкатулочки, комод, я не искал чего-то конкретное, это был процесс погони за неким абстрактным интимом в таинственном уголке супругов, и наконец я осторожно приподнял матрас и увидел конверт, заглянул в него, а там – порнографические фотографии!

Словно ошалевший стал мастурбировать, так увлёкся, что не заметил, как вошли мои предки, и именно в этот момент фонтан жизни впервые рванул из моей крайней плоти им навстречу… наслажденье, позор, меня подкосило от страха, и я, съёжившись, рухнул на пол, дёргаясь в конвульсиях, весь в сперме, через мгновенье багровый от ярости отец двинулся на меня с кулаками, и он уже поднял свою огромную ногу, чтобы с размаху пнуть меня ею, но тут моя мать встала между нами, и сколько ни пытался ослеплённый злобой Мирхяшим отстранить её, Зейнаб не двинулась с места. После того года два от стресса у меня был тик, если что-то радовало или беспокоило, то голова начинала дёргаться, и как-то в один из таких моментов мой дед встал передо мной и внезапно двинул по щеке так сильно, что я несколько раз крутанулся… тик прошёл, дед просил простить его, но что, мол, так надо было, и больше мои дёрганья головой не повторялись никогда.

Сейчас это, кажется, шокотерапией зовётся. Ну о снах принцесски, они и вправду вещие… мы уже лет пять, как были женаты, часто с утра уходили в ботанический сад, но в этот раз ей было нехорошо, и я ушёл один, наблюдал за игрой света и тени в соснах и кипарисах, все четыре часа я думал о Сезанне. Когда же вернулся, первое, с чем встретила меня моя Кассандра, это её сновиденье… как будто я стою перед космической бездной с букетом и спрашиваю Сезанна, а мне голос откуда-то отвечает: "Нет его, стал звездой." – "Ну покажите, где." И некто указал на лучистое, яркое сиянье, двинулся к нему, но меня прижало назад. "Хорошо, – говорю, – цветы передайте," – разжал пальцы, и мощная сила потянула рассыпавшийся букет, превратившийся в фейерверк, в сторону той звезды. Моя жена видела в полночь то, что я ощущал позже, глядя на небо и деревья с непрерывной мыслью о Сезанне… Как только появилась возможность выезжать в Москву, а это было после 1985, когда Чингиз Айтматов предпринял всё для того, чтобы улучшить наше адское положение, дважды в неделю я посещал Музей изобразительных искусств им.

А.С. Пушкина и какое-то время стоял у мемориальной доски человеку такого изысканного подвига, как создание музея, и мысленно благодарил Ивана Цветаева, и сокрушался за боль и удары, обрушившиеся на его дочь и внучку… в эти мгновения мне была слышна музыка, лишь Паганини смог бы с истинным пылом и энергией проиграть эту свирепость, непримиренье и состраданье… да, некоторых заманили оттуда сюда, но какую разную жизнь устроили на родине этому талантливому прохиндею Алексею Толстому и тонкой одарённой Марине Цветаевой.

К личностям, создающим музей, у меня было благоговейное отношение, когда же торгуют "криками окровавленных ртов", беснуюсь просто, это напоминает мне историю о разыгрывающих в кости ЕГО одежду… Хотя бывают наверное обожатели какого-то художника, такие же безумцы, как и он… счастье встретить их, остальные будут столетиями выжимать из этого деньги и столетиями давать в большинстве своём длинные наукообразные толкования, и только однажды некто истратит изобретательность на объятье, послав короткую весточку в злую реальность, вырастив слова-поцелуи, он-то и есть тот самый творчествопониматель… (Искусствоведом такого рода был Михаил Алпатов.

Дорогой мой художник, я так сожалею, что ты не успел прочесть со мной эти пять раздобытых в интернете драгоценных листов из его "Воспоминаний": "…Я выступал в роли защитника искусства как такового… Моих противников, которые хотят систематизации материала, судьба снабдила альбомом с пустыми страницами, их нужно заполнить любым материалом. Альбомы с почтовыми марками!.. Одна точка зрения: искусство есть образ, мысль, и ответить на неё можно только мыслью, истолкованием, раздумьем и переживанием. Другая точка зрения: искусство есть факт, который нужно классифицировать, описать, поставить на полку или даже занумеровать… мне хочется сказать, что раньше эмпиризм называли ползучим, сейчас он встал на задние ноги и стал воинствующим… Есть люди, которые боятся смотреть прямо в глаза искусству. Они по-своему любят его, даже иногда понимают. Без такого понимания невозможно обойтись. Среди искусствоведов очень много таких людей. И если это к тому же знающий человек, то к нему не подступиться… Я даже убежден, что многие искусствоведы были бы превосходными детективами. Но печально, что подобная задача становится самоцелью… Искусство доступно лишь тем, кто способен постигнуть его и разумом и чутьем… Вдохновение было, но не часто слетало оно на художника. Я не могу равнодушно смотреть, как зрители, и в том числе критики искусства, проходят мимо такого закона неравноценности, вознося хвалу и тем произведениям, которые того не заслуживают… Я думаю, что творчество всегда мучительно. Оно пробивается с трудом. Но отрицать его на корню с какой-то беспощадной свирепостью вряд ли можно. Ничего не придумывай, не мысли, не давай воли чувству, разуму, фантазии, глазам, рукам, языку и слуху – сиди, не шелохнись и повторяй заученное..." – уверена, что из-за этих строк у тебя участилось бы сердцебиенье от радости, что когда-то какое-то мгновенье вы стояли, ухватившись за два конца радуги, распространяя ваш диалог в ноосферу по Эдуарду Леруа.) Затем я поднимался к "Автопортрету" Сезанна и говорил ему: "Здравствуй, папаша". Это был мой ритуал, потом Ван Гог, Гоген, Пикассо и наконец Матисс, иногда я довольно долго сидел перед его картинами… да, очень много сил отдал на изучение их метода, был их ревностным последователем, но и сам же ломал это с помощью неких диковинных форм древнего искусства различных культур.

Мне помнится коллекция раскрашенных прялок в квартире писателя Леонида Латынина (я жил у него на Малой Бронной кажется месяц, пока ждал открытия моей выставки в Центральном доме литераторов им. Фадеева.

Супруги Латынины поселили нас с Любой в просторной комнате с огромной кроватью, перед картиной "Ночной фаэтон", которую подарил Леониду… утром я открывал глаза и смотрел на неё, а засыпая – бросал на неё последний взгляд. Интересные разговоры, какая-то мистическая жизнь самого дома, их интеллектуальная дочь, увлечённая книгами Борхеса, работала в маленькой комнатке, где стояла узенькая железная койка, заправленная серым суконным одеялом наподобие солдатского, утром она бегала, ела как-то рассеяно и очень сосредоточенно писала странные рассказы, которые, пусть она нам простит, мы с женой украдкой читали в её отсутствие… лицо Юли напоминало слепцов Брейгеля и одновременно лубочного купидона… её мама, Алла Латынина, известный литературный критик, любительница мотокросса… едва уловимый аромат её тонких духов обнаруживался вдруг в каких-то таинственных уголках комнат, среди фолиантов, теней и серебристых нитей паутины…), как это напоминало нечто мексиканское и пёстрые узоры на выбеленных африканнских стенах. По первому порыву я готов был, как и Гоген, распрощаться с европейским искусством, основой которого была греческая культура, и стремился вырваться подальше от прагматичного и нездорового духа города, закатывающего под асфальт силу интуиции и способность острого восприятия того, что останавливает внимание, да, всё же мир похож на вращающуюся спираль, которая замешивает потоки различных цивилизаций, почти непохожих и слегка узнаваемых, где людское сообщество кружило по её виткам, вплетая в схему нашей памяти буквы, знаки, мелодию, краски, и вырваться из оков своих художественных предубеждений, писать в городе или на острове (я десять лет создавал абстрагированные вещи у моря под открытым небом, и я любил их, а потом в силу обстоятельств вновь вернулся в город и двадцать шесть лет писал маслом полотна, равноценные им) – это лишь вопрос твоего потенциала, бесстрашного восприятия непривычного, а в условиях "тёмных времён" это ещё и вопрос творческой незапятнанности. Идея автобиографического очерка вообще-то началась с того, как набросал для Григория кое-какой материал из своих воспоминаний для небольшой главы "Цельность" в его книжке "Живые краски Апшерона". Сам Анисимов слыл очень талантливой личностью, полной разных идей и дерзких проектов. То, что он написал, получилось таким лиричным, очень неофициальным, искренним… кроме того, Гриша был первым, кто опубликовал нечто по мою душу, и благодаря ему кое-кто из соотечественников узнал о существовании Джавада. Позже я расширил свои записи, стал изменять, а впоследствии почти всё порвал, но жена сохранила кое-что, гоняясь за обрывками развеянной ветром рукописи, которую я швырнул с балкона. А тут из журнала "Молодость" обратились ко мне с просьбой опубликовать несколько отрывков из того текста к февралю 1988. Я был многим недоволен в тех заметках, но всё время отдавал лишь живописи, литература ведь – не моё дело, и потом, я столько понарассказал жене, что был уверен, когда-нибудь она сама напишет обо мне книгу. Всё же я передал для журнала то, что они просили, но с условием совместной работы над сырым материалом, и конечно же никто не отнёсся серьёзно… поэтому к московской выставке декабря 1988 в ЦДХ срочно подготовил свою "Декларацию", отредактированную супругой для каталога, где всё предельно сжато и изложил… МОЯ ДЕКЛАРАЦИЯ На основе новейшей эстетики я преобразую реальность своих ощущений, и каждая моя картина – это не отражение мира, она сама есть МИР. В нём помещаю солнце, людей, луну, коней. Звёзды на небе, узор ковра и кристалла – все проявления необъятной жизни пульсируют на холстах… они – единая картина, непрерывная музыка, подобная фуге Баха. В полифонии гротеска и нежности, чудовищности и лучезарья я разворачиваю фантасмагорию БЫТИЯ, где звучит контрапункт ДОБРА и ЗЛА. Цвет – квинтэссенция моих этико-эстетических представлений, основа которых – СВЕТ. Я заливаю потоком красок вселенную, плачу и восторгаюсь, слушая какофонию своих детищ.

Перенасыщая краски и образы, перегружаю пространство, громоздя картину за картиной – ставлю ГОРУ на ГОРУ. Возрождаю дух титанов. Я родился на земле Абшерона, но поднялся над ней своим творчеством туда, где сталкиваются ветры с Гольфстрима и Тихого океана, с земли эскимосов и Африканского континента.



Pages:   || 2 | 3 | 4 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.