авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«2 Нет, это не книга, Камерадо, Тронь её – и тронешь человека, (Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?) Со страниц я бросаюсь в объятья к тебе… ...»

-- [ Страница 2 ] --

Сезаннить, ван гогить, гогенить, модельянить, делать как Пикассо, Шагал, Тамайо, Миро, можно превосходно паразитировать на их открытиях и при умелой комбинаторике создать впечатление чего-то оригинального, но я стремился вынырнуть из потока разных течений, чтобы прогрызть своё направление, вот почему я предал аутодафе эти прекрасные картины раннего, так сказать, Эрмитажного периода… и вот теперь, когда я ЕСТЬ и стою перед вашими полотнами со своими холстами, то говорю: "Здравствуй, папаша Сезанн", "Спасибо вам!" Но назад, назад, опять к началу, в тот день, когда дул северный ветер, ледяной ураганный хазри бросал в сторону непокорной женской фигуры обрывки моей фразы – "быть вместе… жизнь… действительно хорошая". Всю ночь у ней была головная боль из-за месячных, бессонница, часто выбегает писать, а к утру ветер стих, пошёл мелкий сеющий дождь, и она уснула, а я вышел во двор и увидел, что её ватки разметало ветром, и, прицепившись к зимним виноградникам, они походили на улыбающиеся тюльпаны, это безмолвье, спящая женщина и такие размытые краски, Моне! После двух недель, настал тот час, когда мы приблизились друг к другу настолько, что стали слияньем двух рек или пересеченьем воздушных потоков, НОАНО… И пока стены города были оклеены её фотографиями (она ведь к тому же сбежала из дому, поскольку хотела отыскать меня, и хотя "пропавшая" посылала успокоительные записки своим родителям, я-таки упорно настаивал на том, чтобы она объявилась, но это было бесполезно), мы за весь наш медовый месяц ели одну и ту же еду – муку, размешанную с вареньем, да чай, поскольку ничего, кроме баллона инжирного, баллона айвового, баллона кизилового варенья и около десяти килограммов муки, и не было, но в первый день, как мы вошли в дом, на столе нас ожидали две полные кясы фисинджана, я был очень рад, что мать исполнила мою просьбу по случаю такого счастливого события, и провозгласил: "Это царский обед, и наша жизнь станет особенной," – а все последующие дни мы просто не выходили из квартиры, никого не хотели видеть и ни с кем не хотели разговаривать. Позже она познакомила меня со своими родителями, и её отец, помешанный на греческом гекзаметре и немецкой философии, спокойно изрёк: "Что ж, теперь ты наконец прочтёшь вместе с ним Иммануила Канта," – после этой фразы мне стало ясно, в какой печи выпекались эти её не по возрасту умные рассужденья, без сахарной пудры ложного романтизма, без идеализации вонизмов разного рода… Немного о её родителях. Мать, Надежда Васильевна, работала оператором на Бакинском нефтеперегонном заводе, за опоздание на работу в её с грудной Любой на шесть месяцев отправили в Баиловскую тюрьму, там у кормящей пропало молоко, женщины запихивали в рот малышки изжёванную пищу, но та выплёвывала, ребёнок умирал. Восемнадцатилетняя красавица за время заключенья стала заторможенной.

От всего того, что ей пришлось перенести, у неё к тому же стали выпадать волосы… она так никогда ни с кем об этом не говорила. Бабка с большим трудом выхлопотала разрешение отдать ей внучку, пока невестка там. Наконец на деревянную лавку ей швырнули костлявое синюшное тельце, почти без признаков жизни. До самого вечера Ефимья Григорьевна рыскала по дворам в поисках кормилицы и нашла, малютка выжила, мать осталась психически нездоровой, вязала тончайшие кружева, вышивала какие-то заморские цветы, даря соседям, а в основном продавала, толстела и сделалась совершенно лысой. Отец, инвалид Отечественной войны, контуженный с оторванным ухом и осколочным ранением в правой руке, приучившись писать левой, написал большую книгу "О войне, как она есть", но редактор, полистав при нём рукопись, дрожащими руками отодвинул от себя и почти шёпотом выдавил: "Ты ко мне никогда не приходил, и я тебя не знаю, понял. Такое не печатают, за такое расстреливают". Николай Леонтьевич в состоянии глубокой подавленности сжёг рукопись. Этот человек никогда не читал советских изданий о войне, не смотрел фильмов о ней, никогда не прикасался к своим боевым наградам, не праздновал день победы. Ночами на улице Четвёртая Хребтовая, в бывшей овчарне, приспособленной на помощь сердобольных людей и свои жалкие гроши от пенсии для инвалидов под человеческое жильё, он просиживал в обнимку со своим допотопным радиоприёмником, слушая две забугорные радиостанции ("Свобода", "Голос Америки"), и таскал из библиотеки для своей любимой дочери книги, сначала сказки, позже Диккенса, ещё позже Бальзака и Флобера… Семнадцать лет он заполнял свой письменный стол заметками о немецкой философии и стихами, у него была возможность писать статьи для юркой бездарности, читать лекции по философии, естественно в марксистско-ленинском духе, он отказался, и жена ему того не простила. Летом 1967 года, когда мы были в Лерике, полоумная лысая женщина весом около ста килограмм, дождавшись своего часа, сожгла письменный стол скончавшегося от диабетической комы мужа вместе со всеми папками внутри, завещанными дочери с наказом беречь их до лучших времён. Люба заметно поседела после того. Вот такая история… всё горит: и лес, и город, и люди… а что страницы, раз – и нет. Мы снова в Бузовнах, я готовил нам рис без мяса и масла, с травкой, которую рвал на даче – разъяной, называя свою стряпню корейским хлебом, мы ели наш скудный обед в радости и приступали к тому дикту, приколоченному к подрамнику, что я начал до неё, заливали укреплённые на поверхности железные детали горячей смолой, но я ещё не мог решить, какой конструкции будет область живота. А если свить спираль из широкой металлической ленты и окатить жидким битумом? Так и сделал. Потом мы скакали вокруг чана с кипящей смолой, исторгая горловые звуки… мечты, мечты создать движущиеся и вспыхивающие светом сооруженья – кости бизонов, фрагменты механизмов, нечто от землечерпалок… господи, я готовил к ним рисунки, но у меня не было никаких средств реализовать грандиозные замыслы, я жил не в той стране… позже, в 1989 году, будучи в Дании, увидел нечто близкое тому, что в годах 1960-х рождалось в моём воображеньи… забальзамированные фантазии в саркофаге черепа дрогнули в ответ на инсталляции, выставленные в залах музея "Луизиана", и так резануло по сердцу… У меня было единственное условие к жене – не заводить детей, она согласилась, а через месяц – бац, мы же совершенно без средств, но она умоляла оставить, только один… в день, когда жена благополучно родила, я набрал у всех, кого знал, денег и, объехав множество цветочных магазинов, купил розы всех цветов и оттенков, от белоснежной до чёрной, сел в трамвай с этим огромным букетом, вышел у роддома и передал его жене с короткой запиской:

"Поздравляю, ты осталась жива, бесценная моя!" Впоследствии… опять беременность! Чёртова держиморда, пичкала обормотам всех стран автоматы Калашникова, а выпускать нормальные презервативы не могла… начались схватки, скорая не едет, пришлось самому… наш сын спал в другой комнате, я так старался, всё сделал правильно, но какие это оказывается муки для женщин, и столько крови… теперь передо мной безжизненное тельце мальчика, я завернул его в пелёнку, встал с этим свёртком в руках, заляпанных кровью как красками, перед своим барельефом "Танры" и молился за супругу свою, чтобы он не забирал её. Рано утром я увёз мёртворождённого в Фатмаи и похоронил у старой заброшенной бани на берегу моря. В этой деревне наш род прозвали "дяли сейидляр"… и теперь художник-сейид на свой лад бормотал молитвы, глядя на осыпь стены… он торопился к своей измученной сладкой курочке, чтобы сварить ей суп и выстирать простыни… в тот же вечер завалили два художника и, увидав, как тру кровавое бельё в мыльной воде, стали "фу, фу, фу" говорить, спрашивали, как же не брезгую, я отвечал, что вместе это сделали, и надо друг друга поддерживать, если одному из нас плохо… но они всё не успокаивались, считали, что нечего мне её живописи учить, пусть лучше домом занимается, а мне было не до них, из проходной я наблюдал за уснувшей женой и боялся, что она уже не поднимется, потому раздражённо кинул им через плечо: "Ваши жёны точно на кухне больше пользы принесут, а она талантлива, у неё другое предназначенье". Гости хмыкнули и ушли. Нас трое – жена, Хазри, наш сын, и я – в роще сребролистных тополей, их шелест, как шум реки, перламутровое святилище наверху рядом с потемневшей цитаделью, теперь уже не способной помочь земле, из камней которой сложена… Нардаранская элегия… А после – железные деревья в Лянкяране, среди которых запуталось лицо моей шинабубки, а через несколько метров в котловине гор услышали обрывки смеха с шумом водопада, группа обнажённых молодых здоровых мужчин прыгала под срывающимся потоком, окутанным водяной пылью… тишайшая астаринская тишь среди запруженных рисовых полей, где между двух небес тутовые деревья замерли корнями вверх… в затерянном селении Лерик сеятель улыбался Любе, будто она его правнучка… а потом горы Кяльбяджяра, снег, мёд и чёрная изящная лошадь… в Балакяне – народное представление канатоходцев… Гёйчай, голубой шёлк неба с оранжевой хурмой и карминными гранатами – тирьмя! В Масаллах закаты кипели, как лава, и совершенно особенный чай в чайхане у руин древних стен… Шуша – корабль с цветными парусами, полная корма образов, над мачтой витает сомнамбулическая мелодия, ангелы поят странников родниковой водой из белых лепестков роз, и вдруг – внезапное землетрясенье… Шяки, зеркальный сталактит, любовь двух платанов, звонкая брусчатка летящих вверх улочек и внезапная гроза вслед пёстрому фаэтону… а в автобусе дорогой между Бешбармагом и морем и на Агсуинском перевале около девяти раз я просил читать для меня её стихи – "я без корон коронован любовью к лагунам дремотным, к забытым дорогам и храмам, к тоскливым деревьям зимой, так чисто грежу и ровно, как в мире грезят поэты, маленькой лодочкой в море мой полусон скользит, я даже плакать не смею, чтоб звон моих слёз глубинных не распугал голубей, клюющих песчинки грёз…" – и попутчики стали шептаться, что это, мол, наверное их заклинанье. Как-то на фатмаинском берегу мы сидели, разговаривали, оглядывая море и небо, внезапно я увидел, как сильно блестят плечи моей принцесски, так её захотел, но в ста метрах от нас женщины мыли ковры, Люба предложила спрятаться за холмик, я же сказал:

"Какой свет и твоя сияющая кожа, не надо прятаться, не жадничай, давай сломаем скучные правила, нарисуем нашей любовью картину и подарим их тяжёлым, монотонным будням. Сотворим из низшего высшее, они будут вспоминать и когда-нибудь поймут…" Небольшая группа женщин замерла, наблюдая наши ласки, роняющие по ракушкам поцелуи прикосновенья и струйки пота. Мы неторопливо поднялись и двинулись в сторону Пиршагов, оставив в дар бездвижной, онемевшей стайке ев очертания наших тел на песке… Я предвидел, что она пойдёт тяжёлой тропой, и молил Царя той незнакомой страны, в которой исчезну раньше неё, открыть мне способ оберегать Любовь от зла и гибели… Везде, везде таскали с нами маленького Хазри в огромном зямбиле. За наше неразлучное триединство нас прозвали святым семейством… Как-то мы с Любой рассматривали репродукции, а ребёнок так раскричался, в раздраженьи я бросил книгу на пол, жена исчезла в другой комнате, малыш умолк, и она вернулась, удивлённый, я спросил, что же сделала мамка. "Твою, – говорит, – картину поставила". Смотрю, и в самом деле разглядывает. "А ну-ка убери," – говорю, и как заорёт опять, мы картину снова к нему, притих, уставился. "У-у-у паразит, художник будет, молодец, на что тебе хреновые погремушки, с картинами играй"… наш сын вырос и стал живописцем, я люблю художника-сына и верю в его талант! Мы были для него скорее приятели, чем родители, он мог подсмеиваться над нами, орать, доказывая свою правоту… свобода, естественность, открытость, никаких "ай-ай-ай" с нашей стороны и похихикиванья с его – в интимных вопросах.

22.1.1986 я красными, как утреннее солнце, чернилами написал своей жене признание в любви: "Завтра исполняется 20 лет нашей совместной жизни, и я хочу сказать на весь мир: я встретил ангела (заблудившегося в тумане и приземлившегося не туда, куда ему следовало бы попасть). Я старый, а сейчас и больной, отданный на растерзание живописных форм в искусстве, не всегда к тебе справедлив. Но я всегда говорил (это ты знаешь), Бог дал мне три чуда: это моя жена, живопись и Абшерон!

Припадающий к твоим ногам – Джавад". В конце года я тоже взял красную ручку и написал краткую историю своей жизни, но этот красный цвет был моей кровью, что я плеснул в рожу не моего времени перед тем, как мы с женой решили расстаться с жизнью. Тот год был ужасным, будто со всех сторон обложили, в худфонде не было для меня работы, деньги за предыдущий заказ не оплатили, накопился долг в астрономическую для меня сумму – три тысячи рублей, и к тому же некоторые мои "почитатели" шарахались от меня, как от чумы, один из них даже перебежал на другую сторону улицы, это очень плохо подействовало, я вспомнил тогда, что когда обратился к замминистра культуры с заявлением о приобретении у меня картины, он не только отказал, но ещё и обвинил мою супругу в том, что она бегает по "Интуристам" и продаёт картины иностранцам, на что я почти весело воскликнул: "Ух жена, молодчина какая".

Это была ложь, мы и рады были продать, но кого я знал… а в "Интуристе" мы действительно были с Любой, потому что там остановился Олжас Сулейменов, в первый раз мы не застали его, на второй день встретились часов в двенадцать дня и подарили ему журнал "Гобустан" за год, потом приехали в мастерскую, и мне было очень приятно, что этот человек стоял наконец среди моих картин, медленно развешивая по верхушкам холстов неоконченные фразы… я смотрел на рослого филолога с печальными глазами и видел в них пепел его сожжённых страниц, и я видел ИССЛЕДОВАТЕЛЯ, препарирующего время на дрейфующих континентах и распутывающего петельки лингвистической конвергентности в месиве этнической диффузии… А злая машина заработала.

День за днём, месяц за месяцем набирая обороты, и мы решили… я попросил Любу включить телевизор, может быть перед тем, как уснуть насовсем, послушаем музыку, и тут вместо симфонического концерта с экрана на нас крупным планом надвинулось лицо Чингиза Айтматова, писатель в Баку! Я хотел говорить с писателем, чьи книги меня волновали, был почти уверен, что он поймёт моё творчество, и даже если из этого никакого реального изменения для моего существования и не вышло бы, я хотел бы покинуть этот мир с памятью на сильной обжигающей ноте в диалоге о вечном. Поэтому стал торопливо бриться. И вот мы с женой в доме гостей, где на аудиенцию к нему выстроилась очередь человек в пятнадцать, и я всем им объявил, что зайду немедленно, как только откроется дверь, говорил, видимо, достаточно громко, и дверь действительно распахнулась, высокий молодой человек с лицом из картин Филонова встретился со мной глазами… Это был московский писатель Леонид Латынин, он просмотрел несколько слайдов, был очень взволнован, повернулся к посетителям, извинился перед ними и сообщил, что художник пройдёт немедленно, это очень важно. Посередине комнаты стоял большой сильный мужчина, он был похож на свои книги, а рядом с ним хрупкая женщина, его супруга, на её лице будто встретились две волны – проникновенность и отстранённость. Часа два мы беседовали о самых разнообразных вещах, люди заходили, он жал им руки, подписывал книги, они уходили. На другой день Айтматов с Марией и Латыниным пришли ко мне домой смотреть картины. Писатель решил приобрести большое полотно два с половиной на два метра и, более того, написал длинный отзыв о моём творчестве, перед отъездом он пришёл с целой свитой литераторов и журналистов, торжественно объявив им о факте существования необыкновенного искусства, и призывал их всячески поддерживать меня, я же вручил ему картину "Золотой верблюд". Вскоре после того Чингиз показал слайды Артуру Миллеру, приехавшему в Москву, и американский писатель также решил приобрести большое полотно "Пожар", одновременно Айтматов хлопотал о моей персональной выставке в Центральном доме литераторов им. Фадеева, и то было дело непростое даже для него, однако её пробили в 1987 году. Его ни о чём не пришлось просить, он сам ничего не упускал из вида и действовал быстро, так что я был спасён. Мощный дар писателя вполне соответствовал его великодушию, он не торговался перед своим внутренним голосом… Однажды Чингиз позвонил мне из Фрунзе и сказал, что та большая картина – "Фаэтон" – не очень удачно доставлена, и они решили реставрировать её. Но я не мог даже и думать о том, что кто-либо, кроме моей жены, может её восстановить, и конечно мы вылетели в Киргизию. Когда Мария спросила, почему я сам не хочу взяться за реставрацию, я ответил ей, что увлекусь процессом, красками и стану писать "Фаэтон" иначе, если они согласны, то пожалуйста, а Люба воссоздаст точно так, как оно было, Айтматов не желал изменённой картины, и принцесска приступила к работе, Мария же всё это снимала на видео. Они поселили нас в гостинице "Бишкек" рядом с их домом. К сожаленью, у меня начались сердечные приступы, сильная аритмия, и мы не могли поехать на Иссык-Куль. Супруга писателя окружила меня такой заботой, она приходила к нам с мёдом, лекарством и женьшенем, поглаживала мой лоб и говорила хорошие слова, от которых у меня наворачивались слёзы… я ни от кого не встречал столько участия, и вот теперь… Их восьмилетняя дочь носилась среди стен гостиничного номера, прыгала на кровати, а как она шлёпала босая по арыку, вытянув руки с туфельками, будто крылья самолёта, то поворачивая к нам, то улетая от нас, твердила: "Я теперь ваша хозяйка и всё вам покажу: и горы, и все улицы, и базар. Вы же глупенькие, как дети прямо, а я буду сторожить, чтобы не обманули вас, а то даже рубашку нормальную купить не можете, ведь не гладится, мятая и не гладится совсем"… Моя жена шутила, уверяя её, будто вовсе не человек она, а собака породы сенбернар, девочка же не верила и ловила на том, что говорит-то по-человечески, шинабубка же – всё своё, вид мол такой – сенговорун. Интересная болтовня, они и не представляют, до чего хорошая… Снежные горы смотрели на меня, и я с балкона глядел на них, сладость их изменчивых красок – вот моё лекарство… в центре города увидел песчаные вихри, сразу несколько и очень крупные, золотисто-молочные смерчи вальсировали по середине улицы. Разговоры с Чингизом о книгах Томаса Манна и о его собственных романах. Массивная плоть слога, вязкое пространство, жгучая экспрессия мысли над фабулой. Бойня сайгаков – это так же сильно, как страница из Библии об избиении младенцев в Вифлееме.

Крещендо проносящихся поездов, ледяные ветры, тонкие расползающиеся крики под шаркающими подошвами умопомраченья, мстительный зверь с человеческим дитём в пасти – чугунные узоры реальности… Ночной бульвар.

Моя жена, супруга Айтматова и я сидели там, что-то рассказывая друг другу, а в это время проходили солдаты, и подковки их сапог высекали крупные искры, казалось, будто за ними хаотично гнались звёзды, кусая во тьме грубую чёрную кирзу. Да, вспомнил, немного смешно, я должен был в Киргизию послать небольшое полотно "Водопой", предназначенное для Тонино Гуэро, а маленький сын Айтматовых заявил своим родителям, что если картина окажется очень хорошая, надо оставить у себя… я видел, как они вдвоём шагали под ярким солнцем, громадина и кроха, мы с Любой и его сестрёнкой шли в одну сторону, а они в другую, малыш с такой болью оглядывался на нас… это движенье, здорово… и тогда промелькнула мысль, что нарисую когда-нибудь картину "Отец и сын". В Москве мы познакомились со старшей дочерью Айтматовых Кочико, я принял её за юношу вначале, впоследствии мы встречались с ней несколько раз, очень умная девушка, впечатлительная и ранимая, она стремилась к искреннему общению, иногда мы получали от неё письма… Однажды Чингиз позвонил нам из Варшавы, сообщив, что в Москве скоро будет Габриэль Гарсиа Маркес, и приглашал меня на встречу с ним. Я написал свою "Сомнамбулу" по впечатлению от его образов и прямо на полотне вывел – Маркесу, решив преподнести ему в дар. Была очень глупая причина, по которой я так и не смог вылететь из Баку, но послал холст Чингизу с одним человеком. Маркес, услышав о картине, отнёсся к этому довольно прохладно, заявив, что у него превосходная коллекция. Но в конце этой исторической встречи в доме Айтматовых Чингиз торжественно снял крышку ящика, выставив на обозрение мою "Сомнамбулу".

Наступила тишина, и Маркес довольно долго, сосредоточенно разглядывал картину, молча меняя очки, кто-то пытался что-то объяснить ему в ней, но он жестом дал знак не мешать… спустя ещё какое-то время он спросил, разрешат ли ему вывезти это превосходное полотно, и ему ответили, что конечно же, это ведь подарок писателю, посвящённый его произведениям. Он был рад и сказал, что повесит картину у себя в кабинете в Париже, особо отметив роль Айтматова, поддерживающего новаторское в искусстве. Несколько позже на моей выставке я встретился с молодым референтом Союза писателей СССР от Киргизии, и так как он тоже присутствовал на той встрече и даже, как он выразился, собственноручно нёс мою картину к "Мерседесу" Маркеса, то он с удовольствием рассказал всю эту историю на диктофон. К сожаленью, на второй грандиозной выставке в ЦДХ, где экспонировалось около двухсот картин, Айтматов не присутствовал, был за рубежом, не было и Латынина, мне их очень не хватало. Потом мы потеряли книжку со всеми телефонами, и никто не помог отыскать их номера, к началу 1989 я знал, что заболел, находился под наблюдением московских врачей, в Баку не жил, мы с Любой перебирались из гостиницы в гостиницу, так что если они и пытались найти меня, это было невозможно, я знал три спокойных года – 1986, 1987 и 1988, а потом врачи, лекарства и постоянный ужас перед тем надвигающимся днём, когда я не смогу писать. Как-то писатель устроил мне номер в гостинице при киргизском постпредстве в Москве, несколько месяцев я там спокойно работал, превратив трельяж в мольберт… не знаю что это, но наверное есть какая-то внутренняя связь того, о чём говорю, с тем коротким событием далёкого детства, внезапно всплывшим из памяти… брат и я пешком шли из Баку в Фатмаи в самое пекло, мимо нас проехала арба и скрылась за холмами, мы же продолжали свой путь и через некоторое время увидали на дороге несколько дынь и арбузы, конечно же очень удивились, откуда это появилось среди пустыни на тропе, а дед сказал, что тот, кто проехал мимо, чтобы обрадовать нас, оставил это угощение, мы спросили, знает ли его дед, он сказал, что нет, просто дети, жара… мы гладили плоды, смеялись и даже садились на них, а после у обочины дороги ели нарезанные дедом ломтики прохладного арбуза, мы ведь очень хотели пить… больше я так и не встретился с семьёй Айтматовых. Писатель был не очень разговорчив, косноязычный художник тоже не мастак поболтать, так что какое-то время мы очень содержательно помолчали, но у него мои картины, и, надеюсь, они не дадут ему забыть те мгновенья без слов… Ей исполнилось 23 года, и в этот день на кухне она приступила к очередному холсту, писала дня три, как всегда не показывая мне. Не успев завершить, попадает в больницу и берёт с меня слово не смотреть её незаконченную вещь, обещаю и не выдерживаю, смотрю и радуюсь, здорово, это её "Кирщики", не могу дождаться утра, хватаю нашего отпрыска и без фруктов, без всего, с чем положено быть на таких визитах, часов в одиннадцать утра ору её под окном, когда же она выглянула, стал громко восхищаться её картиной… но жена хмурилась, напоминая, что не держу слова. Только к той теме художница обратилась ещё раньше, наметила композицию, сидит и думает, я же неприкаянно слоняюсь туда-сюда, спрашивает, в чём дело. "Писать, – говорю, – не на чем." – "Возьми этот картон, ещё и не начала." – "Нет, нет и нет."

– "Да-да, возьми." С трудом согласился, но не посягнул даже на только расчерченную поверхность, а сделал свой "Овдан" с обратной стороны… (Картину эту после смерти Джавада принесли её владельцы, им нужно было удостовериться в подлинности его авторства, так как не имелось подписи, он не всегда подписывал, меня всю как током ударило, когда её увидела и обратную сторону тоже… ну объявила им, что они имеют не только картину Джавада, но и свидетельство его профессиональной этики.) Позже она сделала "Восточный натюрморт", "Суфи Хамид", "Канатоходца". Большие картины, это были её образы, с удлинёнными телами и муравьиными головками, она уже летела своим путём… после была написана "Роженица", и я так разволновался, что у меня спёрло дыхание… С материалом всегда было тяжко, писал на клеёнке (не любил её очень, только раза два кажется и сделал), матрасы порол, чехлы прочные, и воспоминанья приятные, когда смешивал краски со следами наших объятий… рубашки, их спинная часть тоже нередко шла в ход… так и писал без мольберта, не было денег даже на него, поменьше размером писал на стуле в кухне, побольше – в комнате, прислонив к шифоньеру, а большие – во второй комнате, где складывал все картины… Что любит "полевой букет и католический ястреб" (так прозвал я свою Любовь)? Гранат, айву, абрикосы, о абрикосы, абрикосы, мы ходили к финским домикам за проспектом Нариманова, когда был сильный ветер, рвали зрелые плоды из чужого сада, собирали и свежие паданцы, нам было весело, мы чувствовали себя маленькими наглыми воришками, и каждый из нас перед тем, как съесть, выкрикивал имя, кого он будто бы угощает, и я – Сезанн, а она – Ван Гог, я – Камю, а она – Фолкнер, и я – Тапиес… Эти уроды думали, что заперли нас от мира, но у нас была ПАРИЖСКАЯ МАНСАРДА, И КРАСОТА ИСТИНЫ ЗАЛЕТАЛА В ЕЁ РАСПАХНУТЫЙ ЛЮНЕТ!… В 1949 году впервые выехал в Москву и Ленинград. Приехав в Ленинград, сразу с вокзала двинулся в Эрмитаж, был вечер, и музей, конечно же, закрыт, я ходил и ходил вокруг него до самого утра… Примерно в это же время я хотел познакомиться с искусством Лентулова, одного из основателей "Бубнового валета", но его уже не было в живых, и мне дали адрес русского сезанниста Петра Петровича Кончаловского, что у него, мол, в мастерской имеются не допускаемые к выставкам произведенья интересующего меня направленья. На тот период он давно уже делал советское искусство, был лауреатом госпремии, народным художником, действительным членом Академии Художеств, но мне необходимо было увидеть его ранние вещи. Помню заснеженную Москву, я ищу его дом, волнуюсь безусловно, выпил пол-литра водки для храбрости, стою у дверей, за ней раздаётся мужское пение, звоню, мне открыли. Передо мной стоит рослый добродушный мужчина в персидском халате. С этого момента мы сдружились, насколько позволяла разница лет. Он много рассказывал о Франции, Провансе, Испании. У него был случай в Арле, когда один старик-развалина принёс ему из своей кладовки запылённую старую картину и предложил ему взять её, может пригодится написать что-то на ней, Кончаловский узнаёт в этом полотне оригинал Ван Гога и, честно объяснив старику, что это целое состояние, возвращает ему картину. В те же годы познакомился и с другим русским сезаннистом – Осьмёркиным. Художник был тяжело болен. Пётр Петрович по традиции старой русской интеллигенции рекомендовал посмотреть его картины, говорил, что мой визит подбодрит его. Когда я впервые пришёл к Осмёркину, он собирался выйти с женой на воздух. Я тоже вызвался их сопровождать, но они оставили меня одного. Окружённый его холстами, разложенными мною по всей комнате, я сидел на табурете в середине, изучая их. Он, конечно, был нежный и тонкий живописец, но слабее Кончаловского. Однако он остался верен своему стилю и не "просиренил" себя. Но мне было приятно услышать от него, что Пётр Петрович помогал ему, не давая погибнуть… Когда они вернулись, было уже темно. Их удивило то, что я ещё не ушёл, и, видимо, очень обрадовало. Больной, бедный художник со своей супругой собирались ужинать самыми дешёвыми покупными котлетами, и они настойчиво приглашали меня к столу.

Мне было неловко есть с ними, поскольку я видел, что там было рассчитано на двоих, но отказаться было кощунственно. У меня было много разных обильных застолий, но такой сокровенной трапезы в присутствии опального художника не было никогда. Я собирался уходить, и, прощаясь, Осьмёркин спросил, есть ли у меня перчатки, перчаток у меня не было (вообще-то не очень чувствителен к холоду, какой-то жар изнутри согревал, ходил без шапки, в демисезонном пальто и конечно без перчаток), тогда он заставил взять свои, так как была лютая зима. Расставаясь со мной, они насквозь пропитали меня своей сердечностью. Я также часто заходил к ним.

Пришла весть о его смерти. Никто не бывал у них, опечаленная жена просила не забывать их дом.

Разумеется, навещал её, но невыносимо, тяжело было видеть эту боль… Вновь о Кончаловском. Меня ведь интересовали только его ранние работы и в особенности очень сильный испанский период, ну, как-то он, взбунтовавшись, воскликнул: "Вы всегда приходите и смотрите только эти картины. Вот, смотрите и то, что пишу сейчас, это же одно и то же". – "Нет, Пётр Петрович, не одно и то же." Не мог солгать во имя его же таланта, который когда-то выдал такие интересные полотна. И художник, наступивший на горло собственной живописи, с горечью признал это, сникнув, как-то весь обмякнув своим грузным телом: "Вы правы, конечно…" И я влюбился в его надломленную искренность какой-то болезненной влюблённостью с острым чувством вины за свою жестокую честность, причинившую боль и разбередившую раны художника-призрака, из-за спины которого выглядывали мерцающие изображенья того давнего вдохновенья. Его барская жизнь была мне уроком – что стоять нужно как можно дальше от благосклонности власти, от её произвола над твоим миропониманием, от фальшивого официоза и от дешёвой популярности у филистёров с их убогими ценностями. У Хемингуэя есть золотые слова на этот счёт:

"Мы аристократы духа, а не какие-то плебеи, чтобы творить из-за денег". Нелишне упомянуть и Делакруа. На вопрос одной придворной дамы, присутствовал ли он на балу, где были его величество и кардинал, великий художник ответил: "Для меня это только синий цвет рядом с красным". И ещё, если уже с молодости какие-то вещички для тебя важнее, чем искусство, так будет всю жизнь. К примеру, мой приятель, только завершил учёбу, подзаработал денег, и я нагрянул к нему, ожидая: он на них развернулся, картины пишет, но в их бедной квартире я увидел престижную в те годы мебель, а на столе, для большего форса, красовался сифон. "Всё как у людей," – гордился он. "Эх ты, – говорю, – я-то в уверенности, что ты холсты да краски понакупил, завидовал ещё тебе, а ты просто гиждыллах." Впоследствии он женился, хрустали, золото, такое мещанство, для несведущих он всё валил на жену, а на самом деле самому нравилось… Это наша всеобщая зараза, но обыватель есть обыватель, а художник не может быть таким, хочешь не хочешь – эта дрянь повылезет из тебя, когда пишешь. Творчество, как стакан чистой воды, если попала туда даже невидимая глазу частичка навоза, она станет несвежей… только людям это невдомёк, существует особая редкая когорта человеческого сообщества на планете – РАТНИКИ СОЛНЦА – у них есть индикатор света и чистоты, их не проведёшь, и то, что не тянет на высоту, останется искусством, а то, что совершенно – творчество! На дверях в ахмедлинской мастерской я огромными буквами написал стихи из тюркско-монгольского эпоса "Гесер": "Да будет слово, сказанное нами, образцом деяния нашего, да следят за ним, на веки вечные боги – творения наши".

Позже Пётр Петрович предлагал взять любую масляную картину из его раннего периода, которая мне понравится, но я отказался, попросил лишь небольшую акварель, "Розу в стакане", и он с удовольствием подарил её мне… Образованнейший, приятный в общении светский человек, декламирующий стихи на латыни, угощал домашними наливками и разносолами, пел арии из опер… Кстати опера. Однажды Кончаловскому и Герасимову, народному художнику и трижды лауреату госпремии (ему поручили "приглядывать за этим осколком прошлого"), предложили запечатлеть портрет иранской шахини, приехавшей в СССР. Пётр Петрович очень бурно выражал свои чувства к её величеству, он пел ей арии из "Кармен", восхищался огромными зелёными глазами венценосной красавицы, сравнивая её с героиней этой оперы, читал ей любовные сонеты Петрарки, слушая его, она с улыбкой замечала, что никто и никогда не говорил с ней так. Пока бану позировала двум художникам, она поглощала огромное количество плова, подбирая рис изящным движением красивых пальцев, отправляла щепотки в рот, не обронив ни зёрнышка, сетуя на то, что в этой холодной стране у неё ужасный аппетит. Её портрет, исполненный Кончаловским, шахине очень понравился, за что она пожаловала ему огромный ковёр, а Герасимову не подарила ничего, и, обозлившись, он шипел в ухо Петру Петровичу: "Не бери, ты не должен принимать, это аполитично". А Кончаловский в ответ: "Ну да, возьму, возьму, ещё как возьму". В течение многих лет я был его частым гостем и благодарен ему – он никогда не лгал мне в вопросах творчества и политики. Вот ещё момент. В одной из наших бесед он внезапно бросает мне: "А я вчера в газете весь европейский авангард разнёс". – "Зачем же вы так, Пётр Петрович, зачем? Вы же выросли на нём, помните, говорили, как левой рукой даже рисовали, чтобы весь академизм забыть… ну можно было б хотя бы промолчать." Старый художник посмотрел на меня влажными глазами и сказал: "Желаю вам быть таким всегда, остаться таким". Он говорил мне, что ни один человек из всех, кого он знал за всю свою жизнь, не любил и не понимал искусство так, как я, и что он очень хотел бы видеть мои картины. Я обещал ему показать их, но только после того, как найду самого себя, создам самого себя. "Так я ж, молодой, дорогой мой человек, помру"… позже, услышав о его смерти, я с трудом глотал жгучую водку вместе со своими жгучими слезами, и почему-то мне вспомнился его тарантас, который художник чинил все свои оставшиеся годы. Наверное та повозка помнила его тоску, знала его мысли… В 1950 году проездом в Ленинград, как всегда, зашёл к Кончаловскому и сообщил ему о желании добиться разрешения увидеть Сезанна и всё новое западное искусство в запасниках Эрмитажа. Пётр Петрович предупредил меня, что из этой затеи ничего не выйдет, так как он тоже пытался сделать это, но даже ему отказали. Я ответил: "Плохо знаете меня". Пока ехал в Эрмитаж, чувствовал себя раскалёнными щипцами. Зайдя в кабинет Михаила Илларионовича Артамонова, потребовал: "Покажите мне Сезанна, или я вас убью!" Он улыбнулся и ответил: "Зачем же убивать, мы вам всё покажем". Я оторопел, думая, как это всё так просто, и, не поверив, попросил дать расписку в том, что мне действительно выдадут пропуск в запасники Эрмитажа. Он сделал и это с улыбкой. Наконец, иду с внушительной бумагой, покрытой печатью и несколькими подписями, к заветным вратам укрытых сокровищ следом за ворчливой ключницей. Отпирая двери, она своим прокуренным голосом поражалась: "Как вы попали сюда?

Здесь нога постороннего человека не ступала". И вот я внутри трогаю пальцами картины, Ван Гог, Матисс, Сезанн, Гоген, даже не видел их толком, скорее ощущал их, или пил, или ел, или они в меня просачивались, и я плакал.

Через дня два пришёл в себя от шока и вновь двинулся в Эрмитаж просить пропуск. Беломраморная лестница, наверху стоит группа научных сотрудников, а я так нервозно летел вверх, что упал, конечно они стали смеяться, но, поднявшись, через несколько ступенек растянулся вновь. Вся эта учёная братия откровенно хохотала. И женщина, стоявшая среди них, воскликнула:

"Покажите же ему всё, всё, что захочет. Он сумасшедший, настоящий сумасшедший". Мне стало как-то не по себе от её слов, поскольку она сама показалась не очень нормальной с двумя бегающими вокруг неё мальчиками в черкесках. И когда я на следующий день спросил об этой женщине с двумя малышами в черкесках, мне ответили, что это супруга Орбели, только мальчик у неё всего один.

Я же горячо убеждал, что видел двоих детей, но, сочувственно глядя в моё лицо, они заверяли: "Вам это только привиделось, привиделось, знаете ли. Бывает, иногда такое случается, батенька". Отойдя от волнений, несколько успокоившись, я вновь пришёл к Артамонову извиниться за свою грубость. Он встретил меня очень радушно, сердечно, отчего я ещё более смутился и спросил его: "Со мной так легко было расправиться, обмануть меня, а потом вызвать милицию, ведь я не студент художественного института и не сын высокопоставленных родителей, почему же вы не сделали так?" Он ответил: "Во всей стране это никому, никому не нужно. И вдруг вы врываетесь, как ветер, как человек с какой-то другой земли, и вам нужна только живопись, живопись, живопись, вы бы видели себя! Как можно…" В течение пяти лет буквально учился в стенах Эрмитажа, делал импровизации с картин европейской классики по методу Сезанна. Когда работал над рубенсовскими образами, много ел, чтобы поправиться, а когда обращался к искусству Эль Греко, морил себя голодом, сильно худел, мне казалось, приведя своё тело в соответствие с типажами из тех полотен, я органичнее воссоздам их дух. Никогда, никогда не копировал их, а переосмыслял в свете новозападной живописи, если бы мне не хватало денег, я бы выгружал уголь, картошку, но никогда бы не упал до пошлых копий на продажу в художественных салонах и комиссионных лавках, как это делали все советские студенты. В Ленинграде жил на Васильевском острове – 4-я линия, будущий учёный Расим Эфендиев несколько месяцев по-дружески уступал мне свою койку… этот чудо-студент не отрёкся от меня, когда словно гремучая смесь вторгся в его жизнь со всеми своими опасными и враждебными тому времени понятиями. Ещё в Баку, в том красивейшем готическом здании, доме Мухтарова, созданном польским архитектором, как впрочем многие постройки (папа Расима, Самед Мустафа оглы Эфенди, был когда-то приказчиком у этого нефтепромышленника, потому имел там комнаты), с 1944 по 1949 год я вёл в его стенах свои "нагорные проповеди" об искусстве на молодёжных собиронах в квартире Расима, уже тогда он распахнул двери моим крамольным речам, внедряющим иное направление, идущее вразрез с общепринятой линией, то есть ориентир на европейскую школу живописи, а такое кликалось тогда космополитизмом, Сезанн и вовсе был под запретом как формализм, и мне нравилось, что мой голос раздавался в архитектуре, похожей на костёр, с двумя барельефами драконов, стерегущих врата… Кстати и штамп в паспортах, узаконивающий наш брак с Любой в 1966, нам грохнули под высочайшими сводами этого замка… Да, на 4-ой линии Васильевского острова мой друг готовил изумительные пельмени с бакинскими приправами, в восторге я кричал: "Это пища богов!" Но главное – познакомил меня с профессором Левинсоном Лесингом, от которого я хотел получить разрешение на просмотр рисунков и офортов. Многое помог мне увидеть этот сдержанный человек, но я был так напорист, ненасытен, да и груб к тому же, если он вдруг упоминал о малых голландцах, о Ван Дейке, Франце Гальсе, о-о-о, и не дай бог о Ватто! И у меня была причина, очень серьёзная причина для частого удрученья, я трогал, смотрел и вслушивался в произведения создателей, которые были ещё живы, Матисс, Пикассо, они жили и продолжали творить на том же шарике, затерянном во вселенной, что и я, и какие-то гниды взяли на себя право не позволять мне увидеть их, пожать им руки. Ведь я, обозлённый, порой говорил ему об этом, и конечно всё это пугало его, поэтому он даже жаловался Расиму на мой тяжёлый характер, а будущий учёный (впоследствии академик, профессор Расим Эфендиев издаст много научных трудов, и среди них будет моя любимая книга о каменной пластике Азербайджана, она станет моей настольной) успокаивал его: "Да нет, что вы, добрейший человек, он конечно резок в вопросах искусства, потому что очень избирателен…" В общем нередко, едва наши взгляды пересекались, он мгновенно испарялся куда-то от меня, словно от разбойника, но, оказывается, даже на лекциях профессор ставил меня в пример своим студентам – каким должен быть художник… Свои работы всегда оставлял в музее, но случилось так, что одна из них исчезла, и я известил Пиотровского о пропаже, искали, искали, нет её, и тогда Борис Борисович говорит: "Да вы не огорчайтесь, радуйтесь, как же она прекрасна, что кто-то даже украсть решился"… Импровизация с картины Эль Греко "Пётр и Павел" была особенно долгой, мучительной, как мне казалось тогда, не удавалась, и я выбросил холст в Неву, он поплыл себе, хорошо, всем моим мукам конец, но сейчас очень сожалею об этой утонувшей в Неве инспирации, поскольку спустя много лет увидел "Менины" Пикассо и очень обрадовался, что это так конгениально, что ещё тогда я стоял на верном пути… да, о той уплывшей картине, с другой стороны, думаю, реке пожертвовал – приятно, что-то языческое есть в этом… Года четыре спустя сделал так уже сознательно, подарил кратеру бакинского вулкана пейзаж! Пока художники топтались под колпаком советской образовательной программы, я нырял за жемчугом, затем приносил им свою добычу и завораживал, они не всегда понимали, не сразу шли за мной, и в конце концов их живопись стала меняться… Тогда я основал целую школу… Ко мне приходил и Азиз, начинавший с импрессионизма, а для меня это всё было уже в прошлом, он называл мои абстрактные барельефы танками, я же убеждал его, что слабое проявление чувств и невнятное отображение не есть тонкость, надо иметь за пазухой мощный арсенал знаний, глубину чувств и неоднозначное осознание мира, чтобы так сильно и глубоко передавать нежность и радость, и он уходил от меня на взводе, ругаясь и размахивая руками, а мне было как-то не по себе, на него временами накатывало помутнение рассудка, наверное не стоило с ним так всерьёз… к сожаленью, он так и сгинул в больнице для душевнобольных. Да… исчерчивал тротуар и стены словом "СЕЗАНН", увлекал за собой друзей на вершину карадагских Ушек, к лок-батанской сопке, к жерлу вулканов. То ВОСХОЖДЕНИЕ, имя СЕЗАНН, идентифицировал с духовной и творческой прогрессией. Я говорил им обидные вещи, рычал от негодования, потому что стоял под знаменем лучших имён человечества и звал их туда, где не было места корыстолюбию и трусости.

Перед моими глазами расстилалась земля Абшерона, изрытая нефтяными колодцами, покрытая зловонной мазутной топью в Забрате, Бухте Ильича, искромсанная варварской дойкой нефти… А песня льётся – "мой город красоты и славы, и мечты". Баку в удавке военных частей, а – "мой город красоты и славы, и мечты". Хлопок, шёлк, нефть, золото, девять климатических поясов, а на засиженных мухами прилавках – бутылка прокисшего кефира, замороженное мясо словно со времён египетских мумий, синюшная гнилая картошка, и – "мой город красоты и славы, и мечты". Среди трущоб Кубинки, улиц Папанина и Советской, Хребтовых, Завокзального района, Баилова, Чямбярикянда, красовавшегося перед окнами ЦК, гнездился маленький ухоженный центр столицы, над которым не умолкала сладостная песня – "мой город красоты и славы, и мечты"… А кому-то было много дела до кубинской революции, до свободы в Африке, до резерваций, до безработных в Америке, и на эти темы делались картины, музыка, фильмы, и, получив очередную награду, они с наслажденьем запивали чаем свой торт подальше от горы трупов в наших лагерях, подальше от "тех психушек", в квартирах с подавляющей мебелью стенкой, названием как-то напоминающей слово "застенки", с престижными многотомными изданиями в шкафах за спиной, с чаем в серебряном подстаканнике и обязательно, "для приличия", бесполезно торчащей в нём ложечкой… и были званными гостями на веселухи секретарей ЦК. Моя мать, как и все конечно, стремилась поставить такие же гробы, но я встал на дыбы, хотя не на мои деньги приобретались вещи, в конце концов она купила простую мебель, и я отвоевал у ней небольшой ящик для постельного белья, куда и забросил свои любимые книги – Хемингуэй, Томас Манн, Вулф, биография Эйнштейна, Уитмен, Бальзак, Фолкнер, сборник китайского поэта восьмого века Ли Бо, издания по изобразительному искусству и многое другое. Столик на стальных ножках, предназначенный для телевизора, к ужасу Зейнаб превратил в удобную передвижную палитру… Одно время буквально проповедовал девочку с петухом из "Ночного дозора" Рембрандта и как его выра зительную композиционную находку, и как идею, яркая вспышка свободы, ломающая бездушный ряд гвардейцев, но я предполагал и больше: не прокричит петух и три ра за… и то, что, возможно, этот фрагмент есть кредо самого автора картины, а ребёнок, пожалуй – автопортрет… Но те, кому говорил, соглашались лишь как с эффектным художественным приёмом… Или Кола Брюньон, я рас сказывал об этом жизнелюбивом герое из книги Ромена Роллана, но гораздо больше вспоминал о том, как он был растроган и поражён своим учеником, спасающим от пожа ра его произведения… все галдели о его оптимизме, смаковали искромётные нескромности, и никто не вспоми нал о самом главном, здесь и зарыта собака, в истинном восприятии. То, что ты удерживаешь в фокусе, таков же ты будешь в жизни и творчестве. Вот поэтому и живопись у них смахивает на этикетки для пунша, и надуманные страсти-мордасти – как иллюстрации к сказочкам да леген дочкам. Сколько раз меня арестовывали в окрестностях Баку, принимая за немца. Кругом были военные объекты, никто не мог поверить, что я азербайджанец, художник и просто вышел на этюды, когда же от злости матюгался на своём языке, они поражались, что даже ругаться там обу чили по-нашему… тюбики повыдавив, отправляли на экспертизу мои бесценные краски, затем получали под тверждение из художественного училища, приходила моя мать, и тогда в их глазах сквозила насмешка, они ведь считали, что рисовать идут на Бульвар, в сад, ну в кра сивую часть города. Но самое ужасное случилось в Бузов нах… я шёл с двумя пейзажами, этюдником и мольбертом против ветра. Беспокоясь о свеженаписанных холстах, решил оставить их на время в доме неподалёку. Хозяйка поставила картины в сарай и обещала их сохранить, клялась своей жизнью, Аллахом, Кораном, что отвечает за них, пусть себе сохнут… через три недели иду за ними и вижу, как дети той женщины сидят внутри подрамников и написанной стороной полотна съезжают с песчаного холмика, я был зол до слёз и даже не пошёл её стыдить, напоминать о клятвах, это – не просто случайность. Так мы будем терять всё – свободу, культуру, землю… И разве это случайность, что видел "оборотня", сначала в Гяндже – плюгавый советский солдатик, сдавший меня в военную часть как шпиона, в бакинской электричке он уже был в "аэродроме", галифе и с огромными чётками в руках, в Бузовнах стал "отшельником", "целителем", муллой в пире Алиаягы, у Баксовета был сумасшедшим, гоняющим проволочное колесо… Ну да, о художниках, временами лукавили, иногда злобились, злость мне нравилась больше, она свидетельствовала о трагическом разладе внутри, о сомненьях, а это уже более качественно, чем самообман в "театре лимонадного оптимизма", и я никогда не давал каким-то ничтожествам насмешничать в их адрес, моя борьба за высшие ценности не нуждалась в армии дураков против запутавшихся… Конечно же у нас с ними случались забавные истории, общие попойки, дурашливые выходки, хотя неизбежно с годами мы и отдалялись друг от друга… Я вышел к своему пониманию, открытиям в живописи и рисунке, изучая и синтезируя всё, что повидал в стенах Эрмитажа, Музее антропологии и этнографии им.

Петра Великого, там ведь тоже были у меня свои покровители, даже комнату выделили в самом музее и тащили ко мне уникальные экспонаты ящиками, чтобы мог спокойно делать с них свои версии в рисунке и темпере.

Передо мной фетиши, африканские маски, бронзовая скульптура Бенина, искусство эскимосов, эти лица с выпученными глазами, словно через эту вытаращенность они стремятся вырваться из телесной оболочки самих себя и умчаться в космос. Да, это так неожиданно, но воспринято было мною как-то естественно, ведь с детства ползал по коврам, вбирал их цветовое богатство и разнообразие знаков, оставивших след в моём сознании, и, как знать, помимо всего прочего, не отсюда ли брало начало моё представление о цветовой гармонии… Я был сражён и возбуждённо твердил одной из научных сотрудниц, что здесь лучше, чем в Эрмитаже, седая пожилая дама с палочкой (она повредила ногу где-то на алтайских раскопках) радостно кивала головой… иногда ей хотелось посидеть в уголочке и понаблюдать, как работаю, никогда никому в те годы (впоследствии только жена и сын могли видеть меня у холста) я не позволял этого, а такому замечательному человеку разрешал, и даже более того, она источала нечто благотворное, может быть оттого, что жила с произведениями древности в неком вневременном единстве… Конечно я стремился заарканить студентов в свой лагерь, пропагандируя новое направление, выступая против передвижничества, так что один студентик не выдержал и обозвал меня говнюком, я бросил в его сторону чайник с кипятком, стараясь не попасть безусловно, и он полетел в стену, на ней образовалась выбоина, пришлось на время не светиться там. Но вскоре я вернулся и принялся убеждать одного китайца, что, мол, он тут делает, у них такое было искусство, пусть возвращается к себе, пока не стал безликим соцреалистом, китаец слушал, нервничал, а потом ребята передали мне, что он очень серьёзно и торжественно изрёк: "Этот ваш Мирджавадов – или император, или сумасшедший". После тех слов он ходил задумчивый и вдруг внезапно уехал в Пекин… умный китаец, понял, что император! Но был там один венгр, вот у нас с ним образовалось полное взаимопонимание по всем вопросам, кажется в 1952 году он вернулся на родину, готовый, как он выражался, бороться с этой "заразой" в своей стране, он взял мой адрес, но я никогда больше не слышал ничего о нём и писем никогда не получал, боюсь, что погиб… Я делился с двоюродным братом не только своими представлениями об искусстве, но и пищей, всё, что мне присылала мать, я тратил с ним, иногда хватало на ресторан, после мы ловили воображаемых рыбок в московских лужах носовым платком, или я находил где-то здоровое бревно и кричал:


"Открыть церкви!" И мы бежали к забитым дверям часовни, тараня их… а вот ещё! "Ты любишь, – говорю, – волконскоид?" – "Да, – говорит, – люблю." – "Тогда ляг за него на землю, нет, Расим, ты не любишь волконскоид, а я люблю, и волконскоид тоже, и лягу за него на мостовую лицом вниз." Вот лежу, никого не стесняясь, не замечая грязь, потому что люблю волконскоид! "Вот как надо любить волконскоид, а ты не можешь так любить даже волконскоид!" (Почему же волконскоид? Этот мягкий зелёный цвет символизировал для меня искусство мастеров классики, но я уже предпочитал палитру импрессионистов и всё же доказывал свою готовность сделать кое-что и во имя своей любви к прошлому.) Или наша поездка в грузовике по дороге на Лянкяран мимо сказочного сада, королевские апельсины, огромные мандарины с ноздреватой шкуркой, фейхоа величиной с ладонь… "Для кого это всё, мы никогда не видали такого в магазинах?" А Фазиль (самый лучший скульптор в Азербайджане, и никогда не трепался мне о загнивании того мира, когда возвращался из зарубежных поездок. Два интересных авангардных барельефа Фазиль сделал для Театра русской драмы, один остался на стене, другой, что был гораздо сложнее и выразительней, убрали через несколько дней по приказу ЦК, у них прямо нюх был на устранение всего самого наилучшего) ехидно так запел:

"Для ни-и-их!" – "Ах так, Марат, – кричу шофёру, – стой, экспроприация, мандарины – народу! Долой узурпаторов!" С этими словами я прыгнул в сад, рвал плоды и бросал в грузовик через забор, Фазилю, Расиму Бабаеву… На время отсутствия своего двоюродного брата я занимал его койку в студенческом общежитии, от моих еженощных поллюций простынь походила на хрусткую кальку, и когда он возвращался, в очередной раз обнаружив следы моей физиологической стихии, только вскрикивал беззлобно:

"Опя-я-ять накрахмалил". А ведь так брезглив был… но и я тоже не лыком шит, мог отдать ему зимой свои новые ботинки и надеть его дырявые и к тому же тесные, мучаясь потом кровавыми мозолями… как-то складывалось интересно так, что всё же, как и в детстве, больше куролесил и общался с двоюродным братом, чем с Тофигом. Чёрт возьми, я же их любил всех больше, чем они это думали. Иногда всей гурьбой в Бузовнах мы снимали дешёвую комнату, как-то жили около кладбища в доме с большим абрикосовым деревом во дворе, ели плоды его, писали картины, обсирались от абрикосов, ругались из-за разного взгляда на многие вещи, а в самый разгар нашей перепалки нам вдруг несли хлеб с халвой, по случаю очередных похорон, смерть побуждала ценить жизнь, и между нами на время поглощения еды воцарялся мир, почти идиллия, мечтательно глядя в небо, я шептал:

"Да, хорошо жить около кладбища, всегда накормят бедного художника, и плевать мне на всю вашу мерлехлюндию!" Тогрул, училище, такой юный, ясноглазый, романтическая одежда, бант под воротником рубашки, тёмная голландская палитра, у него расчудесная мама родом из Франции, и я любил бывать у них и разговаривать с ней, но когда в ресторане Тогрул заказал молочный суп, я чуть не сдох от смеха и попросил принести для него водки и шашлык, впервые "огненная вода" обожгла тогда его нежное горлышко… у меня к нему были очень тёплые чувства, какие-то покровительственные что ли… даже когда он написал " бакинских комиссаров" и спросил: "Ну как, знаю, знаю, но о теме ты забудь, скажи о картине, а?" – и я сказал ему правду, что для советского реалистического направления это интересно и свежо, экспрессивная композиция, чистые цвета… знаете, он заплакал. В своих натюрмортах, пейзажах и в образах детей он сообщал нечто интимное, тонкое, очень своё, неприкосновенное, может быть себя, того мальчика в бархатной курточке с доверчивым взглядом… Вот ещё один пример моей абсолютной справедливости перед мастерством художника невзирая на то, что я находился в совершенно противоположной от них стороне. Как-то Таир в году где-то шестьдесят третьем показал мне свои рисунки на тему "Обнажённая", превосходные вещи, их было много, на ватмане, очень разнообразных по технике, недорисованных, затенённых, линейных, объёмных, схематичных, выразительных как в статике, так и в динамике. Они мне понравились, я ему так и выложил… позже, кажется 1987, в Москве на выставке в "Манеже", увидав, что рисунки его выделяются, я подошёл со словами: "Ты здесь, я там, но всё равно я скажу тебе правду, твой рисунок очень сильный, поздравляю". Мне приятно, когда вещи делаются хорошо, пусть даже академизм. Возможно, видя эту предельную объективность, многие просто уважали меня, а поскольку моя отличная от окружающих творческая позиция сочеталась ещё и с природной беззлобностью (ну не без моментов ярости, в особо дрянных ситуациях конечно. Вот к примеру, где-то в 60-х годах, хотел заработать денег и сделал яркие современные иллюстрации для детской книжки, и тема свободная, весёлая, дети в парке, ей богу, так сверкало, летело всё, качели, брызги фонтана и прочее. Линии, краски просто звенели детскими криками и смехом, аж сам любовался, но главный редактор пристрелил это словом "формализм", и что пока он жив, этим буржуазным штучкам хода не даст, ну я и рявкнул ему, что подожду, когда сдохнет. Чтоб зарабатывать хоть какие-то деньги, мне пришлось делать халтуру – плакаты с курами, баранами и бидонами молока на придорожных щитах по районам Азербайджана), то и они, хочу думать, не вкладывали личной враждебности… Раз сидя в союзе художников, в далеко не лучшем расположении духа щёлкая себя пальцами по колену, я глядел в окно на пролетающие облака и вдруг услыхал рядом голос: "Ну что, Джавад, все твои апостолы тебя оставили".

Поворачиваюсь, а это один мой знакомый, какая-то тень участия мелькнула на его лице, и я с бодрой печалью кинул в ответ: "И один в поле – воин"… Кямал. Однажды мы с двумя художниками поднимались от Азнефти, и я как всегда увлечённо разговаривал с ними, громко разумеется, и, приближаясь к дому Мирджафара Багирова, меня предупредили, что, мол, здесь поаккуратней, да, лучше бы они не призывали к осторожности, про эту деталь природа как будто забыла во мне, ну встал, расправил плечи и во всю глотку орал, что он палач и то, и сё, и пусть не прячется там, что настигнет его возмездие за все злодейства, и пусть он выйдет, выйдет ко мне! Но вокруг было так тихо, почему-то не было даже охраны, только едва дёрнулась кремовая сборчатая занавесь в одном из окон, я осмотрелся, один приятель бежал вверх, другой вниз. Кто там был за портьерой, и какие силы вселенной защитили мою гарибальдийскую голову, потому что сердца у меня не было, вместо него – огромное сквозное ранение, и через отверстие в груди можно было увидеть ту самую "ТАНЦУЮЩУЮ ЗВЕЗДУ", о которой писал Ницше. Что ж… не прощал только, если начиналась игра в святую невинность, имитация, лучше уж откровенно завоёвывать прочный статус в обществе, гарантирующий безбедность, и не узурпировать ещё и чуждые им ореолы. Когда-нибудь отпетые приспособленцы, и даже очень талантливые, будут выставлять себя ещё и страдальцами… после жесточайших репрессий, депортации целых народов с их исторической родины и крупномасштабной программы по ассимиляции доминировал страх, сознание слепо брело на коротком поводке у действительности, творчество мутировалось, но если бы они оставили очень мало места радостям жизни, деньгам, славе (а это обеспечивала власть, награждающая и выдвигающая), то у них осталось бы огромное место для РОСТА, гипербореи в искусстве и науке – это вектор к Абсолюту, путь жертвенности, упорства… господи, "моя дорогая Мери Уэлш, возлюбленная моя", когда я умру напомни тем, кто будет кокетничать в украденном платье, кто они есть, ведь будут бахвалиться тем, чего не говорили, и скрывать то, что делали… Вот выдержки из Устава Союза художников СССР 1969 года: "Продолжая лучшие передовые традиции русского классического искусства, искусства народов СССР и мировой художественной культуры на основе овладения марксизмом-ленинизмом, Союз художников СССР утверждает метод социалистического реализма в творческой деятельности советских художников. (стр. 2);


…Воспитание советских художников и искусствоведов в духе непримиримости к любым проявлениям буржуазной идеологии, к эстетско-формалистическим и натуралистическим тенденциям в искусстве. (стр. 4);

Быть верным методу социалистического реализма и принципам партийности и народности в искусстве, быть непримиримым к любым проявлениям буржуазной идеологии в теории и практике изобразительного искусства. (стр. 10);

Развитие международных связей художников и искусствоведов и организация пропаганды советского многонационального искусства за рубежом… (стр. 8);

Пользоваться в установленном порядке всеми видами культурного и материально-бытового обслуживания, имеющимися в распоряжении Союза художников СССР. (стр. 11);

Строительство мастерских, жилых домов. (стр. 27)".

Безропотный ряд артистов, писателей, учёных, художников вытягивался перед правительством, те же, кто не шёл в упряжке, расплачивались, умирая под пытками, или превращались в ледяное изваяние, как Хусейн Джавид.

Когда Хрущёв, будучи в Америке, обещал её президенту, что в следующий раз приедет с Шолоховым, глава США ответил, что тоже приедет в СССР с Хемингуэем, но писатель сказал, что не собирается отправляться в эту страну вместе с президентом… вот так! Сколько раз я с отчаяньем думал об отъезде из империи лжи и насилия, но у меня было огромное количество больших картин, за которые опасался, вот если бы я был композитор или поэт, заполнил бы чемоданы своими сочиненьями и айда. Но я радовался, так радовался за тех, кто вырвался, словно какая-то часть меня улетала с ними. Говорить обо всём прямо и открыто. Никаких мадригалов правительству и всякого рода руководителям. "Гёркямли", "хёрмятли", "пярда", "тянтяняли" – мои нелюбимые слова! И ещё патетика, сантиментальная дребедень, бр-р-р, эти слезливые моллюски, настоящие нивелировщики экзистенциальных явлений. Один из современников Бетховена, не помню уж кто, слушая его музыку, всплакнул так, знаете, композитор негодовал, разве он создал эту вещь для дохлой слезы, он сочинял, чтобы потрясать… Позже пришло другое поколение, и я отдавал им знания, и они брали, да, зов мой вопрошающий был уже более риторический. Вот из разговора одного из членов президиума союза художников и двух неплохих в общем-то живописцев, которые сами же мне рассказали это. Те ему, что, мол, они тоже делают новое, как Джавад, находят современные формы. "Да вы с ним себя и не сравнивайте, – осаживает он их, – вам только денежкой перед носом покрути, вы на всё и готовы"… Несмотря на то, что я был уже членом союза художников, моё имя никогда не включали в списки, если приезжали зарубежные гости или московские искусствоведы, чтобы их водить по мастерским (очень редко это делали мои друзья, и, конечно, только советских, а те лишь разводили руками, тут, мол, помочь невозможно…), оно в общем-то со стороны руководства вполне логично, поскольку я был не просто зауголковый инакошептунчик, в этом смысле все – "не коммунисты", в том числе, а скорее в первую очередь, сами представители власти. Сами же травили антисоветские анекдоты, стяжательство, две правды – для дома и для государства, народ с хитроватым прищуром тоже не проведёшь, тащил где что мог. Глобальная ложь, состряпанная в 1917 году визгливым поганцем. Но никто не верил в эту дырку от бублика, и жили в наглухо закатанной консервной банке по закону "продают правого за тридцать серебряников, а неправого за пару сандалий".

Не верил Горький, не верил Маяковский, маститые "певцы пролетариата", "наступившие на горло собственной песне". Уже перед перестройкой мне представилась возможность высказать всё это двум представителям из ЦК КП Азербайджана – по вопросам идеологии и пропаганды, которые пришли и просмотрели свыше двухсот картин.

Мало того, я радостно предрекал неминуемый крах, говорил: "Можете меня изувечить до смерти, выкинуть на свалку, после найдёте кости какой-нибудь собаки, скажете, что это был Джавад, но время всё поставит на свои места, в истории остаются сияющие имена гениев и чёрные имена их душителей. Ведь вам если так платить, как я за картины получаю, все из этого правительства разбегутся, машины, заграничные поездки, курорты, дачи, великолепные квартиры". И тут один из них сказал, что у него, мол, всё простенько, ну давайте же, говорю, поменяемся немедленно – я в ваше "скромненькое", а вы ко мне, и я буду писать там большие картины… Очень понервничал, ушёл на кухню, принял сердечное лекарство, вернулся и сказал: "Вот вы всё и услышали от меня об этой системе и о таком обществе, но я, кажется, никого из вас не оскорбил лично". Возможно, впечатлением от своего визита ко мне они "поделились" в довольно мягких тонах, так что обошлось… Но этой встрече предшествовал ещё один разговор подобного содержания в кабинете замминистра культуры Азербайджанской ССР. Сначала у меня не возникало желания противоречить, поскольку он был глуп. Называя капиталистические страны, в которых побывал этот функционер, он в течение двадцати минут говорил о бездуховности их общества, о нищете, где среди небоскрёбов плетутся бездомные, и на полном серьёзе заявлял, что кроме секс-клубов в этих городах ничего нет, мне оставалось задать ему единственный вопрос – неужели же он был во всех, зам зарделся и попытался сменить тему, только я уже остановиться не мог, это, говорю, намного лучше, чем подглядывать в окна, в банях и замочную скважину, как у нас, да и вообще это воспитывает культуру удовольствия, Хемингуэй говорил, что он получил образование в лучших борделях Парижа, но главное – свобода говорить, писать книги с критикой на своё же общество, и тебе ещё и нобелевскую премию дадут, если это сделано на высоком художественном уровне… "Зато, – говорит, – там Лорку убили." – "Ну да, при фашизме и то случайно." И я пошёл перечислять имена замученных в застенках поэтов, учёных, артистов, Соловки, и ещё, говорю, если бы я поехал во Францию, Америку, Германию, Англию, то просто наслаждался бы красотой городов, архитектурой, их музеи, театры, современное искусство. "Ну и езжайте туда." – "И уехал бы, вот там так не издеваются над своим народом, у всех есть выбор, где им нравится, там и живут, а я единственный раз в 1965 году хотел поехать по туристической путёвке в Мексику, так не пустили." – "Конечно, вы так разговариваете, да в 37-м за такие речи…" – "Вот именно… в 1956 – Венгрия, 1968 – Чехословакия…" – "Это же была кучка провокаторов, а простой народ за коммунизм." – "Конечно, простой народ у нас тоже говорил: "Мы вам нефт качай-качай, вы нам гултура качай-качай," – а XI армия "политически подковала" остальных, теперь мы идеальная колония…" – "Вы такой необразованный, ничего не смыслите в истории, диалектике и делаете какие-то свои очень примитивные выводы, а это глубокие масштабные процессы. И вы думаете, что живописец может судить о философских проблемах, у вас, наверно, мания величия, все художники с нами прекрасно ладят, и мы их ценим, и доверяем им. А вы думаете, вы кто? У нас, знаете, как много таких талантов…" – "Много картошки в огороде бывает, ещё лет двести пройдёт, пока такой, как я, родится…" Вышел, в фойе меня ждала амажонушка, всё ей выплеснул, взял её кружевной платочек (потому что не любил держать при себе носовые платки, ещё ненавидел "галстух" и это портмоне, зонтик), лето ведь было, утёр пот с лица и предупредил жену не умирать, если что произойдёт, она ведь мой гонец в будущее, но интересно, кто из ныне живущих окажется опять при деле в то другое время… (Эй Джавад, и при деле, и все "чистые", "кристально честные", и чего их, наивных, так тянуло в КГБ, в правительство, а не идти дорогой Матери Терезы и Альберта Швейцера, а то и прямо в пещеру бы отшельником…) На улице столкнулись с одним художником, и я ему красочно расписал сей словесный поединок, он был в восторге, говорил, что за всю историю Советского Союза в этом кабинете не говорилось ничего подобного… ну зашагали домой, а дешёвые босоножки "голубоглазой ветреницы" издавали такие неприличные звуки, что мы, глядя друг на друга, от хохота складывались пополам… Вспомнят ли те, кто, обалдев от чеков, носились по "Берёзке" и "Чинару" со своим излюбленным "а жить-то надо"? Как они по возвращении в очередной раз "оттуда" расхваливали стеклянную посуду в доме-музее Хемингуэя, не открыв ни одной книги писателя, и насмехались надо мной, прочитавшим почти все его произведения, что ем с газеты. И как оставили меня в грузовике с телом умершей матери, труп подбрасывало дном машины и трясло, однако никому из двадцати разглагольствующих о человечности, но отягощённых чувством собственного достоинства рассевшихся по своим машинам родственников и друзей не пришло в голову избавить сына и к тому же ранимую душу художника от этого зрелища, и только обнимающая меня Любовь говорила: "Не смотри на это, не смотри, смотри вверх".

А на другой день перед выносом тела одна из наших родственниц злобно шипела: "Я бы такого сына с балкона выкинула". Жена велела ей немедленно убраться из нашего дома… ну а те, что пообразованней, они говорили со мной газетными фразами, у них не было искренности даже один на один со мной, им невмоготу было видеть, что я не сдался. Вот спрашиваю одного из уже пробившихся живописцев, поползёт ли он до Сабунчей по-пластунски за десять рублей, он же говорит: "И за три поползу"… Ещё вот пристал ко мне один тип, я его и не знал даже, с неприятным крякающим голосом, громко так перед всеми цеплялся ко мне, что на американца похож, и я ему соответственно нетихо тоже отвечаю, да мол, потому что правильный, умный, открытый, красивый… И как одна дама из министерства культуры, очень так "сердечно" советовала быть гибким, ну ответил ей, что тут все и без того "гибкие", даже слишком, не страна, а какой-то гимнастический зал. Помнит ли тот, кто вернулся с чёрт знает какого там съезда из Москвы, припёрся ко мне в Бузовны и давай трещать – кто, мол, ты такой, да там все о-о-о-о, и мандаты вверх э-э-э-й-й, да тебя в порошок. Он стал кидать камни в меня, я же ловил и складывал их, некоторые попадали в локоть, которым я закрывал глаза, и он кровоточил, этот человек был много слабее меня физически, потому и не отвечал ему, но один удар задел нерв, от боли я автоматически ответил, попав ему в голову, и тут были такие сопли, столько малодушия, куда только подевалось его "мы!-мы!-мы!", так что и рану ему промыл и перевязал… Или та, что чего-то поучала меня, покручивая пальцем (напротив, надо же, памятника моему обожаемому Сабиру, который таких, как она, и высмеивал), чего-то доказывала о моей неправильной линии, позиции и о картинах с какими-то уродами да дьяволами, враждебными "их светлой радости", никому нигде, и "там" тоже, не нужными, на что, мол, я им сдался, и для будущего это всё – ничто… Или это, трое художников, имена называть не стану, пригласили меня выпить с ними, квартира одного из них была в Монолите, вошли, сели, на столе разные закуски, в их праздной болтовне о живописи прозвучала фраза: "Какие таланты, пишем, что надо для них, как это сказано одним мужиком:

"Ты Евгений, я не гений, ты говно, и я говно, я недавно, ты давно," – все мы говно…" Я отодвинул от себя тарелку и рюмку, сказал им, что я не говно, и вышел. После смерти матери на её могильном холмике случайно под камушком нашёл клочок бумаги с непонятным письмом, показал мулле, он сказал, что это знаки чёрной магии, и жена сожгла… но почти каждый месяц то Хазри, то я находили в могиле Зейнаб или яйцо с пролегающими вдоль скорлупы линиями, разделяющими его на четыре равные секции, в каждой из которых – те же непонятные знаки, или голову петуха, перепутанную чёрными нитями, либо закрытые замки – большой, средний, маленький, куриные косточки в тёмных тряпках. Я подозревал, чьих это рук дело, и когда меня просто вконец разозлило, то предупредил того гада, что каждый раз, как найду на кладбище очередную нечисть, буду прибивать к его дверям вместе с собачьим дерьмом. После этого всё прекратилось. Так изо дня в день сталкивался с паскудством тряпичных кукол, оттого и тошно было, не радовали порой ни трава, ни небо. Шагал себе мимо невидящих лиц глухой толпы, будто они просачивались сквозь меня как сквозь приведенье. Как-то во дворе дома художников увидел француженку Элен Лярош и конечно пригласил её смотреть мои картины.

Сели в машину, жена, Лярош, я и "лицо", шофер конечно – тоже "личико", я пощадил чувства француженки и предложил более цивильную дорогу по проспекту Нариманова, но "лицо", углядев подвох, избрало другое направление – от Второй Хребтовой. А я себе думаю: он хоть когда-нибудь был там, и тут начинается, слева – заболоченная помойка, справа – мусорные пирамиды, на одной из куч – огромный разлагающийся волкодав, смрад, и вдобавок шныряли крысы величиной с кошку, кончерто гроссо мух и комаров. Тогда багровое "лицо", едва сдерживаясь, спрашивает: "Что, получше дороги не было?" И я так сладко ему напоминаю: "Я же вам предлагал"… Как только вошли в мастерскую, сразу стали напоминать гостье об обеде, она отмахнулась, всё снимала, снимала возбуждённо, тараща глаза, надувая щёки: "Фантастика, – бормоча, – фантастика" (однако, как я после услышал от Талята Шыхалиева, почему-то не получились фотографии, хотя может и отняли у ней плёнку, не очень уж церемонились с этими залётными)… На другой день меня телеграммой вызывают в союз, и я говорю Любе: "Ну скорей идём, наконец мне дадут заказ на роспись, молодец Элен". А жена скуксилась: "Из-за этого, – говорит, – тебя и вызывают"… и она была права, целый час меня держали в кабинете (секретарша ещё и дверь на ключ закрыла, а жена барабанит, за ручку дёргает, орёт на Зинаиду Семёновну, требует открыть. "Это что, – говорит, – гестапо или общественная организация?" И я её любил до смерти за это, и всё остальное уже блекло) и выговаривали, и стращали, а я слушал, слушал, слушал и сказал всё – никакую самодеятельность не проявлял, раз член союза, значит должен быть в ваших списках, привёл и приводить буду, вот мои руки, можете арестовывать… Тут председатель улыбнулся… Конечно, расправиться со мной им было недолго, разными способами, но меня никто не знал, после 1955 года я почти не был ни в Москве, ни в Ленинграде, а в 1965 на собеседовании перед первой туристической поездкой – в Мексику – на вопрос, читаю ли я газеты, ответил "нет", мне указали на группу матросов, что "они вот просвещеннее вас", я ответил, что "такое просвещение для тех, кто думать не может и не хочет". "А кто генеральный секретарь КПСС, хоть знаете?" – "Не знаю, – говорю, – и знать мне не нужно". – "Так, – говорят, – вас туда пускать нельзя никогда… и забудьте о поездках." Закрыв за собой дверь и ничуть не сожалея о своей прямоте и о провалившихся навсегда поездках за рубеж, я столкнулся с одним знакомым, и он мне: "Да ладно, кто верит? Наврал бы, да и всё, зато поехал бы". И я ему: "Там наврал, здесь наврал, и незаметно ты у выгребной ямы, а это отражается на творчестве, я же, куда бы ни мечтал попасть, еду к самому себе, к картинам, что создам завтра, поэтому не хочу ехать провонявшим"… Не раз обращался в союз художников за путёвкой в Прибалтику, имея самые откровенные намеренья, но для меня путёвки всегда – "уже закончились". В итоге я мог сидеть в своём далёком Азербайджане, орать и писать сколько влезет – никто не услышит… Да, позже безусловно придут господа "когда уже можно" и станут кривляться "авангардиками", надёрганными от Ван Гога до Поллака.

Монотонный "прилавок" советского искусства сменится на полифонию рынка, в первом случае великому – смерть или чудо уцелеть, во втором – всё-таки шанс. За всю советуху вы, дорогие потомки, не найдёте ни одного издания обо мне, ни одного официального упоминания о моём существовании в каких-либо фундаментальных исследованиях изобразительного искусства советского Азербайджана, а уж монографии и подавно, единственно – фильм "Это – Джавад", там мой голос, картины, моё лицо и бессценарная, сбивчивая речь, и мой жест, и вся безыскусственность, истинность… И вот первая персональная выставка в январе 1987. Без афиш конечно.

Тот синий буклет со вступительной статьёй Анара и текстом молодого искусствоведа Зиядхана Алиева, ринувшегося в опасный бой, стоивший ему очень дорого, пока я сам не отправился в Академию Наук Азербайджанской ССР, не поднял там шум и, благодаря вмешательству моего давнего друга, учёного Расима Эфендиева, не получил при мне же необходимую резолюцию. Зато вторая выставка лета этого же года, что открылась в выставочном зале в Ичяри шяхяр, прошла вообще без буклета, статей и афиш, и, повторяю, это всё правильно, и то, что директор музея заявил, что пока он жив, картинам Джавада не бывать в этих залах… всё логично! Были директивы партии, и кто бы там ни сидел на должности, он обязан был им следовать. Первое участие в коллективных зарубежных выставках – в году! И это правильно, параллельное существование. НА СТЕНАХ СОВЕТСКОГО БАКУ НЕТ СЛЕДОВ МОЕЙ ЖИЗНИ! У меня была своя страна, своя конституция, свой гимн.

Диоген, ответивший на вопрос Александра Македонского, что он хотел бы получить от него: "Отойди, мешаешь, солнце закрыл," – был мне больше, чем брат. И, надо сказать, великий завоеватель не погубил его за дерзкий ответ. В 1986 министерство культуры впервые готово было выставить большое полотно 3 на 2 метра – "Хумай". Писал его в жилой комнате, расстояние на отход – два шага.

Сильный запах красок разъел слизистую оболочку носа, он распух, как груша, и я работал, орошая кровью тряпки, которыми вытирал кисти, а моя птица Хумай застыла над великаншей, сорвавшей крышу тесного дома, вырвавшаяся из полукружья дремлющих карликов к небу… (в принципе – сага моей жизни)… и все члены президиума, лишь взглянув, разбежались, как ошпаренные, я спросил кого-то из них, в чём же дело, ой, говорят, такая огромная задница и вообще… так что в моей своего рода энциклике узрели лишь оттопыренные ягодицы.



Pages:     | 1 || 3 | 4 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.