авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«2 Нет, это не книга, Камерадо, Тронь её – и тронешь человека, (Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?) Со страниц я бросаюсь в объятья к тебе… ...»

-- [ Страница 3 ] --

(Джавад, теперь существует премия "Хумай", телевизионная программа "Вур чаттасын", как был назван твой двухметровый "Танец" ещё в 1976, и когда тебя спросили, что за смысл в череде этих буйных танцев, ты ответил: "Мазурки Шопена, знаете, композитор называл их пушечными ядрами, это оружие, оружие наших гневных непокорных душ, а не какие-то там фольклорные байки"… ты поднял сверкающие древности и перебирал на ладони, один на один с их духовной значимостью, предвосхитив обращение к ним на десятилетия вперёд.) Эх народ, народ, который пока неимущий – в осадке, а как разжился – всплыл… все от ассенизатора до высокого чиновника имели "рабоче-крестьянское происхождение" и мочились на сияющую мысль, то, что происходит среди убогой обстановки, по сути не отличается от того, что разыгрывается под хрустальной люстрой, поэтому род людской не особо привлекал меня, я сторонник ЧЕЛОВЕКА, в какой бы социальной среде не всколыхнулась эта странная биологическая аномалия. Дома меня называли байбаком, за то, что не общался с роднёй, господи, синька, матрасы, кто-то помер, как солить огурцы, глупые сплетни, примитивные желания и радости, но когда моему отцу в восемьдесят лет с целью ограбления булыжником пробили голову, и целый месяц он лежал в палате, изредка на мгновенья приходя в сознание, и в эти моменты мать и родственники тут же спрашивали, где спрятано его богатство, он хрипел им, что никому не скажет, не дождутся, стервятники, и вновь проваливался в забытьё… то, что он где-то хранил своё добро, совершенно не интересовало меня (оно, кстати, так и пропало, не нашлось), я сидел с ним ночами, переворачивал его, когда ему промывали свищ на заднице, дурной запах, моча, гной, кровавые бинты черепно-мозговой травмы… мы ведь не разговаривали с ним уже лет 25, но через мать он нередко просил помять его уставшие ноги, и конечно я всегда добросовестно массировал их, просто исполнял свой сыновний долг… и вот его предсмертные дни, толпится родня, суета, пустое любопытство, очень, очень устал тогда… Сеньора напишет вам всё, как было, только какие вы будете завтра и поймёте ли, да и нужен ли буду вам, и придут ли в дом, где писал картины, те, кто помнили и даже были моими сторонниками, с розой, безо всякой причины, лишь по зову души, чтобы ощутить фантом моего присутствия… или то была лишь игра в "других"? Знаете, Тулуз Лотрек отдал свои последние монеты на огромный букет роз для уже старой, всеми забытой натурщицы Мане, с которой он писал свою знаменитую "Олимпию"… дома, энциклопедии, мосты, ракеты – это цивилизация, но когда есть такие тонкие порывы – это культура… или в снова неподходящее для меня время пролечу всё тем же невидимым для вас авиалайнером мимо… 1964 год, матрос, помню он стоял у "Старого интуриста", симпатичный русский парень, и я заговорил с ним: "Ничего вечного нет, так ведь…" – "Ну да.

" – "И когда-нибудь мы захотим освободиться, и это миром ведь не бывает, что ты будешь делать, если тебе стрелять прикажут?" – "Прикажут – буду." – "А как насчёт подумать?" – "Думать, папаша, это по вашей части, а мы обязаны слушать команду." – "Да, правильно, но ты можешь стрелять в никого, парень, в никого, и, если так сделают многие, это будет правильно, парень." Он был в замешательстве, а я был счастлив тем, что всё-таки заставил его думать. Или вот ещё, 1986 год, военный парад в Баку, колонна танков, глупый народ ликует, и вдруг из-за какой-то неисправности один танк повернул в толпу едва не задавив девочку лет пяти, побледневший отец трясущимися руками схватил дочь и отпрянул в сторону. Я подошёл к нему и сказал: "Что же вы так гордились и учили её кричать "ура", когда-нибудь эти танки уже не случайно пойдут на нас". Не знаю уж, какой там был год, продавщица завернула мне краски в газету, и когда я высыпал их на стол, на меня с печатного листа смотрел идеальный женский образ, я прочитал, что это королева Дании, и она приехала в СССР. "Совершенство, неземная красота," – сказал я. А жена моя, ревнуя, вырвала газету и хотела разорвать, но, зная о её особенной любви к этой загадочной стране из-за сказок Андерсена, я крикнул: "Эй, опомнись, это королева…" – "Королева тоже женщина." – "Королева Дании! Её зовут Маргрете." И моя сеньора уставилась на портрет… в 1989 я впервые выехал за рубеж по приглашению галереи… из ДАНИИ! Меня особенно радовало то, что первая страна, куда я выехал, была, назло коммунистам, монархия, и временами я кричал посреди улиц: "Вива королева!" – и прохожие смеялись, что это какой-то русский идиот орёт.

Не раз стоял на площади перед дворцом и, глядя на огромное количество окон, вспоминал тот случай с красками, завёрнутыми в газету с портретом Её Величества… Разные страны имеют образ своей интенции, Испания – Дон Кихота, Америка – Статую Свободы, Франция – Эйфелеву башню, Япония – Фудзияму, а Дания – Русалочку. Бессмертная душа, расцветшая на любви, страдании, жертве, невидимо витает над равнинами конституционной монархии, беззвучно вращая лопасти ветровых электростанций, среди древнеледникового рельефа… и всё идёт правильно и хорошо. Я был уже болен и всегда ходил на прогулку к тому старинному пивоваренному заводу с громадными каменными слонами (у них по бокам были зороастрийские символы, вообще свастики изображались на многих старинных зданиях, и это тоже радовало меня, огнепоклонника), подпирающими арку, и дальше в парк, а затем – в то тенистое кладбище, я бродил там и сидел у замшелых камней с эпитафиями и… думал о моей амазонке, как же будет ей трудно без меня с её жизненной линией, и тихо сказал ей: "Если умру в Копенгагене, не мучайся, похорони здесь на этом красивом кладбище, если умру в Москве, помню, как с Тофигом тяжело было, лучше сожги – легче увозить, но если всё получится, привези в Баку и похорони не на кладбище, а на вершине холма Пирясарван, откуда видно море, а то столько воевал с ними на земле, ещё и под землёй дерись, умереть хотел бы в дороге… и летом… и чтобы в тот день похорон только одна ты была рядом, две женщины могут видеть, как опускают в могилу тело мужчины – та, из которой он вышел, и та, в которую он входит… а люди пусть на другой день придут… ты очень хорошая, и дай бог тебе добрых мужчин, но не выходи замуж, а?" Она же мне:

"Ну влюблюсь если, только в гениального математика уже." – "Господи, чтоб тебе не встретить его…" В благородную ложь своей супруги, заверявшей меня, что вылечусь, не верил, знал, что мне уже никуда не выбраться, я мечтал ездить повсюду и жить, где заблагорассудится, и видеть разное, да только недуг сверлил в моём мозгу невидимые дырочки… в 1983, когда я перенёс инфаркт и врач посоветовал временно не писать картин, я же, наоборот, заказал 15 холстов, на них проносились оскал, коварство, неумолимость, бесстрастье, в которые просачивались улыбка, состраданье, изнеженность, печаль, иногда – зов, созерцание… "Что ты делаешь, что это?" – удивилась жена, я сказал, что разговариваю со смертью… так и назвал тот цикл – "Диалог со смертью"… а теперь моя давняя гостья вновь у порога, и я рисую обрывки чего-то целого, поглощение света и его неожиданный взрыв, широкие, как взлётно посадочные, полосы в циклах "Злые скорби", "Копенгагенская симфония". Застряв в никому не подвластном пространстве, толстым контуром выделял прекрасное, хотя это и выглядело фрагментами уже очень давно и не раз разрушенной гармонии. Чёртовы грецкие орехи, они так похожи на мозг… эх моя сакральная фраза, когда под молотком трескалась скорлупа, и пальцы отправляли в рот комковатые дольки: "Я ем собственный мозг"… Рисую, сам не понимая что, но уверенный в знании необъяснимого, приставив подрамник к стене, к зеркалу, поставив на стул, разложив краски на кухонном столе в квартире у Иннокентия Александровича Коровина по Стремянному переулку, и даже на крышке унитаза в гостиничном номере "Националя" в Москве или под лестницей гостевого дома при Союзе художников СССР, я пребывал вне времени, потерял дорогу назад, и зачем она, есть ход вещей, вещая чудесность, так за ней, за ней… ТА ВЕДЬ СПЕШИЛА, ТОРОПИЛСЯ И Я. Одна небольшая вещь писалась под чтение главы из Библии – "Авессалом", я попросил жену прочесть её вновь и продолжал писать, и ещё раз перечитать просил, и закончил… другую рисовал, когда звон колоколов летел к летнему предвечернему небу цвета персика, картина окликает небо, а оно раздвигает твои рёбра… Да, кое-что вспомнилось вновь… стою в приёмной и "некий" спрашивает, что мне надо. "В союз, – говорю, – решил поступать." – "Нет, – кричит, – тебе даже около союза ходить нечего." На шум выходит Таир, узнаёт в чём дело. "Конечно, – говорит, – я тебе первый дам рекомендацию." А тот верещит: "А я тебе вторую, а я тебе вторую"… в 1974 в Москве стоял такой тарарам из-за моей кандидатуры на поступление в СХ, голосовали, одним голосом больше, только одним, и меня приняли… В комиссия по распределению мастерских не выделила мне ничего, я пнул дверь ногой и сказал им, что они последние аджлафы, и что клянчить у них ничего не буду. Через некоторое время мастерскую всё-таки получил, поскольку в это дело вмешался Салахов. Да, наконец у меня есть место для работы, в нашей двухкомнатной квартире, где мы жили втроём, уже не повернуться от картин. В свои почти шестьдесят лет я покрываю многокилометровое расстояние на общественном транспорте, несмотря на жару, на сердечные приступы, на ледяные январские ветры. Жена сколачивает для моих картин трёхметровые подрамники, помещение от крепких ударов молотка, свежего запаха толстенных реек, красок и шума раскатываемого холста напоминает верфь, где строится парусный корабль... Такая атмосфера дарит мне краткие мгновенья передышки, когда мой мозг не корёжит от напряженья, ведь завтра каждый сегмент полотна будет пить мою кровь, так что в эти краткие мгновенья передышки мог попить и вина… и вот уже набрасывается основа, ощупью, как слепой, продвигаюсь по поверхности, кисть выделяет ступни, распахнутый рот, исторгающий заповеди, голову и плечи, похожие на гору, и свет, почему-то вспомнил о "Ботинках" Ван Гога и пятках "Блудного сына" Рембрандта, думал о всех религиях мира, об истине и ритуале, что второму следуют охотнее… ведь если по истине, то уж никак не в ногу с общим, если по истине, то рука об руку с лишениями, да и безглазая в затылок дышать будет, так что по истине – оно больно очень, а люди хотят жить и жить в довольстве. Продолжая накладывать краски, спросил свою Любовь: "Как по твоему, что это я написал?" – "Тайную вечерю." Я отвернулся к окну, чтобы она не увидела, как я плачу… Вообще организации вроде всякого рода союзов композиторов, писателей, художников просто не должны существовать, они культивируют в людях алчность, зависть, лесть, склоки, наушничество, махровый карьеризм – всё то, чем биология и так в избытке наградила нас, но из века в век мы прилагали же усилия, чтобы изменить наше рыло. В момент заключения договоров всё гудело, недобрый блеск глаз, потасовки, это напоминало зоопарк, где возбуждённые голодные звери сотрясали решётки клеток, завидя кормильца с тележкой мяса. Это было унизительно и отвратительно. В январе 1988 в Москве перед моей персональной меня вызвал один из секретарей Союза художников СССР, предстоящая выставка как-то нервировала руководство, он заявил мне, что советует снять несколько вещей, народ, мол, уже плохо реагирует – дьяволу на член бирку повесили и написали "хуй", я говорю: "Ничего, Кончаловскому на раме "дурак" написали, а в Баку мне на святых – "гёт" (то есть жопа), нет, я ничего не сниму". А он своё гнёт: "Никто, – мол, – не понимает этих картин, они как чёрная дыра". – "Хорошо, что не красная," – весело ответил я… когда мы с женой вышли из кабинета, она говорит: "Ну и ну, насчёт красной дыры". – "Да ты что, я не эту миленькую дырочку имел в виду, а красную в смысле краснознамённую"… Почти 150 картин, пять дней на машине из Баку до Москвы, а мы ждём в гостинице "Варшава" рядом с ЦДХ, и вот они прибыли, 15 из них при разгрузке сильно пострадали, пока мы размещали уже поднятые наверх, внизу рабочие не демонтировали крепленья, а просто отдирали их, разорвали холсты по краям, центральную часть тоже повредили на нескольких больших полотнах. Я не был готов к таким серьёзным потерям, и у нас было только четыре дня до открытия на реставрацию и развеску картин… всё это придавило камнем… ЦДХ предложил профессионального реставратора и специалиста по экспозиции, я отказался от всего к их величайшему удивлению, доверившись только моей принцессе, помочь я не мог, болел, а она ходила с ворохом тюбиков, с нитками и иглой, с клеем и лоскутками прочного холста, зашивая, клея, дописывая и пр. Уже привезли каталоги со статьёй моей жены и короткой цитатой Анара, взятой из фильма "Это – Джавад", в качестве эпиграфа к её тексту. Статья произвела сильное впечатление на заведующего изобразительным отделом Владимира Павловича Цельтнера, и это была его идея – пустить её в печать.

Позже он узнал, что автор – моя жена, а Рубаба – её псевдоним, и сказал: "Вам очень повезло, Джавад". То, что мы не успеем к открытию, нам говорили все, а я им: "Вы не знаете её возможностей". Мы приходили рано, ели там же, уходили поздно, и Любовь моя почти не разговаривала, что особенно поразительно, ведь она, как Иоанка Златоустка, могла рассыпать слова 24 часа! Мы успели. Сотрудники ЦДХ выражали своё восхищенье моей волшебнице. Приехала Ирина, изящная красивая женщина, напоминающая Есфирь с картины Рембрандта, она сняла всё на видеокамеру – процесс развешивания и официальное открытие. И никаких денег, я подарил ей одну из самых лучших картин – "Женщину с серьгой", и после она вновь выбрала для покупки очень сильную вещь – "В переливах лучезарья". Выставку открыли, ленточку разрезали. С речью выступили: Салахов, Обросов, Нариманбеков, Цельтнер, все говорили интересно и по разному, речь Обросова была особенной, а ведь он совсем не знал меня, я впервые увидел его тогда… В те годы Владимир был мне большим помощником, организовал в 1989 мою персональную выставку в Государственном музее искусств народов Востока (многие там уже знали обо мне, поскольку перед выездом в Баку их экспертов с целью приобретения картин известный московский искусствовед Каменский предупредил сотрудницу музея "обязательно отыскать Джавада, там он, он, он и он, это – художник легенда", они нашли меня, купив для музея в 1987 году, кажется, пять вещей) и сам приобрёл для себя несколько полотен. В Москве он пригласил меня на его персональную выставку в старой церкви, и я поздравил его с хорошими картинами. Он познакомил меня с любителем живописи Вячеславом, который также приобрёл несколько полотен.

Такой обаятельный, предупредительный, всегда в добром расположении духа. Уезжая на месяц в Германию, он предложил нам пожить в его квартире, более того, свыше пятидесяти картин хранил в одной из комнат, кажется месяца три, он же организовал мне встречу с одной обладающей значительным капиталом личностью из Европы. Вечером мы сидели в просторной гостиной Вячеслава за таким же длинным столом на таких же стульях, как из моего трёхметрового полотна "Пир", что я и заметил хозяину дома, и вели переговоры через переводчицу, и всё бы было хорошо, если бы этот человек не произнёс фразу: "Вы будете гордиться тем, что у меня висят ваши картины". Истинным художникам всегда было не по пути с самодовольными толстосумами, демонстрирующими оскорбительное превосходство только по праву денег и такое ироничное отношение к тем, кто отрешённо занят искусством и наукой, будто великие души – какие-то юродивые… снова проклятый вопрос – к чему же тогда им кровь, радость, слёзы и гнев, заключенные в нашем творчестве… всё было испорчено, я поднялся и провозгласил от имени всех, начиная с того первобытного, кто первый выдолбил на скале нечто важное, свободное от пользы, и за тех, кто придёт завтра: "Это вы будете гордиться тем, что мои картины висят на ваших стенах," – и я не продал ему ничего… конечно Вячеслав после и звонил, и просил за него, он был так мягок и как-то растерян, мне было неловко сталкиваться с его взглядом, но, пусть он простит меня за жёсткость, не отступился от своего решения. Когда Владимир уезжал из СССР навсегда, я подарил ему картину, знал конечно, что умру, не увидеться нам больше… Вновь к 60-ым. Молодёжь, такая разная молодёжь. Рахманов Назим, тихий, думающий и очень внимательный слушатель, беспокойный угловатый Хямза, ищущий точку на полотне. Где-то в 1967 кажется, беседуя с этим молодым человеком, сказал, что очень хотел перечитать "Мы филологи" Ницше. Представьте себе, он раздобыл их для меня буквально через несколько дней, а ведь это совсем нелегко было в те годы. Я же как последний идиот дал почитать это одному студенту, и тот не вернул, потерял, говорит, как я перед Хямзой извинялся, и хотя он и просил меня забыть о пропаже, мне всё равно всегда неловко было перед хорошим парнем… он приносил для меня пластинки с музыкой Генделя, Крейцера и Сен-Санса. Рафаэль. Здорово катал он меня на мотоцикле, гонял по пескам так, что я сваливался, и, не заметив того, нёсся дальше, после, обнаружив моё исчез новенье, возвращался, и я подсаживался снова. Мирнадыр, почти не разговаривающий, но часто посмеивающийся, как мушкетёр из романа Дюма… Хотя мне так и не удалось увлечь их пройтись пешком до Шамахы, они, сами того не ведая, были органической частью приморья, их такие разные голоса и весь этот "Абшеронский барбюзон", как я окрестил то направление, их мечты и надежды, и даже непристойные выходки смешивались с ветром, морскими волнами, колючими растениями, грустными пернатыми и с моим сердцем, настоящая "Бузовнинская симфония"… Именно в те годы наголо брил голову и под обжигающим августовским солнцем босым стоял на самом раскалённом месте песков, глотая из бутылки водку. Тело охватывала тепловая экспансия, жар был катализатором инсайта, и затем бурлящая в крови энергия сосредотачивалась в пальцах, охвативших ковш, из которого с бульканьем струилась кипящая смоляная жижа и растекалась по неровным выпуклостям на щитах. Некоторые пробовали встать на ту горячую точку, где находились мои ноги, да чёрта с два, не могли утерпеть и минуты… Гриша Эппельбаум просто обожал Абшерон, частенько с кем нибудь на пару снимал комнату то в Фатмаях, то в Гёрядиле, они бродили там, писали… у него получались очень настроенческие, психологические вещи. В 1987, кажется, году он уехал в Израиль, подарил мне книгу Шолома Алейхема "Блуждающие звёзды", сказал, что она наворожит нашу будущую встречу в Тель-Авиве, но я заболел, с 1988 был Москве, никакой связи друг с другом.

У меня с молодой порослью живописцев не существовало возрастной дистанции, потому что никогда не придерживался нафталинного традиционализма. Я укреплял их веру в себя, и мы вместе пили и шатались по Абшерону, они делились со мной даже очень личным… Однажды Назим показывал мне свои картины, и я отметил то, что мне понравилось, и тут же предупредил его не слушать меня, ведь то, что для меня не очень, для него это он, и ему, скорее, в этом направлении и надо развиваться. Как-то я, Люба и он пошли в горы за посёлком Мусабекова, был сильный ветер и пасмурно, внезапно из-за скалы вылетел всадник, он был так красив, энергичен, весел и промчался мимо нас как виденье, динамическим росчерком Энгра! И я сказал после жене, что это и есть искусство, а если это культивировать, ты станешь не просто мастером, но и великой душой, а великая душа сделает тебя великим художником… но чтобы так расти, необходимо уединенье, необходима свобода от личного эго, национального эго, религиозного эго, никаких намеренных реверансов, как это у одного английского поэта: "Лучше морщины на лбу твоём бледном, лучше впадины блёклых щёк, чем устремляться не буду следом, когда позовёт серебряный рог". Фярхад бывал у меня частенько, и мы много беседовали о литературе, музыке, слушали её вместе. Очень любил он Фолкнера, я тоже моментами был захвачен им, но больше предпочитал Хемингуэя, он весь какой-то фаянсовый, словно живопись Сезанна, ведь когда Хемингуэй жил в Париже, то нередко ходил в музей смотреть его картины специально на голодный желудок, чтобы острее чувствовать их… Фолкнер же воспринимался как гравюра, туго свитые пружины мысли и настоящий лесоповал человеческих страстей, он чёрно-белый, как и Шекспир… М-м-да, молодой человек хотя и очень много общался со мной, всё же не принадлежал к линии моего искусства, то, что он был так устойчив к моему влиянию, означало наличие своего виденья и формы выражения. Он ел со мной баночку каспийских килек в масле, их делали то с луком и морковью, а то с бобами и луком, если в советское время и было нечто стоящее, то это консервированные кильки Бакинского рыбзавода, такая прелесть! И много лет спустя, имея голос в правлении и в президиуме СХ, он всегда отдавал его в мою пользу… в январь приносил на день рожденья огромную ветвь цветущего миндаля, а если меня не было дома, то палкой на балкон поднимал бутылку отличного вина и голландский сыр, он умел удивлять красивыми и приятными сюрпризами. Помню, как мне понравилась одна из его вещей, и я провозгласил, что это надо отметить. Ребятки мои оживились, и, нагнувшись к своему тяжёлому чемодану, я гордо распахнул его перед ними, а там… не вино и еда, а то, что гораздо важнее для творчества, на мой взгляд, гораздо более соответствующее той ситуации – камни, разных оттенков, интересной формы, которые насобирал и делился их красотой, словно благословлял чудом природы тот свеженаписанный холст.

Дважды его супруга Тамилла помогла мне в тяжелейших приступах аритмии, в последний раз она передала с Любой сто небесно голубых малюсеньких таблеток, кажется германского производства, я глотал их в течение года и сволочная аритмия отвязалась от меня навсегда. В общем, я решил подарить ей картину с памятной надписью. Такое вовсе не в порядке вещей – протягивать руку ближнему, ведь как показала мне вся моя жизнь, особо никто никому и не обязан… Ну к примеру, в ахмедлинской мастерской сердце невыносимо разболелось, а тут ещё проливной дождь, до стоянки такси метров пятьсот пройти надо было, я еле доплёлся до дверей одного художника и попросил отвезти хотя бы до неё, но он сказал: "Я не могу, ты же как-то приехал сюда, найди теперь и как…" Жена моя пулей вылетела под дождь, прикрыв голову одной из просохших палитр, надо сказать, повезло ей, машина ехала навстречу с пассажиром, который слез рядом с нашим домом. У меня постоянно было с деньгами плохо, а нередко и совсем ничего, но мой двоюродный брат Расим, скульптор Фазиль и Фярхад всегда выручали… Конечно человеческий фактор был важным, а в те годы, особенно… Фаиг Мустафаев. Он делился со мной тем, что узрело его журналистское око, чего он не мог нигде опубликовать тогда, но что доверительно рассказывал мне. Только на его бесстрашный поход ко второму секретарю по мою душу я смотрел скептически… Он-таки пошёл, и конечно безрезультатно, очень расстроился и заболел после того визита. В феврале 1988 вышла его статья обо мне как о художнике и личности – "Восставшее солнце". От огромной фигуры Фаига веяло каким-то благодушием и неспешностью… В этом же году мне присвоили звание заслуженного деятеля искусств Азербайджанской ССР, но я так устал, теперь меня мучили каждодневные сильнейшие головные боли… В конце 1987 молодые художники выдвинули мою кандидатуру в правление и просили меня не отказываться, хотя я и убеждал их, что бесполезен там, потому что не буду никуда ходить, сидеть и гробить своё драгоценное время, которое принадлежит только искусству, ребята сказали: "И не надо, пусть будет там только твоё имя как знамя для нас". – "Ну ладно, знамя, так знамя." На тот период журнал "Гобустан" был интереснее других, и Анар провёл обо мне две публикации с цветными репродукциями: первая в 1980 со статьёй искусствоведа Сары Назировой (умная, красивая девушка, похожая на снегурочку, много интересного рассказывавшая нам об истории, опубликовавшая в то время своё исследование о древней терракотовой скульптуре) и следующая в 1985 с шестью репродукциями начиная с обложки, со своей статьёй, а также текстом Рубабы "Ступени" и рекомендациями к проведению персональных выставок за авторитетными подписями элиты искусствоведенья Москвы, профессоров и академиков – Алпатова, Сарабьянова. Ну и один высокий чиновник вызвал его и сурово выговаривал, и за репродукцию на обложке и прочее, но писатель ответил, что сожалеет, что не поместил больше репродукций. И наконец в 1987 под его эгидой будет сделан фильм "Это – Джавад" режиссёра Бёюкаги Мяммядова, озвученный концептуальной музыкой Фяраджа Гараева. На Шаболовке режиссёру аплодировали стоя, целовали Бёюкагу, целовали меня и сказали, что это самый лучший фильм, снятый о художнике, и я был рад за него, ведь за время съёмок он со мной намучился, я был резкий и несколько раз грубо отказывался от всего этого "кина", но спасибо ему за терпенье, большое вниманье к моим возраженьям, к моим объясненьям и к моим пристрастьям в искусстве. У него был редкий дар вслушиваться, и это дало прекрасный результат! Первая персональная выставка в Баку в году подарила знакомство с учёным Мирали Сейидовым.

Тогда он работал над темой шаманизма. Дух моих произведений, гротеск воспламенял его, он приходил несколько раз, разглядывая "Хумай", "Восточный ренессанс", "Танры", "Апам Напат", отмечал, что из моих вен стихийно прёт архаика, далёкие мифы. Этот страстный учёный очень импонировал мне своим мироощущением. Я восхищался его жаркой захваченностью, когда он делился своими открытиями. Мирали выступал на ТВ и по радио, излагая то, что поразило его в моих образах как учёного.

Так что "гласность" и "перестройка" кое-что изменили.

Стали приобретать картины частные коллекционеры, любители живописи… На открытии в Центральном доме литераторов им. Фадеева выступали (эта выставка состоялась только благодаря писателю Чингизу Айтматову) Латынин, Айтматов, Олжас Сулейменов, из Государственного музея искусств народов Востока прекрасно говорили искусствовед и научный сотрудник Светлана Хромченко, а также научный сотрудник музея Эльвира Байрамова. Присутствовали послы, супруга Капицы Татьяна Алимовна, сам учёный был к сожаленью в отъезде, Сильви Форестье, хранитель музея Шагала. Мы познакомились с ней в Пушкинском музее перед картинами Матисса, и она, посмотрев мои слайды, загорелась желанием быть на открытии, а когда появилась в обществе посла Швеции, то объявила мне, что ради этого события отказалась от балета в Большом театре. И она не пожалела! Вручила свою визитку и приглашала быть её гостем, если буду во Франции, оставила письменный отзыв: "Живопись Джавада ослепляет силой, как молния!" (Однако самая невероятная из всех шести персональных выставок Джавада в Москве была в день путча, среди длинного пустого зала Владимир Павлович Цельтнер невозмутимо осуществлял церемонию открытия перед больным, почти не способным говорить автором картин, когда дула пушек напротив здания ЦДХ были наготове.) В те далёкие пятидесятые годы я был единственным человеком в СССР с этой загадочной и опасной привилегией изучать запрещённое новозападное искусство. К тому же вечное внезапно накатывающее на меня раздражение окружающими. Вот, помню как сейчас – работаю в одном из залов Эрмитажа, а вокруг снуют люди, они распространяют запахи общепита, одеколона "Шипр", духов "Красная Москва", земляничного мыла и кислого пота от бесконечных шастаний за колбасой и трикотажем, потом попёрла пионерия, следом экскурсия суворовцев, и все идут, шаркают, дышат, дышат, дышат… воображение являло, как повреждается слой красок от их дыхания, от дурной химической реакции картины покрываются трещинами… Во мне всё нарастало и нарастало ядовитое возмущение, пока я не крикнул: "Выходите, все выходите!" Я шёл через анфиладу залов и повторял одно и то же.

Народ послушно покидал помещения. Все люди сошли по главной лестнице вниз. Я остался наверху, закрыл двери и бог знает чем написал на стене: "Все вон! Сволочи!

Эрмитаж – мой!" На другой день я увидал моих любимых помощников, друзей и покровителей в крайнем замешательстве и смятении перед той исписанной стеной, я ещё раз взглянул на неё, раздавленный своим безрассудством, но главное – они, которые так много сделали для меня, стало страшно за их жизни. Я сказал:

"За всё отвечу только сам, никто не пострадает"… Затем повернулся к этим надписям, вытащил из кармана какую то тряпочку и, поплёвывая на неё, пытался стереть буквы.

За спиной слышны сдавленные смешки, оглянулся и увидел трясущихся от смеха музейных сотрудников.

Горечь, стыд, боль, досада разрывали меня, и я выдавил:

"Да, конечно, если даже всё обойдётся, вы никогда больше не пустите меня в запасники, и это для меня самое страшное, хуже смерти". Но они успокоили: "Нет-нет, вы будете смотреть, а сейчас оставьте это, не трогайте, мы сами". Кто-то скажет, вот чистый, мол, как ребёнок, но эти милые хищники – самые лукавые созданья, они за гоголь моголь пойдут на всё, и если обжигаются о край сковороды, то нечаянно от жадности скорей слопать, и я не был простодушен, подобно вольтеровскому Кандиду, мои небезопасные действия являлись сознательными, когда ничего не мог изменить, чистя "чистяковщину", то демонстрировал поступок, опять же не как артист, артисты не рискуют, они профессионально воздействуют, я сам был поступок, сознательный порыв… тот колодец, на край которого некогда усадил меня распираемый гордостью за себя предок, может глубь прозрачной воды выставила щит и была моим истинным пращуром, всю жизнь отслеживающая и оберегающая, иначе никак не могу объяснить свою неприкосновенность, неуязвимость, я бы сказал и больше, но говорить так стало модно, а мне это противно. Было и будет множество войн на земле, но одна битва никогда не стихнет – противоборство между одинаководумцами и новопостигателями… Научным сотрудникам Эрмитажа периода 1949-1955 годов я выражаю свою огромнейшею благодарность: академику Иосифу Абгаровичу Орбели, докторам исторических наук Михаилу Илларионовичу Артамонову и Борису Борисовичу Пиотровскому, профессору Левинсону-Лесингу и, простите, но я забыл её имя, супруге Орбели. Пусть помнят их дети и дети их детей, как в то жестокое и опасное время они не устрашились протянуть бунтующему художнику руку. Мой низкий поклон им. Те пять лет были единственными в моей жизни, когда я всё получал не вопреки, а благодаря.

Много позже Михаил Алпатов, профессор, доктор искусствоведения, действительный член Академии Художеств СССР, лауреат Государственной премии СССР, поражённый моими произведеньями, спросил, что я закончил, я ответил гордо: "Эрмитаж". – "Оно и видно!

Да-а-а, но ни в какую ж обойму." – "Не страшнее же атомной бомбы." – "Страшнее, для них страшнее." Его глаза стали грустными, и губы прошептали: "Мне жаль вас, мне так жаль вас". Он как-то виновато суетился, приставляя лесенку к книжным полкам, доставая оттуда редкие издания по изобразительному искусству и показывая мне… он напомнил милых сотрудников Эрмитажа и Музея антропологии, сердце сжалось от воспоминаний… и конечно Алпатов написал отзыв о моём творчестве с настоятельной рекомендацией "выпустить альбом, монографию, сделать выставки в Баку и Москве", но не помогло это волшебное письмо. Кажется был год 1984, и познакомил меня с ним Григорий Анисимов. Тогда после многолетнего перерыва вылетел на три дня в Москву и потом на два дня в Ленинград, чтобы посетить Эрмитаж и встретиться с его директором, однако Борис Борисович был в отъезде, но я надеялся когда-нибудь в следующий раз увидеться с ним и увиделся совершенно неожиданно в Баку. Где-то в 1978 к нам приехал литовский художник Болеслав Мутузо. Привёл его Юра Саркисов, бакинский живописец, он иногда захаживал ко мне, иногда звал к себе увидеть новые его работы, своеобразные, яркие картины. В 1983, кажется, эмигрировал в Европу к своим состоятельным родственникам. Болеслав оказался очень эмоциональным, просмотрев немало полотен, он то и дело вскакивал на стул, поднимая в мою честь рюмку знаменитого рижского бальзама, уходя, он очень просил меня выслать два-три слайда, и попозже я отправил их ему, благодарный и благородный Болеслав, помня, как я мечтал иметь книгу сонетов Микеланджело, отпечатал превосходные снимки всех страниц своего старинного издания и выслал мне их посылкой, я по сей день с удовольствием читаю эту необычную книгу из фотолистов.

Эрмитаж для России – её сад, её свет, культура, её путь к гуманизму! Это "окно в Европу", бескровное и неизмеримо ценное. В 1987, будучи в Москве, каждый раз проходя мимо особняка Морозова, я громко приветствовал давно умершего коллекционера, милиционер же смотрел на меня как на чокнутого… Да, вспомнил вот, вроде бы пустяк, но… едем мы с женой по зимней Москве, под сопровождение какой-то новой сильной, не эстрадной и не джаза, а какой то убийственной музыки, и молодой водитель такси возьми да приглуши её, и я ему: "Ты что это? А ну давай громче".

А он мне: "Ну ты, дед, даёшь". – "Я – художник, – говорю ему, – понимаешь, художник никогда не бывает дедом, мы чувствуем как мамонты, и наша сторона – это всё странное, дикое, возможно когда-нибудь мы, как и они, исчезнем, но пока живы, нас не посади-и-и-ить на детский ночной горшо-о-о-очек! – И обернувшись назад, – эх, диктофона нет, хорошо как объясняю, но ты обязательно напиши, слышишь, не забудь." Всё ломалось вокруг, одно зло распадалось на части, и подкрадывалось зло иное, а вдали маячило ещё зло… но моё сознание как бы просачивалось сквозь реальность, оставляя на холстах яркий серпантин. Я заболел, и в тот день оторопевший от моей речи таксист вёз меня в институт неврологии на томограмму. Когда психолог спросил, на что жалуюсь, да вот, говорю, дураком стал, он засмеялся и сказал: "Нет, молодой человек, пока ещё нет"… Так, снова к дорогам молодости… Мне хотелось, чтобы не только я, но и другие, которым тоже, считал, необходимо видеть новозападное искусство, но они не могли по причине наложенного политического запрета, узнали его. И тогда, как Дон Кихот, двинулся в Президиум Верховного Совета Союза ССР в Москве записаться на приём, и, как мне представлялось, я был способен убедить их в том, чтоб импрессионистов открыли для обозрения. Когда наконец, включённый в список, взволнованно ходил по ковровым дорожкам и обдумывал свою речь, в зал вошли очень странные люди – грязные, усталые, в пыльных рваных башмаках, муж и жена, с ними был худосочный малокровный ребёнок с чёрными кругами под глазами. Я спросил, откуда они. "С Донбасса. Мы идём с самого Донбасса пешком. У нас голод. Шахтёры месяцами не получают зарплату." Я был потрясён, раздавлен. В этой стране нет элементарных вещей, полный произвол над своими рабами, а я ещё хочу в чём-то убедить этих мерзавцев. Что наскрёб в карманах, пихнул в руки несчастным и, простившись со своим благородным намерением, вышел, не желая уже идти на высокую аудиенцию… Спустя тридцать шесть лет после нашего знакомства я неожиданно встретился с Пиотровским в Баку (проходил симпозиум археологов). Я увиделся с ним случайно впритык перед самым его отъездом в саду у здания Академии Наук Азербайджана. Он сокрушался, очень сокрушался, что не может вырваться из этого цейтнота, чтобы увидеть мои картины. И моя жена в течение пятнадцати минут принесла из дому большие цветные слайды. Он был так взволнован, разглядывая их:

"Вавилон, Вавилон! Господи, это великое искусство, пирамиды Египта! Недаром вы сотрясали стены Эрмитажа.

Мы ведь все следили за вами, говорили о вас, верили, что имя ваше сверкнёт… но ничего не было слышно. Тогда мы, уж простите меня, подумали, что вы померли… В Москву вам надо. Там новые искусствоведы, иностранные коллекционеры, вас заметят, откроют!" – "Когда появляется немного денег и надо выбирать – билет на самолёт или краски – я выбираю краски." Борис Борисович поднялся с садовой скамейки, взял меня за голову и расцеловал в лицо… Инфаркт. Январь. Палата продувается всеми ветрами Абшерона. Шуршат по стенам тараканы. По ночам за окном плачет и поёт ветер, как замерзающий призрак – гульябаны. И под его стоны и причитания я встречаю свой день рождения. Мне 60 лет. Не спится. В голову лезут всякие непрошенные мысли. Никто меня не навещает. Всеми забыт, оставлен, заброшен. Только жена, этот ангел, бессменно дни и ночи рядом – чтобы смерть не затащила меня в преисподнюю. Наконец однажды появляется шайтан и прямо с порога мне в утешение:

"Машаллах, на умирающего ты не похож!" – "Тысячу раз умирал в картинах, что мне стоит умереть один единственный раз… вот лежу в грязи в этой задрипанной больнице, никому не нужный, но я не жалуюсь. Я был счастлив! Это должно было меня ждать. Никогда не поступался своей совестью. Жил, как хотел, и хотел так жить. Создал полотна, отдал такой заряд энергии, и она исходит от них. Но кому они нужны? Людям нужна вываренная диетическая пища. Древние нам поведали о двух, семи, девяти и многих мирах. Об этом – в эпосах всех народов, об этом говорили поэты Востока, об этом писали Рабле, Свифт, об этом картины современных художников:

мир физический, мир метафизический… "Чтоб этот свет понять, с сияньем слиться надо," – это Насими, и ты знаешь, какую казнь он принял, кто поднялся на такую высоту, тому уже не страшно." – "И ты этому поверил?

Легенда, сказка давняя." – "Быль, Джордано Бруно, ещё ближе к нам – Ван Гог, Антонен Арто, их испепелил внутренний огонь"… Как-то в одну из летних ночей меня охватил беспричинный ужас. "Смерть, смерть, смерть," – шептали вокруг меня стены, в это время за тысячи километров от меня, под Москвой на станции Серпухов, колёса электрички кромсали тело моего брата, художника Тофига. Позже пришла чёрная весть, и я немедленно вылетел самолётом. Под перроном люди отыскали его стонущее тело, собрали раскиданные вдоль путей оторванные конечности, истекая кровью, он какое-то время ещё жил и даже, как мне говорили, назвал своё имя и адрес. Морг. На столе – труп, и патологоанатом советует мне выйти, но я остался, тогда он взял в руки инструмент и начал пилить лоб покойника, когда же вскрыли череп моего мёртвого брата, я не выдержал, выскочил оттуда, под высокое синее небо над полем, там же резкий солнечный свет схлестнулся с взрывом конского ржанья, тяжёлый длинногривый рыжий жеребец неуклюже покрывал тёмную кобылу, а из окна мне улыбалась пышноволосая блондинка, выставив огромную грудь в низком вырезе платья, и что-то объясняла жестами, звала кажется… острое влеченье, страх, отвращенье, стыд – всё смешалось в комок глины, затянутый в воронку боли… и внезапно со дна памяти вырвалась сцена, как Тофиг бьёт голышом по твёрдой золотистой в ржавых крапинках абшеронской айве, которую он так любил, бьёт усердно, со всех сторон, и вдруг нетерпеливо откусывает и с наслажденьем жуёт, прикрыв глаза… Он открывался мне как-то иначе в этом… страсть, инстинкты, обряд, тощая, длинная фигура, нечто от монаха было в нём тогда, одиночество и какая-то обречённость… именно в этот момент мне почему-то вспоминалось его хвастливое: "Я же такой ухажёр, женщины прямо боятся…" Хотя какой из него к чёрту ловелас… и ещё это дурацкое: "Мы современные люди, да, пьём пиво и едим сосиски, вот"… Но все эти его смешные выражения обдали меня тогда какой-то тёплой волной, хотелось обнять Тофига и спрятать от кого-то… Теперь сожалею, так сожалею, что не сжал его плечи и не сказал ему тех слов, которые распирали гортань, они наверняка были нужны ему… надо всё делать вовремя, немедленно, не допускать победы привычных отношений над чувствами… Он ведь был так наивен, мой младший брат. Я сделал из него художника, однако его ограниченность раздражала, раздражала идиотская увлечённость Гуттузо, и просто убивало то, что женился, вместо того, чтобы всецело отдаться поиску, творчеству, поэтому, когда мне сообщили, что у брата родился сын, я махнул рукой, сказав какие-то далеко не приятные для такого случая вещи. Мы орали друг на друга, я обзывал его дундуком, а он меня фашистом… как-то я заподозрил его в воровстве, и он швырнул в меня утюгом, а я поднял и бросил в него, оба, конечно, намеренно не попали, и всё из-за того, что мне показалось, будто он украл у меня несколько тюбиков (я стал считать свои краски после того, как Ариф, художник оформитель, таскал их у меня и красил ими столы, табуретки и всякие дерьмовые шкапики в Бузовнах), и я кричал на весь дом, что теперь он моими священными красками будет писать индусруху. У меня тоже был поход на Нефтяные Камни, а после – в сталелитейный цех Сумгайытского трубопрокатного завода, но для иной цели, я охотился за этими страшными грубыми физиономиями, ещё больше деформируя их черты, ещё сильнее обобщая, выявляя архаику, мистику, некий феномен, символ, и как исходный материал такие типажи были, как мне представлялось, в среде особо тяжёлого физического труда, но это было недолго, первый же случай на заводе остановил меня… ко мне подошёл мужчина со шрамами на руках и лице, он сказал: "Вы не похожи на тех, кто здесь рисовал, вы какой-то другой, неужели же будете рисовать, воспевать эту ёбаную "романтику труда", как же вам не стыдно будет врать и получать за это деньги, а мы просто горбатимся из-за длинного рубля, горим, отравляемся, и государству насрать на нас, лишь бы дали план, и мы подыхаем, как мухи"… я не старался переубедить в том, что ни черта не воспеваю и не черта не собираюсь выставлять, а объяснять свой поиск необразованному рабочему – бессмысленно, я просто принял в своё сердце его крик, животную боль, и моя мораль, совесть заставили немедленно покинуть адское место. Решил полагаться больше на воображение, интуицию. Своей тематикой Тофиг конечно же, как и все, рассчитывал занять вполне заслуженное место в ряду выдвигаемых советских художников, но он был нерасторопен и по-глупому уверен, что "вот я талантлив – и всё, и однажды это оценят". То, что он остался в тени, лишний раз доказывает, что эта власть выдвигала и поощряла не просто высокопрофессиональных мастеров, а ещё и шустрых, двигающих локтями живчиков. Вот ходовая фраза среди них: "А ты хочешь в белых перчатках получить всё? Ишь чего захотел, нет уж – как мы, так и ты". Конечно, с грязным кодлом легче столковаться, только они посмеют вспомнить о принципах, как им щёлкнут по губам и напомнят о темах и названиях картин, о заграничных поездках, где они убеждали "тот загнивающий мир", что у нас – "цветущий край свободы" и т.д. В общем, Тофиг этого ничего не мог: подружиться с кем-то по выгоде, вовремя подольстись, иными словами, создать себе успешное продвижение, войти в группу, где был бы свой толкач, и сообща выживать… так что обскакали его современники. И мать наша сокрушалась, почему все вокруг её сына преуспевают, ладно что другой бессеребренник, ведь что он делает, только он сам понимает, а этот, этот же всё как надо делает, и тоже ни гроша. Его "Лок-Батан" мне нравился, "Спящий сын", "Натюрморт с мясорубкой" и "Натюрморт с фруктами"– хороши, один из натюрмортов приобрёл Расул Рза. В тот период Тофиг был лучшим из тех, кто стремился к признанию, но позже его опередил Тогрул, живопись моего брата становилась слишком сухой, графичной, палитра же Тогрула дышала чувственностью и тональными градациями, а после вырвался Расим с фантазийными сюжетами и более динамичной композицией… Я уже делал объёмные абстракции, о которых ещё расскажу. Моя самостийность стоила мне дорого, и не раз мне было так худо… Вот короткая драма – комическая история. В Губернаторском саду у меня от голода закружилась голова, я сел на скамейку, Люба сказала: "Я сейчас," – и побежала к торговке пирожками, там очередь, но мне было видно, как лицедействует моя жёнка, и как томно улыбается продавщица, я даже не успел понять, в чём дело, а она уже возвращается и протягивает мне два бублика. "Кто тебе дал, – говорю, – у нас же нет денег." – "Никто, – отвечает, – цыганские гены задействовала, ведро комплементов на вышитый колпачок, зубы заговорила и хвать в толчее." – "Ну и ну, ты с этими цыганскими так пять любовников заведёшь." – "Нет, двенадцать, двенадцать – хорошее число," – и протягивает мне ещё пирожок… и вдруг идёт знакомый, я одолжил у него какую-то мелочь, обрадовался и решил подняться на Девичью башню, но жена объявила, что она без трусов, не на что их купить пока. "Ладно, сейчас придумаю что нибудь," – пропускаю свою сеньору вперёд, а посетителям велю подождать, ждут, хороший народ, а баба внутри плохая, орёт, почему людей не пускаю. "Так надо," – говорю, через некоторое время следом поднимаюсь на приятной дистанции, только сам подглядываю, а на самом верху я читал отрывки из "Гайяваты"… Дома шинабубка искала нитки и, роясь по всем ящичкам, нашла массивные серьги без камней, конечно моей матери, похожие на серебряные, отнесла их в ювелирную мастерскую, там сказали – платина, дали неплохие деньги, и мы выкрутились… эй, центробежная сила вселенной, нус, атом, монада, гравитация, иногда вы милостливы к своему сыну! Да, меня всё время уносит в сторону. Вернёмся к Тофигу, кажется брат осознал мою правоту, его последняя картина "Ветер", созданная накануне смерти, отражала драму его горького прозренья и предчувствие своей гибели… будучи таким в общем-то безучастным к окружающему, Тофиг высадил виноградники с обеих сторон пятиэтажного дома, его спросили, с чего это он вдруг. "Так, – говорит, – умру, вспоминать будут"… лоза пустила молодые листочки, а через два года жизнь его трагически обрывается, виноградники же разрослись, оплетая соседские балконы сладкими гроздьями сарыгиля… После его смерти я тревожился о своих племянниках и был почти готов жениться на их матери, но понял, что даже во имя детей я не смогу терпеть рядом абсолютно чуждого мне человека. Существует ли жизнь вне этой жизни, существуют ли другие миры? Мир видимый и невидимый, чьи-то пальцы скатывают в единый шарик сон и явь, зачем, кто устроитель… мне долгое время снился один и тот же сон – море и уходящая в него горная гряда. Но на моей этой памяти там не было никаких островов. Лишь недавно я прочёл, что в далёком прошлом оба берега Каспия соединялись. Может быть, я видел эту гряду в жизни до этой жизни, или видели мои предки, и память осталась в моих клетках?… После инфаркта – больной, слабый, усталый. Думая о смерти, тороплюсь, боюсь не успеть воплотить те идеи, которые, как мне кажется, я не мог найти всю жизнь. Это измучило, истерзало душу, довело до болезни. Наконец эти ощущения найдут выход… Они оттуда – где я бегал босоногим ребёнком на даче деда в Фатмаях. Они проникли через токи горячей земли, вошли в мою плоть с жаром солнечных лучей и разбудили мой дух. Ничто не могло заглушить их напора, они сверлили мой мозг. Я чувствовал в себе исполинскую силу, неиссякаемую веру в себя, в свой дар – избранность! Я очень любил и люблю поэзию Уитмена за его здоровое мироощущение и способность глубинного восприятия действительности… проникая в дух гор, деревьев и птиц, узнавая в их образах самого себя, а в себе открывая их таинственные голоса, он шёл к человеку и народам в лучах внутреннего света.


Поэт нёс в своей душе веру в целокупный мир добра без противоречий и противоборства. Читал я очень много… Толстой, ведь почти до двадцати двух лет я был его пылким сторонником, носил такие же, как он, рубашки толстовки, но его выпады против Микеланджело, Бетховена, Шекспира были очень неприятны мне… потом я открыл себе Бунина, и меня поразила одна вещь Арцыбашева – "Семеро в камере". Конечно же Бальзак, Флобер, позже Камю, Сартр, Фолкнер, Хемингуэй, Маркес, Томас Вулф… и я любил двух грандиозных азербайджанских поэтов – Насими и Физули. Вернусь к детству. У моего дяди была довольно большая библиотека, и когда лет в двенадцать впервые наугад открыл одну из книг, это был Шекспир, переведённый на азербайджанский язык, тогда конечно ничего не понял, но вот то, как это звучало на моём языке и как потрясло меня, помню по сей день! Именно это было первым толчком моего жадного интереса к литературе… Как-то я спал под открытым небом в Бильгя и увидел сон – ко мне пришёл Ван Гог, обросший, как всегда очень печальный, под воздействием какого-то непоправимого горя он говорил мне: "В жизни я ничего не смог сделать и кончил её так". – "Что вы! Вы создали автопортреты, которые могут стоять с автопортретами Рембрандта." – "Это правда?" – "Я всегда говорю правду, тем более вам." Он обрадовался, душевное облегчение смягчило подавленность. Уверен – это был не сон, а дух Ван Гога. Когда мне было чуть больше года, я прошёл первую апробацию на свою мистическую неуязвимость. Отец усадил меня на край колодца, а сам отошёл довольно далеко, зорко наблюдая за мной, испытывая опасностью мою судьбу, он утверждал: "Это мой сын! Никогда не упадёт!" И я не упал. Коммерсант, абсолютизирующий свою личность, расспространял это и на сына. Только он не ведал, во имя чего надо мной взметнулась ладонь спасения. Не подозревал, насколько символично начало жизни его сына. Вот другой эпизод.

Отец взвешивает золотые и серебряные монеты. Хватаю золотую, папаша уговаривает взять серебряную, но я непоколебим, на ней лев с мечом и солнце, всё сверкало, и я крепко держал её в руках. Когда же отец с восторгом стал рассказывать всем об этом приговаривая: "Какой сын у меня! Какой умный сын. Серебряную не взял!" – то из глаз моих брызнули слёзы, и, зарывшись головой в колени деда, я закричал, что он неправильно говорит, неправильно, что там солнышко, мне нравится лев и солнце… В четыре года холодному лунному свету серебра я уверенно предпочёл золото солнца, жёлтый цвет, живопись, между коммерцией и искусством разверзлась пропасть. Мы так никогда и не могли понять друг друга, отец и сын… Но всё же вирус художественности передался мне именно от него… Вырос он в бедной семье. Его отец Миргасым имел четырнадцать детей от жены Тюкязбан, их поженили, когда ей было одиннадцать лет, а ему девять.

Эта древняя женщина фатмаинских корней была захвачена только своей ворожбой по склеиванию разбитой посуды, готовкой абгуры, сирькя и выпечкой хлеба в тяндире на всех, она запуталась в именах своих отпрысков, из-за подслеповатости уже не различала лиц, к тому же почти не слышала, так что если она попадала в другой конец дачи, то не находила дороги обратно к дому, заблудившись среди своих виноградников, и обычно соседи приводили её назад. Но она пережила супруга на пять лет и умерла, сидя на стуле, когда позировала Тофигу, рисующему её. Миргасым имел ещё одну жену, Бильгеис, высокую, холёную, насурьмлённую с огненными от хны косами, моложе себя лет на двадцать. Ему было шестьдесят пять, а ей сорок пять, когда она полюбила удивительного сейида, бескорыстного исцелителя и ясновидца. Иногда ночами я видел их слившиеся тени за миндальным деревом, но счастье было недолгим. Три года спустя она пяткой наступит на зуб убитой, но плохо зарытой гюрзы и умрёт. Он всегда будет тосковать по ней… Дед безвозмездно лечил всех в округе, он мог видеть в тазу с колодезной водой лицо укравшего что-либо и, не называя его имени, шёл к нему, и тот возвращал пропажу, по совету деда оставлял её ночью у дверей потерпевшего, таким образом никто не мог судить оступившегося, позарившегося на чужоё, поскольку дед считал, что мирская жизнь построена на стяжательстве, рвут друг у друга из глотки физически или морально, потому не пойманный пока вор не имеет права позорить пойманного… В хорошую погоду Миргасым брал с собой огромный Коран, молельный коврик и уходил под инжировое дерево, в холод молился дома… он любил петь суры под открытым небом, считал его куполом, а холмы стенами, когда же поднимался ветер, пел ещё громче, и, казалось, они поют вместе… на мой вопрос, зачем нам БОГ, он отвечал, что люди ищут ХОЗЯИНА СУЩЕГО, и разные народы дают свои ИМЕНА СОЗДАТЕЛЮ, им страшна смерть, и они ищут дорогу к бессмертью. "А тем, – спрашиваю, – кому умирать не страшно, зачем тогда ОН?" – "Такие тоже ищут дорогу к НЕМУ по-своему, если только не злодеи"… но опять донимаю его вопросом, о том, что если почти все умрут на земле и забудут имена его, как же тогда, а дед говорил, что станут искать заново. Да, о его Коране, книга такая большая, в кожаном переплёте, тяжёлая, и я спрашивал деда, почему не берёт другой, маленький, а он говорил, что надо чувствовать вес слов Аллаха, самая первая священная книга на камне писалась, несколько человек несли… Он никогда не копался в земле, чтобы иметь от неё выгоду, зато с удовольствием выращивал бесполезные нежные лютики около веранды, вероятно их тончайшие лепестки впитывали работу его души, когда из распахнутых дверей комнаты глядел на далёкий холм Пирясарван, где покоились останки дервиша, потоки дождя размыли почву, и неподалеку от забытого пира образовалась глубокая расселина, похожая на рану, тот шрам стал колеёй для путников. У него была неодолимая страсть к бойцовым петухам, которую он сам считал за грех. Глаза старца были как две туманные долины из противоположных концов света, когда он сам однажды украл их у соседа и, спрятав в тяндир, любовался ими… к ночи же другого дня незаметно отнёс на место… ещё необъяснимая тяга к Гызыл Ноуру, совершенно красному озеру в окрестностях Фатмаёв, то ли огненная пасть, то ли пурпурный глаз, то ли гигантский лепесток небесного цветка, оно тревожило и притягивало. Я спрашивал: "Можно ли пить воду оттуда?" Он отвечал:

"Нет". – "А плавать в озере?" Он говорил: "Нет, надо только смотреть". Говорил, не знает, что это, не знает, может быть – ОНО… и у деда был я, единственный из всех внуков, кому он доверял свои мысли. Его сын – Мирхяшим, а мой отец стал уже богачом, дед же кормил меня переросшим луком с семенной погремушкой наверху и моталом, из которого выпрыгивали червячки, он упорно отказывался брать деньги у состоятельного сына, не меняя свой скудный быт: кяса, один стакан, нож, афтафа, из которой мы подмывались, и в ней же он кипятил воду для чая. Его раздражал смачный жор и вызывало отвращение, когда за общим столом даже детские руки жадно первыми тянулись за лучшим куском… Да, вот, когда я был шестилетний, около нас располагалась солдатская казарма, и оттуда на конной тяге иногда вывозили пушки, конечно же мне, мальчишке, интересно было, а под окнами их кухни сидел одноногий нищий, ему из того окошка протягивали миску борща, господи, как я ему завидовал! В один из дней, найдя подходящую баночку, смиренно пристроился недалеко от того безногого, и толстая рыжая тётка из кухни называла меня красавцем писаным, сиротой бесприютной, агнцем божьим, конфеткой безвинной, я же, краснея, протягивал ей свою баночку, и мне наливали борщ! Так я и бегал туда на солдатские харчи, пока не накрылась моя лафа медным тазом, жена нашего дворника застукала да настукала родичам, поставил меня папаша пред лицо свое и давай стыдить, а потом говорит: "Ты не виноват конечно, этот "сюпюргясаккал" с Кораном под мышкой и та из Хвалынской губернии с "картошечкой в мундире" сделали из моего сына побирушку"… Ещё на этой же улице стояли фаэтоны, я кормил с рук коней, чувствуя кожей влажные ворсинки их мягких губ, и мне казалось, что это мои дети великаны… Грандиозные пожары случались в Баку, горели деревянные нефтяные вышки, черно-красное небо, какой то гул стоял над городом, а по улицам носились красные пожарные машины, похожие на игрушечные, и как-то весело названивали в колокол… Разные сильные впечатления заполняли моё детское сознание, но Миргасым убеждал меня – мне будет ещё дано видеть то, что другим не под силу… Смазанные края полупустынного ландшафта вибрируют, в дымке марева поблёскивает вода. Ищу спасенья в объятьях деда: "Земля от земли отрывается, мы все умрём сейчас." – "Жара, только кажется, не бойся"… Раскалённый воздух играл моим сознаньем, тасуя виденья, я не знал тогда, что это мираж… "Чисто Иерусалим, хорошо," – почему-то радуется няня. – "А ты не любишь лес и травку?" – "Что ты, Мирушка, как же дерева не любить можно, да только свята землица скудостью, и человеки на ней духом крепки"… Тропинки и люди, гудящие от ветра провода, скрип арбы, звук падающего ведра в колодец, прилетающая на крышу сова, ей бросают сахар, почему – не знаю, это просто птица красивая, и она не ест сахар, но её боятся и задабривают, да, да… Вчера у моря мыли ковры, и мальчишки старались заглянуть под юбки женщинам, а та, каланча, как задерёт подол: "Чего, – говорит, – тут вертитесь, сморите вот". И мы испугались, такая огромная, "дяф кими", мохнатая, казалось: сейчас нас проглотит, рванули подальше от этой погибели, а она хохочет, хохочет, хохочет и кричит: "Так, испугались? Бегите, бегите, пёсье отродье"… Ниса влюбилась и палила волосы с голеней над керосинкой, ага, я сам видел, ну и вонь стояла, от неё же будет нести говяжьими ножками теперь, вот дура… Анечка развешивала занавески, а Мирмустафа среди подсолнухов стоял и как пёрнул, наша пани, дядина жена, аж с табуретки упала, думала, что война началась, конечно, этот "буйвол" с утра целую кясу водки наливает, чурек крошит туда, а потом шатается по даче как граната… На их теле песчинки и ракушки, и они не смывают их, наверное мужчинам нравится… "Что, что твой Аллах может, кошка умерла, и котята умирают, а у дяди в голове чёрный корень растёт, кто, кто ему поможет, его глаза грустные, да, да, ему так плохо, никакой Аллах не думает о нём… и вчера меня плетью несколько раз этот гад на лошади ударил и смеялся, и всегда злым лучше." – "Это плохо, что ты так думаешь, но ещё хуже то, что и я тоже иногда так думаю, но ты ничего не жди – ни пощады, ни возмездья, ни чуда – его не бывает, просто живи правильно, и ты почувствуешь ЕГО СВЕТ, а не почувствуешь, за себя радуйся, что хорошо поступил… может это ОН И ЕСТЬ."


Верблюд плакал, так плакал на холме, чувствовал, что умрёт, а потом этот криворукий ножом прямо в сердце ему, и столько крови – полная яма, у деда спросил:

"Почему у мясника рука кривая?" – "Бог, – говорит, – наказывает за отнятые жизни, их там много и они чувствуют, плачут." – "Не буду я мясо есть"… "А этот парикмахер с зонтиком на своём ишаке, такой врун, врёт, врёт и врёт." – "Зато истории всякие интересно рассказывает." – "О-о-ой, как бы нам спрятаться завтра от этого чопур джаллада, шатается повсюду, орёт, ленточки, бахрома, бантики, колокольчики, лучше бы своему коню обрезание сделал, мотается, как у индюшки нос." – "Да, дед эту скотину тоже не любит, он его любимые цветочки сожрал, затоптал и обосрал всё там, да, хозяин – жаба, и конь – говнюк"… Бах, бах-бах. "Охотник, лису наверное застрелил…" – "А вдруг человека?"… "Знаешь, Мина когда-то городового убила." – "Ну-у-у-у! И чем?" – "Саджем по голове." – "А за что?" – "За что, за что"… Однажды на даче жгли сорняки, а там ведь были мои любимые ящерки, черепашки, я играл с ними, бегал, воображал себе разные истории, но вот ГОРИТ МОЙ МИР, и я заплакал, дед повернулся ко мне и сказал: "Ты плачешь, это хорошо".

Отец моего отца взращивал душу своего внука втайне от огромного шумного рода, без нажима, без лицемерных назиданий, и его слова абсолютно соответствовали его одухотворённой жизни. Я это всё видел, понимал и был благодарен ему за его доверительные беседы со мной, способствующие осмыслению того, что вонзается в нас то горем, то радостью. Но для преуспевающего скорняка это было чепухой, за глаза он называл его "сюпюргясаккал" и "арсыз"… И всё же о художественном в отце, с ним происходили странные вещи, некоторые меха, выделанные им, так нравились мастеру, что он не продавал их, а развешивал по комнате и любовался, это ведь убыток, был у него драный ковёр, за который хорошие деньги давали, не польстился, говорил, что привык к нему, что он его воодушевляет, опять убыток, и когда приносил мыть шкурки в морской воде, чтобы стали шелковистей, то после того, как раскладывал на песке сушить, уходил гулять по берегу, забывался, что-то разглядывал, когда же возвращался, то видел, что половину ценнейших мехов уже смыло волной, он был в ярости, я нырял за ними и некоторые доставал со дна… каков убыток! Только из года в год он делал то же самое. Или то, что он ходил со мной в синагогу и внимательно слушал службу… я спрашивал его, зачем он здесь, ведь другой язык, непонятно ничего, а он отвечал, что надо не понимать, а чувствовать, что "Варшовда" ходил в костёл, а "Новгоротда" был в церкви, интересно, разное… Он покупал большую кружку холодного пива и обязательно опускал её к моему лицу, чтобы я втянул пенистую шапочку, а мне было года четыре, и после, по пути в его магазин, он грыз кисть руки, отправляя сладострастный взгляд в трепещущие складки маркизета на округлых вздрагивающих задницах городских, как он их почему-то называл, шансонеток.

Какой-то фантасмагоричный бакинский ландшафт – по вздымающимся хребтам предгорья инкрустации азиатских построек, древний город в низине, окружённый крепостной стеной с приросшими к ней большими зданиями разного стилевого направления, европейские улицы. Чайки над бухтой, азан, летящий в раскалённом воздухе, и резкий шум голубиных крыльев. Вечерами продавщицы цветов предлагали прохожим фиалки, надушенные дамы приглашающе обволакивали томным взглядом мужчин, китайцы продавали разные игрушки, около "Немецкой кондитерской" девушки красиво ели пирожное, разная одежда, разные запахи, разные лица, я был малыш и так любил тот город с его разнолюдицей и громкими криками лудильщиков меди, стекольщиков, точильщиков ножей, продавцов керосина и веников… всё это сплетенье голосов резкие порывы северного ветра хазри кидали на стрельчатые окна и к узким бойницам зубчатого укрепленья. Он мог бы стать ещё прекрасней, прекрасней и прекрасней, если бы его не парализовал большевизм… Или когда папаша возлежал после драгоценной рюмочки и предавался своим фонетическим изысканиям, сравнивая два выражения "эшшяк Джавад" и "эшшяк Хяшим", надрывался, стараясь придать большее благозвучие первому варианту, но признавал, горько сожалея (а какие интонации! Устраивал себе театр одного актёра), что "эшшяк" и "Хяшим" просто созданы друг для друга, после чего он удручённо восклицал, какого мол дьявола он таким умным родился, чтобы обо всех думать, вот лучше бы ему кретином на свет появиться, тогда все пеклись бы о нём… Как-то сидел у нас один грузин, и только я вошёл в комнату, он прямо руками замахал от восхищенья: "Сын, сын у тебя просто красавец!" – "Да не смотри, одна только вывеска, никакого толку, пустота, художник" – "О! Художник – это хорошо, у нас в городе был один, известный очень, у него три повара было." – "Не-е-е, этот другой, у него даже деревянной ложки не будет"… Время не существовало для него, когда оформлял мои метрики, вместо 1923 года указал 1922, мать как увидела: "Вай!" – а он ей: "Год сюда, год туда, подумаешь, всего лишь бумажка". Поезд как правило догонял машиной, подсаживаясь на следующей станции, с этим вечным "а, успеем", обрезание сделал мне в четырнадцать лет, рост ведь уже под метр семьдесят, среди шервурдских лесов инструмент дай боже, хорошо, что не женщины такую операцию проделывают… И кто бы видел, как он керосинку зажигает, вытащит фитили до предела и сверху кидает спичку, а после стоит перед столбом огня и вопит:

"Горю," – благо, что я всегда рядом был, в итоге к приезду матери из туберкулёзного санатория обгоревшая керосинка, забрызганная жирными ошмётьями еды, лоснилась, как мазутные вышки Нобеля… При всей щедрости временами становился мелочным, как-то взял меня в Лянкяран, босиком, обещал там купить, а мне уже тринадцать, я стеснялся. Он гонял меня туда-сюда по его делам и, успешно завершив все свои операции, с восторгом поглаживал стопки купюр. По дороге папаша купил мне большой гладкий зелёный огурец, а после ещё леденцового петушка на палочке, как меня после крутило, я и облевался, и обосрался, отец же искренне удивлялся, что же я съел такого… но главное, так и не купив мне обувь, привёз меня домой таким же босым… Однако и хорошая сторона украшала его натуру. Моя старенькая няня в один из дней пришла к отцу узнать, верно ли рассчитываются с ней люди, покупая у ней те золотые монеты, которыми ежемесячно платил ей за работу в их доме Мирхяшим, он же сказал правду, что они обманывают её, и что пусть она всегда приходит к нему и получает цену в два раза выше… Фортуна любезничала с ним, всё, за что ни брался, приносило ему огромные барыши, я думаю, если бы он когда-нибудь взялся поливать деревья, то на них выросли бы плоды из золотых монет. А как петь любил, после своей работы со шкурками, возился с ними с шести утра, к восьми заканчивал (я вставал ещё раньше, рисовал свою кисть руки в как можно более сложном положении, а также ступни), потом шёл в наш дворовой туалет и как аэродинамическая труба выталкивал из себя дерьмо, создавая по стенам из его брызг картины поп-арта, но только он покидал стены своей "галереи", его жена всё это "художество" немедленно смывала и даже опрыскивала одеколоном, он же, довольный, заводил всегда одну и ту же песню – "по ой, лястишка, по-о-ой, ряскяжи, как сёльнишка симьёся, ряскяжи ты ей о любьвьи маей, ряскяжи, как серсе милёй бьёся"… так что когда отец в приступе ненависти к моим поискам новых путей в искусстве, не приносящих прибыль, харкнул в бозбаш своего тридцатилетнего сына, то плевок летел и в неосознаваемый им, предательски гнездящийся зародыш порыва к бесполезному в удачливом предпринимателе, ощущающем необъяснимые помехи, когда тот "уродец" мстительно уводил его в сторону от выгоды, злорадно гримасничая вслед… В 43 года он решил жениться на 17-летней Зейнаб, потому что дом Аляскяровых слыл состоятельным и уважаемым, породниться с ним было престижно, и, как говорится, деньги к деньгам. На тот период Мирхяшим купил мандариновые сады в Грузии, владел трёхэтажным домом в тупике выше Второй поликлиники, где я и родился, и другим, который сделал доходным, а затем продал, а также имел большой мануфактурный магазин, занимавший весь первый этаж двухэтажного здания напротив торца Музея литературы им. Низами. Отец Зейнаб, Хаджи Алибала, начиная с плотницкого дела, шаг за шагом поднимался выше, сделавшись наконец доверенным лицом Кузнецова по сбыту его прославленного фарфора во всём Закавказье. За необыкновенную честность в торговле Кузнецов сверх предназначенной прибыли подарил двум его дочерям обеденные сервизы – Хейрансе розового, а Зейнаб синего цветов с деликатной позолотой и мелкими цветочками по краю. Когда мне исполнился год, я получил в подарок от деда детский серебряный прибор:

позолоченную чашу, сахарницу, кофейник и молочницу из серебра… Экспроприация, часть отняли, часть расколошматили прикладом (никогда не забуду, как солдаты разбили белый рояль, хотели разбить и зеркало, оно было слишком большим и тяжёлым, чтобы возиться с ним, и моя мать с плачем закрыла его своим телом, будто это была не вещь, а продолжение её самой, юркнувшее в амальгаму… она молила так страстно, что они отступили), ещё из того, что успели припрятать, было продано в войну, сохранился только большой овальный супник с подставкой да огромное круглое блюдо, и это я продал на жизнь моих холстов одному любителю старины, серебро же сдал в скупку по улице Зевина, но когда на моих глазах раскурочивали полости дарственного антиквариата для определения реального веса, я ощутил, как потрошат внутренности того играющего мальчика, затерянного во мне, этой вилочкой некогда выводившего по белой скатерти невидимые знаки… так безрадостен финал куртажа щедрого фабриканта. Но красками с тех денег пылали картины!… У папаши сложился свой идеал женской красоты: большая грудь, длинные ноги, белая кожа. Его сестра Сейидханым спросила его: "А если она не такая?" – "Тогда не женюсь, иди к ним и посмотри на неё." Сестра вернулась с хорошей вестью. Девушка – то, что он желал, только носик чуть-чуть длинноват. Сыграли роскошную свадьбу, генерал Шихлинский кинул две нераспечатанные пачки банкнот, улетевшие вверх за декоративный выступ изразцовой печки, там их спустя полгода случайно обнаружила домработница и вручила молодой хозяйке… С приходом советской власти генерал царской армии был обречён на лишения… массовые аресты и расстрел азербайджанцев, бывших офицеров старой русской армии.

Шихлинский был арестован в Гяндже. Спасло его от казни заступничество большевика Наримана Нариманова, соратника Ленина. Автор особых расчётов ведения огня, впоследствии получивших известность в русской и во многих европейских армиях как треугольник Шихлинского, обладатель высших наград, среди которых золотая сабля за оборону Порт-Артура, где он командовал батареей, ордена Анны всех степеней, Георгия 4 степени, Владимира 2-4 степеней и Станислава 1-3 степеней, а также ордена Франции – был лишён всего и подметал улицу! Мирхяшим с горечью повторял, что такова участь всего доблестного и высокого, если окажется в лапах коммунистов, и нередко вспоминал ту притчу о кошке и тигре, где тигр, увидев кошку, заметил ей, что она вроде бы из их породы, да только маленькая очень, и та отвечает ему, что попадёшь, мол, к большевикам, и тебя уменьшат. В пустой комнате Шихлинского стояла железная кровать, один стул, а на стене висел портрет его покойной любимой супруги Нигяр ханым… но осанка генерала осталась прежней, лицо приветливым, он не стал озлобленным и жалким. Мы часто с отцом заходили к нему, Мирхяшим всегда находил убедительный предлог, чтобы вручить ему деньги, не задев гордость, и когда приглашал к себе на обед, то просил Зейнаб приготовить только то, что нравилось дорогому гостю… До меня долетали обрывки их беседы, генерал ещё надеялся, что этому придёт конец, но отец заверял его в обратном, эти, мол, "тебе не графья какие, эти вцепились в задницу, как клещи, не отпустят". Мне, конечно, маленькому, было очень приятно, что отец мой, не слушая здравых советов людей не ходить к нему, как бы там и самому не вляпаться, всё равно средь бела дня навещал генерала… но когда стал взрослым, уже другие мысли беспокоили меня. А если бы восстал Азербайджан, и послали бы генерала усмирять свой же народ, подчинился бы он приказу или нет? Мирхяшим брал на своё обеспечение осиротевших племянников и помогал бедной родне, не афишируя это. Жесток он был лишь ко мне, и происходило так потому, что он видел во мне не меня, а его возможность для осуществления своих грандиозных коммерческих планов. Он даже оплачивал мои уроки немецкого языка. Я был умён, здоров и привлекателен, он возлагал на меня большие надежды (говорил, что сделает из меня великого банкира, такого, что сам Нобель позавидует) в отличие от моего брата Тофига (отец прозвал его "калмык", за очень узкие глаза, да ещё "фагыр" и "тикянсыз балыг", в самом деле, он был таким мямлей, однажды после обрезания стоял во дворе дяди Алякбяра, у которого была жена немка, и они не имели детей, ну их гусь Ханс и укусил Тофига за дудуш, он сильно распух, и дед Миргасым обмазывал ту часть нафталаном, отчего эта штука стала похожа на бадымджан… а когда его из первого класса перевели в нулевой, он с такой радостью сообщал "добрую" новость всем…), который вызывал у него лишь сострадание. Но надежды его рухнули! Тогда он стал называть меня "эркяй эшшяк" и саркастично – "мюштеид", поскольку он видел, как внимательно меня слушали Расим, мой двоюродный брат, Тофиг, Тогрул Нариманбеков и другие художники, то конечно советовал им держаться от меня подальше и не слушать "мюштеида", что, мол, этот "изверг вас в ад утащит, и не видать вам тогда ни денег, ни доброго имени"… Отец объявил мне войну, чтобы навредить, он развешивал в моей каморке на просушку меха после того, как отдубит их, на окне, на стенах, на двери, несколько дней ни повернуться, ни продохнуть от их запаха, он стремился подорвать моё творчество, но я всё равно писал запланированный натюрморт, вытирая в отместку кисти об шкурки… и он конечно же обнаруживал пятна, понимал, что это мой вызов, молча счищал их, вновь совершая атаку и опять получая мою цветную картечь. Его резюме относительно своих детей и генетики вообще – "охдан пох, похдан ох (от стрелы – дерьмо, от дерьма – стрела)".



Pages:     | 1 | 2 || 4 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.