авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 52 |

«Три века русской метапоэтики: Легитимация дискурса Антология в четырех томах Том второй Реализм ...»

-- [ Страница 3 ] --

А маятник точно уснул, ………………………………… Тогда разпахнул я широко О сердце! Когда, леденея, Футляр их — и лиру качнул. Ты смертный почувствуешь страх, И, грубо лишенная мира, Найдется ль рука, чтобы лиру Которого столько ждала, В тебе так же тихо качнуть, Опять по тюрьме своей лира, И миру, желанному миру, Дрожа и шатаясь, пошла. Тебя, мое сердце, вернуть?..

7 января Царское Село ЧТО ТАКОЕ ПОЭЗИЯ?

Этого я не знаю. Но если бы я и знал, что такое поэзия (ты простишь мне, не ясная тень, этот плагиат!), то не сумел бы выразить своего знания или, наконец, да же подобрав и сложив подходящие слова, все равно никем бы не был понят. Вообще есть реальности, которые, по видимому, лучше вовсе не определять. Разве есть по крой одежды, достойный Милосской богини?

Из бесчисленных определений поэзии, которые я когда то находил в книгах и при думывал сам (ничего не может быть проще и бесполезней этого занятия), в настоя щую минуту мне вспоминаются два.

Кажется, в «Солнце мертвых» я читал чьи то прекрасные слова, что последним из поэтов был Орфей, а один очень ученый гибрид сказал, что «поэзия есть пережи ток мифологии». Этот несчастный уже умер... Да и разве можно было жить с таким сознанием? Два уцелевших в моей памяти определения, несмотря на их разноречи вость, построены, в сущности, на одном и том же постулате «золотого века в прошлом».

Эстетик считал, что этот век отмечен творчеством богов, а для мифолога в золотой век люди сами творили богов. Я бы не назвал этого различия особенно интересным, но эстетически перед нами: с одной стороны — сумеречная красота Данте, с другой — высокие фабричные трубы и туман, насыщенный копотью.

Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциоз ностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.

Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ челове ческого безумия.

Идеальный поэт поочередно, если не одновременно, являлся и пророком (я уже не говорю о богах), и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и еще кем то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века по эт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его стави ли и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.

По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, да же директору музея восковых фигур.

Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нерваль отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чем по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе Французской комедии, и на нем был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остриг ся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от ее запаха!) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли таки в сумасшедший дом. Кто кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски? Коллекция идеальных поэтов все растет, и я нисколько не удивлюсь, если представители различных видов спорта, демонизма, и даже профессий (не исключая и воровской) обогатят ее когда нибудь в свою очередь.

Хотя я и написал в заголовке: Что такое поэзия? — но вовсе не намерен ни множить, ни разбирать определений этого искусства. К тому же мне решительно не чему учить, так как в сфере поэтики у меня есть только наблюдения, желания или сомнения. Конечно, мысль, этот прилежный чертежник, вечно строит какие нибудь схемы, но, к счастью, она тут же и стирает их без особого сожаления.

Прежде всего — о метафоре «поэтический образ».

Если не говорить о чисто психических актах, то эту метафору надо прилагать к поэтическим явлениям с большими оговорками.

Хотя Гораций и сказал Ut pictura poёsis13, но образ есть неотъемлемая и неиз Поэзия как живопись бежная (кажется) принадлежность живописи;

он предполагает нечто конкретное и ог (лат.).

раниченное, обрезанное. В известной мере всякий образ безусловен, самостоятелен и имеет самостоятельную ценность.

ИННОКЕНТИЙ Откроем наудачу Пушкина:

Вокруг лилейного чела, Звездой горят ее глаза, Как туча, локоны чернеют, Ее уста, как роза, рдеют.

Здесь целый букет, целый мелодический дождь символов, но причем же тут жи вопись?

Вообще поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизи тельное и притом чисто условное отношение. Откуда же возьмется в поэзии, как языке по преимуществу, живописная определенность? Сами по себе создания по эзии не только не соизмеримы с так называемым реальным миром, но даже с ло гическими, моральными и эстетическими отношениями в мире идеальном. По мо ему, вся их сила, ценность и красота лежит вне их, она заключается в поэтичес ком гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразить наше существование.

Музыка стиха, или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза стиха с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, ко торые проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью при нимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена.

Открываю наудачу книгу поэта, стоящего на грани двух миров, — романтики и символизма, — Бодлера.

Вот 77 й цветок из его «мучительного букета»:

Pluviose, irritе contre la vie entiеre Le bourdon se lamente et la buche enfumee ^ De son urne а grands flots verse un froid tеnеbreux Accompagne en fausset la pendule enrhumee, Aux pаles habitants du voisin cimetiеre ^ Cependant qu’en un jeu plein de sales parfums, Et la mortalitе sur faubourgs brumeux.

Mon chat sur le carreau cherchant une litiеre Heritage fatal d’une vieille hydropique, Agite sans repos son corps maigre et galeux. Le beau valet de coeur et la dame de pique L’аme d’un vieux poеte erre dans la gouttiеre ^ Causent sinistrement de leurs amours defunts.

Avec la triste voix d’un fantо ^me frileux.

Если вы захотите видеть в этом сонете галерею «образов», то из поэтического перла он обратится в какую то лавку au bric а brac14.

Старьевщика (фр.).

Месяц дождей, злой на все живое, бросает с неба воду целыми шайками:

до бледных обитателей кладбища достигает только черный холод, но в тумане пред местья уже гнездятся эпидемии. На моем окне кошка ищет улечься поудобнее и без отдыха движет своим худым и паршивым телом.

Душа старого поэта блуждает в водосточной трубе, и у нее грустный голос зяб кого привидения. Жалобно стонет колокол, а в камине головешка подпевает фальце том стенным часам, у которых насморк. Между тем в колоде карт, среди ароматов грязи — покойница страдала водянкой — красавец валет червей и дама пик злове щим шепотом перебирают эпизоды из своего погребенного романа.

Я не знаю, о чем думаете вы, читатель, перечитывая этот сонет. Для меня он подслушан поэтом в осенней капели. Достоевский тоже слушал эту капель и не раз:

«Целые часы, — говорит он, — проходили таким образом, дремотные, ленивые, сон ливые, скучные, словно вода, стекавшая звучно и мерно в кухне с залавка в лохань»

(«Господин Прохарчин». Соч. Дост. 1, 174, изд. 1886 г.).

Сонет Бодлера есть отзвук души поэта на ту печаль бытия, которая открывает в капели другую, созвучную себе мистическую печаль. Символы четырнадцати строк Бодлера — это как бы маски или наскоро наброшенные одежды, под которыми мель кает тоскующая душа поэта, и желая, и боясь быть разгаданной, ища единения со всем миром и вместе с тем невольно тоскуя о своем потревоженном одиночестве.

Но, может быть, вы найдете мой пример мало характерным.

Хотите, возьмем кого нибудь постарше... Может быть, Гомера.

Один старый немецкий ученый просил, чтобы его последние минуты были скра шены чтением «Илиады», хотя бы каталога кораблей. Этот свод легенд о дружинни ках Агамемнона, иногда просто их перечень, кажется нам теперь довольно скучным;

я не знаю, что любил в нем почтенный гелертер — свои мысли и труды или, может быть, романтизм своей строгой молодости, первую любовь, геттингенскую луну и ка штановые деревья? Но я вполне понимаю, что и каталог кораблей был настоящей по эзией, пока он внушал. Имена навархов, плывших под Илион, теперь уже ничего не говорящие, самые звуки этих имен, навсегда умолкшие и погибшие, в торжественном кадансе строк, тоже более для нас не понятном, влекли за собою в воспоминаниях древнего Эллина живые цепи цветущих легенд, которые в наши дни стали поблек шим достоянием синих словарей, напечатанных в Лейпциге. Что же мудреного, если АННЕНСКИЙ некогда даже символы имен под музыку стиха вызывали у слушателей целый мир ощу щений и воспоминаний, где клики битвы мешались со звоном славы, а блеск золотых доспехов и пурпуровых парусов с шумом темных эгейских волн?

Удивление перед героическими силуэтами Одиссеев и Ахиллов еще связывает нас кое как с древними почитателями Гомера, но было бы просто смешно сводить жи вую поэзию с ее блеском и ароматом на академические линии во вкусе Корнелиуса и Овербека.

Итак, значит, символы, т. е. истинная поэзия Гомера, погибли? О нет, это зна чит только, что мы читаем в старых строчках нового Гомера, и «нового», может быть, в смысле разновидности «вечного».

Когда люди перестали различать за невнятным шорохом гекзаметра плеск во ды об ахейские весла, дыхание гребцов, злобу настигающего и трепет настигаемого, они стали искать у Гомера новых символов, вкладывать в его произведения новое пси хическое содержание. «Одиссея» в переводе Фосса тоже прекрасна, только античность точно преломилась у немецкого переводчика в призме немецкой пасторали. Среди гек заметров, говорящих о семье Алкиноя, нет нет да и послышатся гулкие звонки тем но красных коров с черными глазами, пахнет парным молоком, мелькнут зеленые шну ровки, большие красные руки, честный Ганс на его деревянных подошвах;

вот мед ленно раскуривается чья то трубка, а вот и пастор в черной шляпе и с палкой, сгорбившись, проходит около церковной ограды.

Но тревожной душе человека XX столетия добродетель пасторали едва ли бли же бранной славы эпоса, и символы Гомера возбуждают в нас уже совсем другие эстетические эмоции. Ахилл дразнит нашу фантазию своей таинственной и траги ческой красотой. Волшебница Кирка рисуется нам с кошачьей спиной, как у Берн Джонса, а на Елену мы уже не можем смотреть иначе, как сквозь призму Гете или Леконта де Лиля.

Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни по эта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе чело веческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель веч но творят Гамлета.

Поэт не создает образов, но он бросает веками проблемы. Между дантовской Беатриче и «Мадонной звезды» Фра Беато, несмотря на родственность концепций, лежит целая пропасть. Задумывались ли вы когда нибудь над безнадежностью иллю страций поэзии? Конечно, карандашные рисунки Боттичелли безмерно интереснее ба нальной роскоши Доре и его вечного грозового фона. Но даже в усиленно строгих штрихах нежного кватрочентиста мы видим не столько Данте, сколько любовь Бот тичелли к Данте. И если бы даже сам Данте Габриэль Россетти попробовал кистью передать нам Офелию, то неужто, бессильно подпадая ее очарованию, вы бы ни на минуту не оскорбились за ту вечную Офелию, которая может существовать только символически, в бессмертной иллюзии слов?

Создания поэзии проектируются в бесконечном. Души проникают в них отовсю ду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они мо гут блуждать там веками, встречаясь только случайно.

Но вернемся к первому из определений поэзии, о которых я говорил выше. По следним из поэтов был Орфей. Отчего же был? Разве черное весло Орфея красивее в золотистом тумане утра, чем в алых сумерках? Золотой век поэзии в прошлом — это постулат, но даже не Евклидов. Я вовсе не думаю вас уверять, что Ренье более по эт, чем Гюго, но зачем же закрывать глаза на эволюцию, которая и в поэзии соверша ется столь же неизменным образом, как во всех других областях человеческого духа?

Наследие поэтического стиля кажется нам все более и более громоздким. Хо чется уйти куда нибудь от этих банальных метафор, наивных гипербол и отделаться, наконец, от этих метких общих мест.

Грубый факт, все, что не успело стать свободной мыслью, частью моего я, ма ло помалу теряет власть над поэзией. Факт диккенсовского героя напрасно надевал маски то археологии, то медицины, то этнографии, то психологии, то истории — в нем не становилось от этого больше силы внушения. Куда, в самом деле, девалась пре словутая фотография действительности и где все эти протоколы, собственные имена, подобранные из газетных хроник и т. д.? Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анали за, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного — вот арсенал новой поэзии.

С каждым днем в искусстве слова все тоньше и все беспощадно правдивее рас крывается индивидуальность с ее капризными контурами, болезненными возвратами, с ее тайной и трагическим сознанием нашего безнадежного одиночества и эфемерно сти. Но целая бездна отделяет индивидуализм новой поэзии от лиризма Байрона и ро мантизм от эготизма.

С одной стороны — я, как герой на скале, как Манфред, демон;

я политичес кого борца;

а другой я, т. е. каждый, я ученого, я, как луч в макрокосме;

я Гюи де Мопассана и человеческое я, которое не ищет одиночества, а напротив, боится его;

я, вечно ткущее свою паутину, чтобы эта паутина коснулась хоть краем своей радуж ной сети другой, столь же безнадежно одинокой и дрожащей в пустоте паутины;

не то я, которое противопоставляло себя целому миру, будто бы его не понявшему, а то я, которое жадно ищет впитать в себя этот мир и стать им, делая его собою.

Вместо скучных гипербол, которыми в старой поэзии условно передавались слож ные и нередко выдуманные чувства, новая поэзия ищет точных символов для ощу щений, т. е. реального субстрата жизни и для настроений, т. е. той формы душев ной жизни, которая более всего роднит людей между собой, входя в психологию тол пы с таким же правом, как в индивидуальную психологию.

Стихи и проза вступают в таинственный союз.

58 Символика звуков и музыка фразы занимают не одних техников поэзии. Син кретизм ощущений, проектируясь в поэзии затейливыми арабесками, создает для нее проблему не менее заманчивую, чем для науки, и, может быть, более назревшую. Не ду маю, чтобы кого нибудь еще дурачили «фолады» Макса Нордау или обижал его жир ный смех.

Растет словарь. Слова получают новые оттенки, и в этом отношении погоня за новым и необычным часто приносит добрые плоды. Создаются новые слова и уже не сложением, а взаимопроникновением старых.

Вспомните хотя бы слово Лафорга violupte (из violer15 и volupte16 — нечто вро Нарушать, престу де «карамазовщины»).

пать, осквернять (фр.). Поэт вслед за живописцем входит в новое, чисто эстетическое общение с при Сладострастие, на родой (за Тернером, Берн Джонсом, Рескиным) — Леконт де Лиль, Лоти, Поль Кло слаждение, нега (фр.).

дель — уже не дети счастливых Афин и не обитатели «индийской хижины», и они идут не по стопам божественного Гете.

Наконец, строгая богиня красоты уже не боится наклонять свой розовый фа кел над уродством и разложением.

Мир, освещаемый правдивым и тонким самоанализом поэта, не может не быть страшен, но он не будет мне отвратителен, потому что он — я.

Я не пишу панегирика поэзии, которая делается в наши дни, и знаю, что ей не достает многого...............................................

Она — дитя смерти и отчаяния, потому что хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились, а у его эфемерных гостей болят зубы от одной мысли о том кам не, которым он задвигается на ночь.................................

Владимир Соловьев 1853— ТРИ ПОДВИГА Скоро, скоро тризной станет Когда резцу послушный камень Праздник счастья и любви.

Предстанет в ясной красоте Гаснут радостные клики, И вдохновенья мощный пламень Скорбь и мрак и слезы вновь...

Даст жизнь и плоть твоей мечте, Эвридики, Эвридики У заповедного предела Не спасла твоя любовь.

Не мни, что подвиг совершен, Но воспрянь! Душой недужной И от божественного тела Не склоняйся пред судьбой, Не жди любви, Пигмалион!

Беззащитный, безоружный, Нужна ей новая победа:

Смерть зови на смертный бой!

Скала над бездною висит, И на сумрачном пороге, Зовет в смятенье Андромеда В сонме плачущих теней Тебя, Персей, тебя, Алкид!

Очарованные боги Крылатый конь к пучине прянул, Узнают тебя, Орфей!

И щит зеркальный вознесен, Волны песни всепобедной И опрокинут — в бездну канул Потрясли Аида свод, Себя увидевший дракон.

И владыка смерти бледной Эвридику отдает.

Но незримый враг восстанет, В рог победный не зови — А.А. ФЕТУ, 19 ОКТЯБРЯ 1884 г. И под лучом воскресших песнопений Перелетев на крыльях лебединых Растаяли сарматские снега.

Двойную грань пространства и веков, И пышный лавр средь стeпи нелюдимой Подслушал ты на царственных вершинах На песнь твою расцвел и зашумел, Живую песнь умолкнувших певцов. И сам орел поэзии родимой И приманил твой сладкозвучный гений К тебе с высот невидимых слетел1.

Чужих богов на наши берега, Октябрь *** Восторг души расчетливым обманом Бессильный ум, к земной пыли прикован, И речью рабскою — живой язык богов, Напрасно призывал нетленную мечту.

Святыню муз — шумящим балаганом Он заменил и обманул глупцов. Былой любви пленительные звуки Вложить в скорбящий стих напрасно он хотел.

Когда же сам, разбит, разочарован, Не поднялись коснеющие руки, Тоскуя, вспомнил он святую красоту, И бледный призрак тихо отлетел.

Январь А.А. Фет, которого исключительное дарование как лирика было по справедливости оценено в начале его литературного поприща, подвергся затем продолжительному гонению и глумлению по причинам, не имеющим никакого отношения к поэзии.

Лишь в последнее десятилетие своей жизни этот несравненный поэт, которым должна гордиться наша литература, снова приобрел благосклонность читателей и критиков. Первым публичным выражением этой перемены в отношении к нему было суждение Академии наук, удостоившей полной Пушкинской премии его переводы из Горация и Гете. Это признание его заслуг имело для Фета особенное значение потому, что было связано с именем боготворимого им Пушкина (сюда относятся слова "сам орел поэзии родимой"). (Примеч. Вл. Соловьева.) Сказочным чем то повеяло снова... Слов нездешних шепот странный, Ангел иль демон мне в сердце стучится? Аромат японских роз...

Форму принять мое чувство боится... Фантастичный и туманный О, как бессильно холодное слово! Отголосок вешних грез.

3 января 1892 Между 3 и 15 января ПАМЯТИ А.А. ФЕТА Что ж для меня не стал он бестелесен Он был старик давно больной и хилый;

И взор его в душе не побледнел?..

Дивились все — как долго мог он жить...

Но почему же с этою могилой Здесь тайна есть... Мне слышатся призывы Меня не может время помирить? И скорбный стон с дрожащею мольбой...

Непримиренное вздыхает сиротливо, Не скрыл он в землю дар безумных песен;

И одинокое горюет над собой.

Он всё сказал, что дух ему велел, — 16 января А.А. ФЕТУ (Посвящение книги о русских поэтах)2 Чтоб отблеском бессмертных озарений Все нити порваны, все отклики — молчанье. Вновь увенчать умолкнувших певцов.

Но скрытой радости в душе остался ключ, И не погаснет в ней до вечного свиданья Отшедший друг! Твое благословенье Один таинственный и неизменный луч. На этот путь заранее со мной.

ВЛАДИМИР Неуловимого я слышу приближенье, И я хочу, средь царства заблуждений, И в сердце бьет невидимый прибой.

Войти с лучом в горнило вещих снов, Июль РОДИНА РУССКОЙ ПОЭЗИИ. ПО ПОВОДУ ЭЛЕГИИ «СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ» Посвящается П.В. Жуковскому И принял лес ее опавшею листвою, Не там, где заковал недвижною бронею И тихо шелестил печальный свой привет.

Широкую Неву береговой гранит, Иль где высокий Кремль над пестрою Москвою, И песни строгие к укромной колыбели Свидетель старых бурь, умолкнувший, стоит, Неслись из зa моря, с туманных островов, Но, прилетевши к ней, они так нежно пели А там, среди берез и сосен неизменных, Над вещей тишиной родительских гробов.

Что в сумраке земном на небеса глядят, На сельском кладбище явилась ты недаром, Где праотцы села в гробах уединенных,4 О гений сладостный земли моей родной!

Крестами венчаны, сном утомленных спят, — Хоть радугой мечты, хоть юной страсти жаром Пленяла после ты, — но первым лучшим даром Там на закате дня, осеннею порою, Останется та грусть, что на кладбище старом Она, волшебница, явилася на свет, Тебе навеял бог осеннею порой.

12 октября ОТВЕТ НА «ПЛАЧ ЯРОСЛАВНЫ»

К.К. Случевскому Все, изменяясь, изменило, Пускай Пергам давно во прахе, Везде могильные кресты, Пусть мирно дремлет тихий Дон:

Но будят душу с прежней силой Все тот же ропот Андромахи, Заветы творческой мечты. И над Путивлем тот же стон.

Безумье вечное поэта — Свое уж не вернется снова, Как свежий ключ среди руин... Немеют близкие слова, — Времен не слушаясь запрета, Но память дальнего былого Он в смерти жизнь хранит один. Слезой прозрачною жива.

19 июня ТРИ СВИДАНИЯ (МОСКВА — ЛОНДОН — ЕГИПЕТ. (1862 — 75 —76) Поэма Заранее над смертью торжествуя Не веруя обманчивому миру, И цепь времен любовью одолев, Под грубою корою вещества Подруга вечная, тебя не назову я, Я осязал нетленную порфиру Но ты почуешь трепетный напев... И узнавал сиянье Божества...

Книга эта еще готовится к печати. (Примеч. Вл. Соловьева.) Эта известная элегия (вольный перевод с английского) была написана В.А. Жуковским осенью 1802 г., в селе Мишенском, близ Белева, и напечатана в "Вестнике Европы" Карамзина (ч. 6, № 24, стр. 319). Несмотря на иностранное происхождение и на излишество сентиментальности в некоторых местах, "Сельское кладбище" может считаться началом истинно человеческой поэзии в России после условного риторического творчества Державинской эпохи.

Стих Жуковского.

Что тайные мне силы выбирали Не трижды ль ты далась живому взгляду — Все, что о ней читать я только мог.

Не мысленным движением, о нет! — В предвестие, иль в помощь, иль в награду Когда же прихоти греховные внушали На зов души твой образ был ответ.

Мне книгу взять «из оперы другой» — 1 Такие тут истории бывали, Что я в смущенье уходил домой.

И в первый раз, — о, как давно то было! — Тому минуло тридцать шесть годов, И вот однажды — к осени то было — Как детская душа нежданно ощутила Я ей сказал: «О божества расцвет!

Тоску любви с тревогой смутных снов.

Ты здесь, я чую, — что же не явила Мне девять лет, она...5 ей — девять тоже. Себя глазам моим ты с детских лет?»

«Был майский день в Москве», — как молвил Фет.

И только я помыслил это слово, — Признался я. Молчание. О, боже!

Вдруг золотой лазурью всё полно, Соперник есть. А! он мне даст ответ.

И предо мной она сияет снова — Одно ее лицо — оно одно.

Дуэль, дуэль! Обедня в Вознесенье.

Душа кипит в потоке страстных мук.

Житейское... отложим... попеченье — И то мгновенье долгим счастьем стало, К земным делам опять душа слепа, Тянулся, замирал, и замер звук.

И если речь «серьезный» слух встречала, Она была невнятна и глупа.

Алтарь открыт... Но где ж священник, дьякон?

И где толпа молящихся людей?

Страстей поток, — бесследно вдруг иссяк он.

СОЛОВЬЕВ Я ей сказал: «Твое лицо явилось, Лазурь кругом, лазурь в душе моей.

Но всю тебя хочу я увидать.

Чем для ребенка ты не поскупилась, Пронизана лазурью золотистой, В том — юноше нельзя же отказать!»

В руке держа цветок нездешних стран, Стояла ты с улыбкою лучистой, «В Египте будь!» — внутри раздался голос.

Кивнула мне и скрылася в туман.

В Париж! — и к югу пар меня несет.

С рассудком чувство даже не боролось:

И детская любовь чужой мне стала, Рассудок промолчал, как идиот.

Душа моя — к житейскому слепа...

А немка бонна грустно повторяла:

На Льон, Турин, Пьяченцу и Анкону, «Володинька — ах! слишком он глупa !»

На Фермо, Бари, Бриндизи — и вот 2 По синему трепещущему лону Уж мчит меня британский пароход.

Прошли года. Доцентом и магистром Я мчуся за границу в первый раз.

Кредит и кров мне предложил в Каире Берлин, Ганновер, Кельн — в движенье быстром Отель «Аббат», — его уж нет, увы!

Мелькнули вдруг и скрылися из глаз.

Уютный, скромный, лучший в целом мире...

Там были русские, и даже из Москвы.

Не света центр, Париж, не край испанский, Не яркий блеск восточной пестроты, — Всех тешил генерал — десятый номер — Моей мечтою был Музей Британский, Кавказскую он помнил старину...

И он не обманул моей мечты.

Его назвать не грех — давно он помер, И лихом я его не помяну.

Забуду ль вас, блаженные полгода?

Не призраки минутной красоты, То Ростислав Фаддеев был известный, Не быт людей, не страсти, не природа — В отставке воин и владел пером.

Всей, всей душой одна владела ты.

Назвать кокотку иль собор поместный — Ресурсов тьма была сокрыта в нем.

Пусть там снуют людские мириады Под грохот огнедышащих машин, Мы дважды в день сходились за табльдотом;

Пусть зиждутся бездушные громады, — Он весело и много говорил, Святая тишина, я здесь один.

Не лез в карман за скользким анекдотом И философствовал по мере сил.

Ну, разумеется, cum grano salis6:

Я одинок был, но не мизантроп;

Я ждал меж тем заветного свиданья, В уединении и люди попадались, И вот однажды, в тихий час ночной, Из коих мне теперь назвать кого б?

Как ветерка прохладное дыханье:

«В пустыне я — иди туда за мной».

Жаль, в свой размер вложить я не сумею Их имена, не чуждые молвы...

Идти пешком (из Лондона в Сахару Скажу: два три британских чудодея Не возят даром молодых людей, — Да два иль три доцента из Москвы.

В моем кармане — хоть кататься шару, И я живу в кредит уж много дней).

Все ж больше я один в читальном зале:

И верьте иль не верьте, — видит Бог, Она этой строфы была простою маленькой барышней и не имеет ничего общего с тою ты, к которой обращено вступление.

Здесь: с иронией (лат). Ред.

Прием нахождения рифмы, освященный примером Пушкина и тем более простительный в настоящем случае, что автор, будучи более неопытен, чем молод, первый раз пишет стихи в повествовательном роде.

Безмерное в его размер входило, — Бог весть куда, без денег, без припасов, Передо мной, во мне — одна лишь ты.

И я в один прекрасный день пошел, — Как дядя Влас, что написал Некрасов.

О лучезарная! тобой я не обманут:

(Ну, как никак, а рифму я нашел)7.

Я всю тебя в пустыне увидал...

В моей душе те розы не завянут, Смеялась, верно, ты, как средь пустыни Куда бы ни умчал житейский вал.

В цилиндре высочайшем и в пальто, За черта принятый, в здоровом бедуине Один лишь миг! Видение сокрылось — Я дрожь испуга вызвал и за то И солнца шар всходил на небосклон.

В пустыне тишина. Душа молилась, Чуть не убит, — как шумно, по арабски И не смолкал в ней благовестный звон.

Совет держали шейхи двух родов, Что делать им со мной, как после рабски Дух бодр! Но всё ж не ел я двое суток, Скрутили руки и без лишних слов И начинал тускнеть мой высший взгляд.

Увы! как ты ни будь душою чуток, Подальше отвели, преблагородно А голод ведь не тетка, говорят.

Мне руки развязали — и ушли.

Смеюсь с тобой: богам и людям сродно На запад солнца путь держал я к Нилу Смеяться бедам, раз они прошли.

И вечером пришел домой в Каир.

Улыбки розовой душа следы хранила, Тем временем немая ночь на землю На сапогах — виднелось много дыр.

Спустилась прямо, без обиняков.

Кругом лишь тишину одну я внемлю Со стороны всё было очень глупо Да вижу мрак средь звездных огоньков.

ВЛАДИМИР (Я факты рассказал, виденье скрыв).

В молчанье генерал, поевши супа, Прилегши наземь, я глядел и слушал...

Так начал важно, взор в меня вперив:

Довольно гнусно вдруг завыл шакал;

62 В своих мечтах меня он, верно, кушал, «Конечно, ум дает права на глупость, А на него и палки я не взял.

Но лучше сим не злоупотреблять:

Не мастерица ведь людская тупость Шакал то что ! Вот холодно ужасно...

Виды безумья точно различать.

Должно быть, нуль, — а жарко было днем… Сверкают звезды беспощадно ясно;

А потому, коль вам прослыть обидно И блеск, и холод — во вражде со сном.

Помешанным иль просто дураком, — Об этом происшествии постыдном И долго я лежал в дремоте жуткой, Не говорите больше ни при ком».

И вот повеяло: «Усни, мой бедный друг!»

И я уснул;

когда ж проснулся чутко, — И много он острил, а предо мною Дышали розами земля и неба круг.

Уже лучился голубой туман И, побежден таинственной красою, И в пурпуре небесного блистанья Вдаль уходил житейский океан.

Очами, полными лазурного огня, Глядела ты, как первое сиянье Еще невольник суетному миру, Всемирного и творческого дня.

Под грубою корою вещества Так я прозрел нетленную порфиру Что есть, что было, что грядет вовеки, — И ощутил сиянье Божества.

Всё обнял тут один недвижный взор...

Синеют подо мной моря и реки, Предчувствием над смертью торжествуя И дальний лес, и выси снежных гор.

И цепь времен мечтою одолев, Подруга вечная, тебя не назову я, Всё видел я, и всё одно лишь было — А ты прости нетвердый мой напев!

Один лишь образ женской красоты...

26—29 сентября Примечание. Осенний вечер и глухой лес внушили мне воспроизвести в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мною в жизни. Два дня воспоминания и созвучия неудержимо поднимались в моем сознании, и на третий день была готова эта маленькая автобиография, которая понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам.

НА СМЕРТЬ Я.П. ПОЛОНСКОГО Света бледно нежного Что разрывом тягостным Догоревший луч, Мучит каждый миг — Ветра вздох прибрежного, Всё ты чувством благостным Край далеких туч... В красоте постиг.

Подвиг сердца женского, Новый путь протянется Тень мужского зла, Ныне пред тобой, Солнца блеск вселенского Сердце всё ж оглянется — И земная мгла... С тихою тоской. 19 октября Стих Лермонтова Стихи Полонского:

Но боюсь, если путь мой протянется Одинокое сердце оглянется Из родимых полей в край чужой, И забьется знакомой тоской СУДЬБА ПУШКИНА I Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие — без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца XVII столетия все люди, даже ученые, имели неверное понятие о воде, — ее считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил ее состава на два элементарных газа: кислород и водород. То, что сделал Лавуазье, имело большую теоретическую важность, — недаром от него ведется начало настоящей научной химии;

и этим его открытие оказывало, конечно, косвенное влияние и на практическую жизнь со стороны ее материальных интересов, которым хорошая химия может служить более успешно, чем плохая. Но прямого воздействия на практическое житейское значение собственно воды анализ Лавуазье не мог иметь. Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колеса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание ее состава или ее химической формулы. Точно так же мы пользуемся светом и теплотою совершенно независимо от наших правильных или неправильных понятий, от нашего знания или незнания в области астрономии и физики. Во всех подобных случаях для житейского употребления пред мета достаточно опытных житейских сведений о его внешних свойствах, совершенно независимо от точного теоретического познания его природы, и самый великий ученый не имеет здесь никакого преимущества пред дикарем и невеждою.

Но есть предметы порядка духовного, которых жизненное значение для нас прямо СОЛОВЬЕВ определяется, кроме их собственных реальных свойств, еще и тем понятием, которое мы о них имеем. Одного из таких предметов касается настоящий очерк.

Есть нечто, называемое судьбой, — предмет хотя не материальный, но тем не менее вполне действительный. Я разумею пока под судьбою тот факт, что ход и исход нашей жизни зависит от чего то кроме нас самих, от какой то превозмогающей необходимости, которой мы волей неволей должны подчиниться. Как факт это бес спорно: существование судьбы в этом смысле признается всеми мыслящими людьми, независимо от различия взглядов и степеней образования. Слишком очевидно, что власть человека, хотя бы самого упорного и энергичного, над ходом и исходом его жизни имеет очень тесные пределы. Но вместе с тем легко усмотреть, что власть судьбы над человеком при всей своей несокрушимой извне силе обусловлена, однако, извнутри деятельным и личным соучастием самого человека. Так как мы обладаем внутренними задерживающими деятелями, разумом и волей, то определяющая наше существование сила, которую мы называем судьбою, хотя и независимо от нас по существу, однако может действовать в нашей жизни только через нас, только под условием того или иного отношения к ней со стороны нашего сознания и воли. В составе той необходимости, которою управляются наши жизненные происшествия, необходимо заключается и наше собственное личное отношение к этой необходимости;

а это отношение, в свою очередь, необходимо связано с тем, как мы понимаем господствующую в нашей жизни силу, так что понятие наше о судьбе есть также одно из условий ее действия чрез нас.

Вот почему иметь верное понятие о судьбе важнее для нас, нежели знать химический состав воды или физические законы тепла и света.

Столь важное для всех людей истинное понятие судьбы издревле дано и всем доступно.

Но при особом развитии если не ума, то умственных требований, каким нынешнее время отличается от прежних эпох, самые верные понятия никем не принимаются на веру;

они должны вывести свою достоверность посредством рассуждений из данного опыта.

Для полного и методического оправдания того верного понятия о судьбе, которое мы находим в универсальной вере человечества, потребовалась бы целая метафизическая система, подтвержденная сложными историческими и социологическими исследованиями.

В настоящем кратком очерке я хотел только ослабить некоторые ложные ходячие мнения об этом важном предмете и с помощью одного яркого и особенно для нас, русских, близкого исторического примера намекнуть на истинный характер того, что называется судьбою.

II В житейских разговорах и в текущей литературе слово судьба сопровождается обыкновенно эпитетами более и менее порицательными: «враждебная» судьба, «слепая», «беспощадная», «жестокая» и т.д. Менее резко, но все таки с некоторым неодобрением говорят о «насмешках» и об «иронии» судьбы. Все эти выражения предполагают, что наша жизнь зависит от какой то силы, иногда равнодушной или безразличной, а иногда и прямо неприязненной и злобной. В первом случае понятие судьбы сливается с ходячим понятием о природе, для которой равнодушие служит обычным эпитетом:

И равнодушная природа И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, Красою вечною сиять.

Когда в понятии судьбы подчеркивается это свойство — равнодушие, то под судьбою разумеется, собственно, не более как закон физического мира.

Во втором случае, — когда говорится о судьбе как враждебной силе, — понятие судьбы сближается с понятием демонического, адского начала в мире, пред ставляется ли оно в виде злого духа религиозных систем или в виде безумной мировой воли, как у Шопенгауэра.

Конечно, есть в действительности и то и другое;

есть и закон равнодушной природы, есть и злое, сатаническое начало в мироздании, и нам приходится иметь дело и с тем и с другим. Но не от этих ли сил мы зависим окончательно, не они ли определяют общий ход нашей жизни и решают ее исход, — не они ли образуют нашу судьбу?

Сила, господствующая в жизни лиц и управляющая ходом событий, конечно, действует с равною необходимостью везде и всегда;

все мы одинаково подчинены судьбе.

Но есть люди и события, на которых действие судьбы особенно явно и ощутительно;

их прямо и называют роковыми, или фатальными, и, конечно, на них нам всего легче рассмотреть настоящую сущность этой превозмогающей силы.

Хотя вообще мне давно было ясно, что решающая роль в нашем существовании не принадлежит ни «равнодушной природе», ни духовной силе зла, хотя я был твердо убежден в истинности третьего взгляда, но применить его к некоторым особым роковым событиям я долго не умел. Я был уверен, что и они непременно как нибудь объясняются с истинной точки зрения, но я не видел этого объяснения и не мог примириться в душе с непонятными фактами. В них ощущалась какая то смертельная обида, как будто прямое действие какой то враждебной, злобной и злорадной силы.

Острее всего такое впечатление производила смерть Пушкина. Я не помню времени, когда бы культ его поэзии был мне чуждым. Не умея читать, я уже много знал из него наизусть, и с годами этот культ только возрастал. Немудрено потому, что роковая смерть Пушкина, в расцвете его творческих сил, казалась мне вопиющей неправдою, нестерпимою обидою и что действовавший здесь рок не вязался с представлением о доброй силе.

ВЛАДИМИР Между тем, постоянно возвращаясь мыслью к этому мучительному предмету, останавливаясь на давно известных фактах и узнавая новые подробности, благодаря обнародованным после 1880 и особенно после 1887 года документам, я должен был 64 наконец прийти к печальному утешению:

Жизнь его не враг отъял, — Жертва гибельного гнева, — Он своею силой пал, своею силой или, лучше сказать, своим отказом от той нравственной силы, которая была ему доступна и пользование которою было ему всячески облегчено.

Ни эстетический культ пушкинской поэзии, ни сердечное восхищение лучшими чертами в образе самого поэта не уменьшаются от того, что мы признаем ту истину, что он сообразно своей собственной воле окончил свое земное поприще. Ведь противоположный взгляд, помимо своей исторической неосновательности, был бы унизителен для самого Пушкина. Разве не унизительно для великого гения быть пустою игрушкой чуждых внешних воздействий, и притом идущих от таких людей, для которых у самого этого гения и у его поклонников не находится достаточно презрительных выражений?

Главная ошибка здесь в том, что гений принимается только за какое то чудо природы и забывается, что дело идет о гениальном человеке. Он по природе своей выше обыкновенных людей, — это бесспорно, — но ведь и обыкновенные люди также по природе выше многих других существ, например животных, и если эта сравнительная высота обязывает всякого обыкновенного человека соблюдать свое человеческое достоинство и тем оправдывать свое природное преимущество перед животными, то высший дар гения тем более обязывает к охранению этого высшего, если хотите, сверхчелове ческого достоинства. Но не настаивая слишком на этой градации, которая осложняется обстоятельствами другого рода, во всяком случае должно сказать, что гениальный человек обязан, по крайней мере, к сохранению известной, хотя бы наименьшей, минимальной, степени нравственного человеческого достоинства, подобно тому как от самого обыкновенного человека мы требуем, по крайней мере, тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность.

Утверждать, что гениальность совсем ни к чему не обязывает, что гению все позволено, что он может без вреда для своего высшего призвания всю жизнь оста ваться в болоте низменных страстей, это — грубое идолопоклонство, фетишизм, который ничего не объясняет и сам объясняется лишь духовною немощью своих про поведников. Нет! если гений есть благородство по преимуществу, или высшая степень благородства, то он по преимуществу и в высшей степени обязывает. Noblesse oblige.

С точки зрения этой нравственной аксиомы взглянем на жизнь и судьбу Пушкина.

III Менее всего желал бы я, чтобы этот мой взгляд был понят в смысле прописной морали, обвиняющей поэта за его нравственную распущенность и готовой утверждать, что он погиб в наказание за свои грехи против «добродетели», в тесном значении этого слова.

Сильная чувственность есть материал гения. Как механическое движение переходит в теплоту, а теплота — в свет, так духовная энергия творчества в своем действительном явлении (в порядке времени, или процесса) есть превращение низших энергий чувственной души. И как для произведения сильного света необходимо сильное развитие теплоты, так и высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей. Высшее проявление гения требует не всегдашнего бесстрастия, а окончательного преодоления могучей стра стности, торжества над нею в решительные моменты.

Естественные условия для такого торжества были и у Пушкина. С необузданною чувственною натурой у него соединялся ясный и прямой ум. Пушкин вовсе не был мыслителем в области умозрения, как не был и практическим мудрецом;

но здравым пониманием насущных нравственных истин, смыслом правды он обладал в высокой степени. Ум его был уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений. Среди самой пламенной страсти он мог сохранять ясность и отчетливость сознания, и если его можно в чем упрекнуть с этой стороны, то разве только в излишней трезвости и прямолинейности взгляда, в отсутствии всякого практического, или житейского, идеализма. Вся высшая идейная энергия исчерпывалась у него поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики оставалась только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом.

Такое раздвоение между поэзией, т.е. жизнью творчески просветленною, и жизнью действительною, или практическою, иногда бывает поразительно у Пуш кина. Люди, незнакомые прежде с биографическими подробностями о нем, нашли, конечно, много неожиданного в новейших изданиях его переписки.

Одно из лучших и самых популярных стихотворений нашего поэта говорит о женщине, которая в «чудное мгновение» первого знакомства поразила его «как ми молетное виденье, как гений чистой красоты»;

затем время разлуки с нею было для него томительным рядом пустых и темных дней, и лишь с новым свиданием воскресли для души «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Давно было известно лицо, к которому относилось это стихотворение, и читатель Пушкина имел прежде полное основание представлять себе если не эту даму, то, во всяком случае, отношение к ней поэта в самом возвышенном, идеальном освещении. Но теперь, после появления в печати некоторых писем о ней, оказывается, что ее образ в стихотворении «Я помню СОЛОВЬЕВ чудное мгновенье» есть даже не то, что в гегельянской эстетике называется Schein der Idee, a, скорее, подходит к тому, что на юридическом языке обозначается как «сообщение заведомо неверных сведений». В одном интимном письме, писанном приблизительно в то же время, как и стихотворение, Пушкин откровенно говорит об этой самой даме, но тут уже вместо гения чистой красоты, пробуждающего душу и воскрешающего в ней божество, является «наша вавилонская блудница, Анна Петровна».

Спешу предупредить возможное недоразумение. Никому нет дела до того, какова была в действительности дама, прославленная Пушкиным. Хотя я совершенно уверен, что он сильно преувеличивал и что апокалиптический образ нисколько не характеристичен для этой доброй женщины, но дело не в этом. Если бы оказалось, что действительное чудовище безнравственности было искренне принято каким нибудь поэтом за гения чистой красоты и воспето в таком смысле, то от этого поэтическое произведение ничего не потеряло бы не только с точки зрения поэзии, но и с точки зрения личного и жизненного достоинства самого поэта. Ошибка в фальшь не ставится.

Но в настоящем случае нельзя не видеть именно некоторой фальши, хотя, конечно, не в грубом смысле этого слова. Представляя обыкновенную женщину как высшее неземное существо, Пушкин сейчас сам ясно замечал и резко высказывал, что это неправда, и даже преувеличивал свою неправду. Знакомая поэта, конечно, не была ни гением чистой красоты, ни вавилонскою блудницею, а была «просто приятною дамой» или даже, может быть, «дамою приятною во всех отношениях». Но замечательно, что в преувеличенном ее порицании у Пушкина не слышится никакой горечи разочарования, которая говорила бы за жизненную искренность и цельность предыдущего увлечения, — откровенный отзыв высказан в тоне веселого балагурства, в полном контрасте с тоном стихотворения.

Более похоже на действительность другое стихотворение Пушкина, обращенное к тому же лицу, но и оно находится в противоречии с тоном и выражениями его писем.

Когда твои младые лета Он не карает заблуждений, Позорит шумная молва Но тайны требует для них.

И ты, по приговору света, На честь утратила права, Достойны равного презренья Его тщеславная любовь Один среди толпы холодной, И лицемерные гоненья — Твои страданья я делю К забвенью сердце приготовь;

И за тебя мольбой бесплодной Кумир бесчувственный молю. Не пей мучительной отравы;

Оставь блестящий душный круг, Но свет... Жестоких осуждений Оставь безумные забавы:

Не изменяет он своих: Тебе один остался друг.

Нельзя, в самом деле, не пожалеть о глубоком несчастии этой женщины: у нее остался только один друг и заступник от «жестоких осуждений», — да и тот назы вал ее вавилонскою блудницей! Каковы же были осуждения!

IV Если не признавать вдохновения как самостоятельного источника поэзии, то, сопоставляя стихотворение «Я помню чудное мгновенье» с прозаическим отзывом Пушкина, можно сделать только одно заключение, что стихи просто выдуманы, что их автор никогда не видел того образа и никогда не испытал тех чувств, которые там выражены. Но, отрицая поэтическое вдохновение, лучше вовсе не говорить о поэтах. А для признающих вдохновение и чувствующих его силу в этом произведении должно быть ясно, что в минуту творчества Пушкин действительно испытал то, что сказалось в этих стихах;

действительно видел гения чистой красоты, действительно чувствовал возрождение в себе божества. Но эта идеальная действительность существовала для него только в минуту творчества. Возвращаясь к жизни, он сейчас же переставал верить в пережитое озарение, сейчас же признавал в нем только обман воображения — «нас возвышающий обман», но все таки обман и ничего более. Те видения и чувства, которые возникали в нем по поводу известных лиц или событий и составляли содержание его поэзии, обыкновенно вовсе не связывались с этими лицами и событиями в его текущей жизни, и он нисколько не тяготился такою бессвязностью, такою непроходимою пропастью между поэзией и житейской практикой.

Действительность, данная в житейском опыте, несомненно находится в глубоком противоречии с тем идеалом жизни, который открывается вере, философскому умозрению и творческому вдохновению. Из этого противоречия возможны три определенные исхода. Можно прямо отречься от идеала как от пустого вымысла и обмана и признать факт, противоречащий идеальным требованиям, как окончательную и единственную действительность. Это есть исход нравственного скептицизма и мизантропии — взгляд, который может быть почтенным, когда он искренен, как, например, у Шекспирова Тимона Афинского, но который не выдерживает логической критики.

В самом деле, если бы дурная действительность была единственно настоящею, то как возможно было бы для человека тяготиться этою единственною своею действительностью, порицать и отрицать ее? Ведь такая оценка предполагает сравнение с другим.

Существо, находящееся в однородной среде, — например человек в надземной атмосфере или рыба в воде, — не чувствует давления этой среды. Когда истинный мизантроп действительно страдает от нравственной негодности человеческой среды, ВЛАДИМИР то он тем самым свидетельствует о подлинной силе идеала, живущего в нем, — его страдание есть уже начало другой, лучшей действительности.

Второй исход из противоречия между идеалом и дурною действительностью есть 66 донкихотство, при котором идеальные представления до такой степени овладевают человеком, что он совершенно искренно или не видит противоречащих им фактов, или считает эти факты за обман и призрак. При всем благородстве такого идеализма его несостоятельность не требует пояснений после сатиры Сервантеса.

Третий и, очевидно, нормальный исход, который можно назвать практическим идеализмом, состоит в том, чтобы, не закрывая глаз на дурную сторону действи тельности, но и не возводя ее в принцип, во что то безусловное и бесповоротное, замечать в том, что есть, настоящие зачатки или задатки того, что должно быть, и, опираясь на эти, хотя недостаточные и неполные, но тем не менее действительные проявления добра, как уже существующего, данного, помогать сохранению, росту и торжеству этих добрых начал и через то все более и более сближать действительность с идеалом и в фактах низшей жизни воплощать откровения высшей.


Такой практический идеализм одинаково применим и обязателен как для общественных, так и для частных и даже самых интимных отношений. Если бы вместо того, чтобы тешиться преувеличенным контрастом между «гением чистой красоты» и «вавилонскою блудницей», поэт остановился на тех действительных зачатках высшего достоинства, которые должны же были заключаться в существе, внушившем ему хоть бы на одно мгновение такие чистые образы и чувства, если бы он не отрекся в повседневной жизни от того, что видел и ощущал в минуты вдохновения, а решился сохранить и умножить эти залоги лучшего и на них основать свои отношения к этой женщине, тогда, конечно, вышло бы совсем другое и для него, и для нее, и вдохновенное его стихотворение имело бы не поэтическое только, но и жизненное значение. А теперь, хотя художественная красота этих стихов остается при них, но нельзя, однако, находить совершенно безразличным при их оценке то обстоятельство, что в реальном историческом смысле они, с точки зрения самого Пушкина, дают только лишнее подтверждение Аристотелевых слов, что «поэты и лгут много».

Все возможные исходы из противоречия между поэтическим идеалом и житейскою действительностью остались одинаково чуждыми Пушкину. Он не был, к счастью, ни мизантропом, ни Дон Кихотом и, к несчастью, не умел или не хотел стать практическим идеалистом, деятельным служителем добра и исправителем действительности. Он с полною ясностью отмечал противоречие, но как то легко с ним мирился: указывая на него как на факт и прекрасно его характеризуя (например, в стихотворении «Пока не требует поэта»), он даже не подозревал — до своих последних, зрелых лет, — что в этом факте есть задача, требующая решения. Резкий разлад между творческими и житейскими мотивами казался ему чем то окончательным и бесповоротным, не оскорблял нравственного слуха, который, очевидно, был менее чутким, нежели слух поэтический.

Отношения к женщинам занимают очень большое место и в жизни, и в поэзии Пушкина;

и хотя не во всех случаях эти отношения давали ему повод к апокалиптическим уподоблениям, но везде выступает непримиренная двойственность между идеализмом творчества и крайним реализмом житейских взглядов. В обширной переписке с женою мы не отыщем и намека на то «богомольное благоговение перед святыней красоты», о котором говорится в стихотворении к Наталии Николаевне Гончаровой.

V В Пушкине, по его собственному свидетельству, были два различные и несвязные между собою существа: вдохновенный жрец Аполлона и ничтожнейший из ничтожных детей мира. Высшее существо выступило в нем не сразу, его поэтический гений обнаруживался постепенно. В ранних его произведениях мы видим игру остроумия и формального стихотворческого дарования, легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Сам он характеризует такое творчество как «изнеженные звуки безумства, лени и страстей». Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро он стал теснить «ничтожное дитя мира». Под тридцать лет решительно обозначается у Пушкина «смутное влечение чего то жаждущей души», — неудовлетворенность игрою темных страстей и ее светлыми отражениями в легких образах и нежных звуках. «Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль».

Он понял, что «служенье муз не терпит суеты», что «прекрасное должно быть величаво», т.е. что красота, прежде чем быть приятною, должна быть достойною, что красота есть только ощутительная форма добра и истины.

Если бы Пушкин жил в средние века, то, достигнув этого понимания, он мог бы пойти в монастырь, чтобы связать свое художническое призвание с прямым куль том того, что абсолютно достойно. Ему легко было бы удалиться от мира, в исправление и перерождение которого он, как мы знаем, не верил. В тех условиях, в которых находился русский поэт XIX века, ему удобнее и безопаснее было избрать другой род аскетизма:

он женился и стал отцом семейства. С этим благополучно прошел для него период необузданных чувственных увлечений, которые могли бы задавить неокрепший творческий дар, вместо того чтобы питать его. Это искушение оказалось недостаточно сильным, чтобы одолеть его гений, он сумел вовремя положить предел безмерности своих низших инстинктов, ввести в русло свою материальную жизнь. «Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль».

Но, становясь отцом семейства, Пушкин по необходимости теснее прежнего связывал себя с жизнью социальною, с тою общественною средою, к которой он принадлежал, и тут его ждало новое, более тонкое и опасное искушение.

СОЛОВЬЕВ Достигши зрелого возраста, Пушкин ясно сознал, что задача его жизни есть то служение, «которое не терпит суеты», служение тому прекрасному, которое «должно быть величавым». Так как он оставался в обществе, то его служение красоте неизбежно принимало характер общественного служения, и ему нужно было установить свое должное отношение к обществу.

Но тут Пушкин, вообще слишком даже разделявший поэзию с житейскими отношениями, не захотел отделить законное сознание о своем высшем поэтическом призвании и о том внутреннем преимуществе перед другими, которое давал ему его гений, — не захотел он отделить это законное чувство своего достоинства как великого поэта от личной мелкой страсти самолюбия и самомнения. Если своим гением Пушкин стоял выше других и был прав, сознавая эту высоту, то в своем самолюбивом раздражении на других он падал со своей высоты, становился против других, то есть на одну доску с ними, а чрез это терял и всякое оправдание для своего раздражения, — оно оказывалось уже только дурною страстью вражды и злобы.

VI Самолюбие и самомнение есть свойство всех людей, и полное его истребление не только невозможно, но, пожалуй, и нежелательно. Этим отнимался бы важный возбудитель человеческой деятельности;

это было бы опасно, пока человечество должно жить и действовать на земле.

В отеческих писаниях, — кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха Иерусалимского, — я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начи нающий монах, прося указать ему путь совершенства. — «Этою ночью, — сказал старец, — ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы». На другой день монах возвращается с кладбища:

«Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками Божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли;

приписал им все добродетели, о каких только читал в Священном писании и в эллинских книгах». — «Ну что же? Как выразили они тебе свое удовольствие?» — «Никак, отче:

все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал». — «Это весьма удивительно, — сказал старец, — но вот что ты сделай: этою ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее: тут уж они наверно заговорят». На следующий день монах опять возвратился с отчетом: «Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками;

приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового завета от Каина братоубийцы до Иуды предателя, от Гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской».

— «Ну что же? Как же ты спасся от их гнева?» — «Никак, отче! они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся».

— «Вот видишь, — сказал старец, — ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание;

вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам и к обидам, как эти мертвецы».

Хотя для Пушкина также идеал совершенства предполагал полное умерщвление самолюбия и самомнения:

Хвалу и клевету приемли равнодушно, — но требовать или ждать от него действительного осуществления такого идеала было бы, конечно, несправедливо. Оставшись в миру, он отказался от практики сверхмирского совершенства, и было бы даже жалко, если бы поэт светлой жизни погнался за совершенством покойников.

Но можно и должно было требовать и ожидать от Пушкина того, что по праву ожидается и требуется нами от всякого разумного человека во имя человеческого достоинства, — можно и должно было ждать и требовать от него, чтобы, оставаясь при своем самолюбии и даже давая ему при случае то или другое выражение, он не придавал ему существенного значения, не принимал его как мотив важных решений и поступков, чтобы о страсти самолюбия он всегда мог сказать, как и о всякой другой страсти: я имею ее, а не она меня имеет. К этому, по меньшей мере, обязывал Пушкина его гений, его служение величавой красоте, обязывали, наконец, его собственные слова, когда, с укором обращаясь к своему герою, он говорит, что тот Был должен оказать себя Не пылким мальчиком, бойцом, Не мячиком предрассуждений, Но мужем с честью и с умом.

Этой, наименьшей, обязанности Пушкин не исполнил.

VII Допустив над своею душою власть самолюбия, Пушкин старался оправдать ее чувством своего высшего призвания. Это фальшивое оправдание недостойной страсти неизбежно ставило его в неправильное отношение к обществу, вызывало и поддерживало в нем през рение к другим, затем отчуждение от них, наконец, вражду и злобу против него.


Уже в сонете «Поэту» высота самосознания смешивается с высокомерием и требование ВЛАДИМИР бесстрастия — с обиженным и обидным выражением отчуждения.

Ты — царь, живи один!

Это взято, кажется, из Байрона: the solitude of kings. Но ведь одиночество царей состоит не в том, что они живут одни, — чего, собственно и не бывает, – а в том, что они среди других имеют единственное положение. Это есть одиночество горных вершин.

Монблан — монарх соседних гор: Они его венчали.

(«Манфред» Байрона) В этом смысле одинок и гений, и этого одиночества никто отнять не может, как нельзя отнять у Монблана его 14 000 футов высоты. Такое одиночество гения само собою разумеется, не нужно на него указывать или подчеркивать его. Но разве оно есть причина для презрения и отчуждения? И солнце одно на небе, но оно живет во всем, что оно живит, и никто не увидит в нем символ высокомерного обособления.

Не подобало такое высокомерие и солнцу нашей поэзии. К иным чувствам и взглядам призывало его не только сознание своей гениальности, но и сознание религиозное, которое с наступлением зрелого возраста пробудилось и выяснилось в нем. Прежде его неверие было более легкомыслием, чем убеждением, и оно прошло вместе с другими легкомысленными увлечениями. То, что он говорил про Байрона, еще более применяется к нему самому: «скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной».

В сознании своего гения и в христианской вере поэт имел двойную опору, слишком достаточную, чтобы держаться в жизни на известной высоте, недосягаемой для мелкой вражды, клеветы и сплетни, — на высоте одинаково далекой от нехристианского презре ния к ближним и от недостойного уподобления толпе. Но мы видим, что Пушкин постоянно колеблется между высокомерным пренебрежением к окружающему его обществу и мелочным раздражением против него, выражающимся в язвительных личных выходках и эпиграммах. В его отношении к неприязненным лицам не было ничего ни гениального, ни христианского, и здесь — настоящий ключ к пониманию катастрофы 1837 года.

VIII По мнению самого Пушкина, повторяемому большинством критиков и историков литературы, «свет» был к нему враждебен и преследовал его. Та злая судьба, от которой будто бы погиб поэт, воплощается здесь в «обществе», «свете», «толпе», — вообще в той пресловутой среде, роковое предназначение которой только в том, кажется, и состоит, чтобы «заедать» людей.

При всей своей распространенности, это мнение, если его разобрать, оказывается до крайности неосновательным. Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева, только без ясности и последовательности этого замечательного писателя. Люди, казалось бы, прямо противоположного ему направления и относящиеся к нему и ко всему движению шестидесятых годов с «убийственным» пренебрежением, на самом деле применяют к своему кумиру — Пушкину — прием писаревской критики, только с другого конца и гораздо более нелепым образом. Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был социальным и политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт был совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором.

Теперешние обожатели Пушкина, не покидая дурного критического метода — произвольных требований и случайных критериев, рассуждают так: Пушкин — великий человек, а так как наш критерий истинного величия дан в философии Ницше и требует от великого человека быть учителем жизнерадостной мудрости язычества и провозвестником нового или обновленного культа героев, то Пушкин и был таким учителем мудрости и таким провозвестником культа, за что и пострадал от косной и низменной толпы. Хотя требования здесь другие, чем у Писарева, но дурная манера предъявлять великому поэту свои личные или партийные требования — в существе та же самая. Критика Писарева может быть сведена к такому силлогизму: Maj.: Великий поэт должен быть провозвестником радикальных идей;

Min.: Пушкин не был таким провозвестником;

С.: ergo — Пушкин был никуда не годным пошляком. Здесь в заключение высказывается субъективная оценка, грубо неверная, но логически вытекающая из приложения к действительному Пушкину произвольного мерила, взятого критиком, указывающим фактически верно, хотя совершенно некстати, на то, чего в самом деле не было у нашего поэта.

Суждения новейших пушкиноманов могут быть, в свою очередь, выражены в таком силлогизме: Maj.: Великий поэт должен быть воплощением ницшеанских идей;

Min.: Пушкин был великий поэт;

С.: ergo — Пушкин был воплощением ницшеанских идей. Формально этот силлогизм так же правилен, как и писаревский, но вы видите существенную разницу в пользу покойного критика: там в заключение выражалась только ложная оценка, здесь же утверждается ложный факт. Ведь Пушкин в действительности так же мало воплощал ницшеанскую теорию, как и практический радикализм. Но Писарев, подводя Пушкина под мерку радикальных тенденций, ясно видел и откровенно объявлял, что он под нее не подходит, тогда как новейшие пане гиристы пушкинской поэзии, прикидывая к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма, настолько слепы, что уверяют себя и других в полной успешности такого измерения.

СОЛОВЬЕВ Дело не в собственных взглядах того или другого критика. И писаревская, и ницшеанская точка зрения могут иметь свою относительную законность. Но дело в том, что в настоящем историческом Пушкине обе эти точки зрения не имеют для себя никакого действительного приложения, и потому обусловленные ими суждения о поэте просто бессмысленны. Мы можем преклоняться перед трудолюбием и искусством муравьев или восхищаться красотою павлиньего хвоста, но нельзя на этом основании бранить жаворонка за то, что он не строит муравейника, и еще менее позволительно с восторгом восклицать: какой великолепный павлиний хвост у этого жаворонка!

К фальшивой оценке Пушкина как учителя древней мудрости и пророка новой или обновленной античной красоты привязывается (довольно искусственно и не складно) давнишний взгляд на его гибель как на роковое следствие его столкновения с враждебною общественною средой. Но общественная среда враждует обыкновенно с теми людьми, которые хотят ее исправлять и перерождать. У Пушкина такого желания не было;

он решительно отклонял от себя всякую преобразовательную задачу, которая действительно вовсе не шла бы к нему. При всем различии натур и характеров, Пушкин все таки был более похож на Гете, чем на Сократа, и отношение к нему официальной и общественной русской среды было более похоже на отношение Германии к веймарскому олимпийцу, нежели на отношение афинской демократии к Сократу, — да и Сократ мог свободно прожить среди этой демократии до семидесятилетнего возраста.

Вообще, столкновение лица с обществом должно быть слишком принципиально глубоким, чтобы делать кровавую развязку безусловно необходимою, объективно неизбежною. Во всей истории человечества это случилось, кажется, не более одного раза, да и спор шел, собственно, не между лицом и обществом, а между Богом и «князем мира сего». Впрочем, насколько мне известно, даже самые ярые панегиристы Пушкина не вспоминали о Голгофе по поводу его дуэли;

и действительно, несчастный поэт был менее всего близок к Христу тогда, когда стрелял в своего противника.

Пушкина будто бы не признавали и преследовали! Но что же, собственно, не признавалось в нем, что было предметом вражды и гонений? Его художественное творчество? Едва ли, однако, во всемирной литературе найдется другой пример великого писателя, который так рано, как Пушкин, стал общепризнанным и популярным в своей стране. А говорить о гонениях, которым будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога.

Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском — есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тассо, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т.д.?

Единственное бедствие, от которого серьезно страдал Пушкин, была тогдашняя цензура;

но, во первых, это была общая судьба русской литературы, а во вторых, этот «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат», и, следовательно, для великих писателей менее страшен, чем для прочих. Внешние условия Пушкина, несмотря на цензуру, были исключительно счастливыми. Во всяком случае, можно быть уверенным, что в то гдашней Англии ему за его ранние «вольности» досталось бы от общества гораздо больше, чем в России от правительства, как это ясно видно на примере Байрона.

Когда говорят о вражде светской и литературной среды к Пушкину, забывают о его многочисленных и верных друзьях в этой самой среде. Но почему же «свет»

более представлялся тогда Уваровым или Бенкендорфом, чем Карамзиными, Вельгурскими, Вяземскими и т.д.? И кто были представители русской литературы:

Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнев или же Булгарин? Едва ли был когда нибудь в России писатель, окруженный таким блестящим и плотным кругом людей понимающих и сочувствующих.

IX Как поэт Пушкин мог быть вполне доволен своим общественным положением:

он был всероссийскою знаменитостью еще при жизни. Конечно, между его современниками в России были и такие, которые отрицали его художественное значение или недостаточно его понимали. Но это были вообще люди эстетически до него не доросшие, что было так же неизбежно, как и то, что люди совсем неграмотные не читали его сочинений.

Обижаться и негодовать в одном случае было бы так же странно, как и в другом. И на самом деле, Пушкин обижался и негодовал на общество не за это, не за эстетическую тупость людей малообразованных, а за холодность и неприязненность к нему многих лиц из тех двух кругов, к которым он принадлежал, светского и литературного. Но эта неприязненность, доходившая иногда до прямой враждебности, относилась главным образом не к поэту, не к жрецу Аполлона, а лишь к тому, кто иногда, по собственному признанию, между детей ничтожных мира бывал, может быть, всех ничтожнее.

В общественной среде Пушкина были, конечно, как и во всякой другой среде, злостные глупцы и негодяи, для которых превосходство ума и дарования нестерпимо само по себе. Вражда этих людей, возбуждаемая силою Пушкина, могла, однако, держаться и действовать только чрез его слабости. Он сам давал ей пищу и толкал в лагерь своих врагов и таких людей, которые не были злостными глупцами и негодяями.

Главная беда Пушкина были его эпиграммы. Между ними есть, правда, высшие образцы этого невысокого, хотя законного рода словесности, есть настоящие золотые блестки добродушной игривости и веселого остроумия;

но многие другие ниже поэтического достоинства Пушкина, а некоторые ниже человеческого достоинства вообще и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов. Когда, ВЛАДИМИР например, почтенный ученый, оставивший заметный след в истории своей науки и ничего худого не сделавший, характеризуется так:

70 Клеветник без дарованья, И дневного пропитанья Палок ищет он чутьем Ежемесячным враньем, — то едва ли самый пламенный поклонник Пушкина увидит здесь ту «священную жертву», к которой «требует поэта Аполлон». Ясно, что тут приносилось в жертву только личное достоинство человека, что требовал этой жертвы не Музагет, а демон гнева и что нельзя было ожидать, чтобы жертва чувствовала при этом благоговение к своему словесному палачу.

Таких недостойных личных выходок, иногда, как в приведенном примере, вовсе чуждых поэтического вдохновения, а иногда представлявших злоупотребление поэзией, у Пушкина, к несчастью, было слишком много даже и в последние его годы. Одна из них создала скрытую причину враждебного действия, приведшего поэта к окончательной катастрофе. Это — известное стихотворение «На выздоровление Лукулла», очень яркое и сильное по форме, но по смыслу представлявшее лишь грубое личное злословие насчет тогдашнего министра народного просвещения Уварова.

По свидетельству большинства современников, личный характер Уварова не мог вызывать сочувствия. Но обличение чьих нибудь личных недостатков не есть задача поэзии, хотя бы сатирической. А в публичной своей деятельности Уваров имел большие заслуги: из всех русских министров народного просвещения он был, без сомнения, самый просвещенный и даровитый, и деятельность его — самая плодотворная. Для серьезной сатиры, внушаемой интересом общественным, Уваров не давал повода, и, в самом деле, Пушкин обличает только частный характер министра, и его обличение представляет скорее пасквиль, нежели сатиру. Но и правильная сатира, нападающая на общее и публичное зло, неподобала уже тому поэту, который ранее торжественно объявил, что ему нет дела до общественной пользы и что борьба с публичным злом есть дело полиции, а не поэзии:

В градах ваших с улиц шумных Алтарь и жертвоприношенье, Сметают сор, — полезный труд! Жрецы ль у вас метлу берут?

Но, позабыв свое служенье, Если ради внешней красоты стихов «На выздоровление Лукулла» можно извинить их написание и сообщение близким друзьям, то обнародование их чрез напечатание в журнале не имеет никакого оправдания.

Между тем такому влиятельному и не очень разборчивому в средствах человеку, как Уваров, легко было стать скрытым руководителем и вдохновителем множества других лиц, оскорбленных поэтом, и устроить против него деятельный заговор злоречия, сплетни и интриги. Цель была — непрерывно раздражать и дразнить его, и этим довести до поступков, которые сделали бы его положение в петербургском обществе невоз можным. Но разве не в его власти было помешать достижению этой цели, рассчитанной только на его нравственную слабость?

X Дурное дело обиды, для которого Пушкин злоупотреблял своим талантом и унижал свой гений, было так естественно и потому легко для его врагов. Они были тут в своей сфере, исполняли свою роль;

для них не было падения, — падение было только для Пушкина. На низменной почве личной злобы и вражды все выгоды были на их стороне, их победа была здесь необходима. Но разве необходимо было Пушкину оставаться до конца на этой ему несвойственной, мучительной и невыгодной почве, на которой всякий шаг был для него падением? Враги Пушкина не имеют оправдания;

но тем более его вина в том, что он спустился до их уровня, стал открытым для их низких замыслов. Глухая борьба тянулась два года, и сколько было за это время моментов, когда он мог одним решением воли разорвать всю эту паутину, поднявшись на ту доступную ему высоту, где неуязвимость гения сливалась с незлобием христианина.

Нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя бы было при доброй воле выйти достойным образом. Светлый ум Пушкина хорошо понимал, чего от него требовали его высшее призвание и христианские убеждения;

он знал, что должно делать, но он все более и более отдавался страсти оскорбленного самолюбия с ее ложным стыдом и злобною мстительностью.

Потерявши внутреннее самообладание, он мог еще быть спасен постороннею помощью. После первой несостоявшейся дуэли его с Геккерном император Николай Павлович взял с него слово, что в случае нового столкновения он предупредит государя. Пушкин дал слово, но не исполнил его. Ошибочно уверившись, что непристойное анонимное письмо писано тем же Геккерном, он послал ему (через его отца) свой второй вызов в таком изысканно оскорбительном письме, которое делало кровавый исход неизбежным. Между тем при крайней степени своего раздражения Пушкин не дошел все таки до того состояния, в котором прекращается вменяемость поступков и в котором данное им слово могло быть просто забыто. После дуэли у него найдено было письмо к графу Бенкендорфу с изложением его нового столкновения, очевидно для передачи государю. Он написал это письмо, но не захотел отправить его. Он думал, что чей то пошлый и грязный анонимный пасквиль может уронить его СОЛОВЬЕВ честь, а им самим сознательно нарушаемое слово — не может. Если он был тут «невольником», то не «невольником чести», как назвал его Лермонтов, а только невольником той страсти гнева и мщения, которой он весь отдался.

Не говоря уже об истинной чести, требующей только соблюдения внутреннего нравственного достоинства, недоступного ни для какого внешнего посягательства, — даже принимая честь в условном значении согласно светским понятиям и обычаям, анонимный пасквиль ничьей чести вредить не мог, кроме чести писавшего его. Если бы ошибочное предположение было верно и автором письма был действительно Геккерн, то он тем самым лишал себя права быть вызванным на дуэль как человек, поставивший себя своим поступком вне законов чести;

а если письмо писал не он, то для вторичного вызова не было никакого основания. Следовательно, эта несчастная дуэль произошла не в силу какой нибудь внешней для Пушкина необходимости, а единственно потому, что он решил покончить с ненавистным врагом.

Но и тут еще не все было потеряно. Во время самой дуэли, раненный противником очень опасно, но не безусловно смертельно, Пушкин еще был господином своей участи. Во всяком случае, мнимая честь была удовлетворена опасною раною.

Продолжение дуэли могло быть делом только злой страсти. Когда секунданты подошли к раненому, он поднялся и с гневными словами: «Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup!» — недрожащею рукою выстрелил в своего противника и слегка ранил его. Это крайнее душевное напряжение, этот отчаянный порыв страсти окончательно сломил силы Пушкина и действительно решил его земную участь.

Пушкин убит не пулей Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.

XI Последний взрыв этой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми.

«Особенно замечательно то, — пишет Жуковский, — что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа;

ни слова, ни воспоминания о случившемся». Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти.

«Когда его товарищ и секундант Данзас, — рассказывает кн. Вяземский, — желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего нибудь в случае смерти касательно Геккерна, — требую, — ответил он, — чтобы ты не мстил за мою смерть;

прощаю ему и хочу умереть христианином».

Описывая первые минуты после смерти, Жуковский пишет: «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти...

Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой;

не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу;

не было также и выражение поэтическое. Нет! какая то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что то похожее на видение, на какое то полное, глубоко удовлетворяющее знание.

Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?»



Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 52 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.