авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 39 | 40 || 42 | 43 |   ...   | 52 |

«Три века русской метапоэтики: Легитимация дискурса Антология в четырех томах Том второй Реализм ...»

-- [ Страница 41 ] --

Гумилева я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилев — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня един. Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ.

Гумилев родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?

О своем детстве Гумилев рассказывает в двух стихотворениях: “Детство” и “Память”.

ОЦУП “Детство” начинается словами:

Я ребенком любил большие, Перелески, травы сухие Медом пахнущие луга, И меж трав бычачьи рога.

Царскоселы вряд ли ошибутся, узнавая в этих строчках знакомые места, например, по дороге на станцию Александровскую, где иногда приходилось сходить с дороги, пропуская огромное стадо великолепного племенного скота, которое гнали с придворных ферм на “медом пахнущие луга”.

В этой вещи Гумилева описан очень впечатлительный ребенок, друг животных и растений, уже мечтающий о смерти, но как о каком то апофеозе слияния с природой.

Еще замечательнее строфа о детстве из автобиографического стихотворения “Память”.

Превосходное это стихотворение — лучший конспект для биографии поэта. Он озирается на свое прошлое, осуждая или восхваляя себя в детстве, юности и в зрелые годы.

Самый первый, некрасив и тонок, Лист опавший, колдовской ребенок, Полюбивший только сумрак рощ. Словом останавливавший дождь.

Гумилев написал эти строчки уже “посередине странствия земного”. Две особенности автора: физическая и психическая — отмечены в них.

Да, он был некрасив. Череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилев косил, чуть чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенно сравнивая себя с более удачливыми детьми.

“Колдовской ребенок”. Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилев нес в себе и веру, и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья.

Он почитал астрологов, изучал каббалу, верил в заклинательную силу амулетов.

Дерево да рыжая собака, Вот кого он взял себе в друзья.

Значит, уже ребенком Гумилев был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В “Детстве” он говорит:

...умру С мать и мачехой, с лопухом...

...с моими друзьями, Современники помнят его веселым, общительным, а вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его “Муза дальних странствий”? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил?

Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей “огромной, безграничной жажде славы”, стоит ли за то же осуждать Гумилева?

Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:

Он совсем не нравится мне. Это Он повесил вывеску поэта Он хотел стать богом и царем, Над дверьми в мой молчаливый дом.

Вспомним, в какую эпоху наш юноша захотел стать богом и царем.

“Победоносцев над Россией простер совиные крыла”, — говорит Блок.

Интеллигенция, которая еще для славянофила Ивана Аксакова была выражением всех живых сил страны, не внушала уважения по многим причинам. Млея от сочувствия революционерам, она боялась открыто вмешиваться в события. Жили прошлым, то есть эпохой великих реформ, и надеждами на будущее.

В искусстве побеждало декадентство, и первые большие поэты символизма искали уже связи с национальной стихией. Пока же царил Бальмонт. Его “Будем как солнце” воспринималось как откровение.

Царскосел Э. Голлербах очень смешно рассказывал, как гимназист Гумилев, без устали ухаживавший за барышнями, целый час умолял одну из них, катая ее на извозчике:

— Будем как солнце!

Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу упиться роскошным телом, Из сочных гроздьев венки сплетать, Хочу одежды с него сорвать.

Теперь нашли бы у Гумилева фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть донжуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически привлекательная, но опасная — вот черты, от которых Гумилев до конца дней своих не избавился. Его врагам и так называемым друзьям, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги, это давало пищу для шуток, для злословия за спиной. Но Гумилев был чистым, несмотря на “гумилизм”.

НИКОЛАЙ Он был донжуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике “Путь 706 конквистадоров”, он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.

“Ему всю жизнь было 16 лет”, — восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилева не понимавший и не любивший.

Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора “Мика и Луи”, очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара. Но и это не верно. Гумилев — дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.

Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, “грозовые военные забавы”, женскую любовь.

Жажда все узнать, все испытать у декадентов ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилев прошел и через это, но как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.

Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.

Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И...

Вот мой Онегин на свободе… Только он не “одетый по последней моде”. Скорее как бедный студент энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.

Я люблю избранника свободы, Ах, ему так звонко пели воды Мореплавателя и стрелка. И завидовали облака.

Гумилев нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы, с их полной отсталостью, как позор.

Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться статья Мережковского “О причинах упадка русской литературы” была предвестницей своего рода “Sturm und Drang”4. Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало “Буря и натиск” (нем.). русскую поэзию на европейский уровень.

Гумилев понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.

И вот после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов “Романтические цветы”, напечатанную в 1908 году в Париже, он снова в Царском Селе.

Поразительный учитель ему дан, увы, всего лишь на два года: Иннокентий Анненский.

Я помню дни: я робкий, торопливый, Где ждал меня спокойный и учтивый, Входил в высокий кабинет, Слегка седеющий поэт.

Почему же “надменный, как юноша, лирик” (так называл себя сам Гумилев), почему же он стал “робким, торопливым”? Не потому ли, что надменным он был в среде играв ших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:

Да, я знаю, я вам не пара. Я пришел из другой страны.

Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского! Наш “конквистадор” в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилев, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо.

Анненский умер в 1909 году. «”Кипарисовый ларец” — катехизис современной чувствительности», — пишет Гумилев, заканчивая некролог словами: «Пришло время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов».

Гумилев напечатал в “Аполлоне” замечательные стихи, начинающиеся словами:

К таким нежданным и певучим бредням Был Иннокентий Анненский последним Зовя с собой умы людей, Из царскосельских лебедей.

Лебеди Царского Села: Жуковский, Пушкин, Карамзин, а потом — Анненский, Гумилев, Ахматова.

Есть две версии последней строфы стихотворения “Памяти Анненского”.

Первая:

То муза отошедшего поэта, Беги ее, в ней нет отныне света, Увы, безумная сейчас. И раны, раны вместо глаз.

Вторая:

Журчит вода, протачивая шлюзы, И жалок голос одинокой музы, Сырой травою пахнет мгла. Последней Царского Села.

ОЦУП Вторая версия благозвучней, но первая лучше показывает самого Гумилева: он музы Анненского боялся и был прав. Для мужественной цельности автора “Колчана” у автора “Кипарисового ларца” слишком сильна обманчивая двойственность, разрушительная приблизительность.

Гумилев, герой легенды, певец свободных просторов, опьяненный природой, нет, не для него этот сумеречный свет лампы, зловещие тени в углах, тайная боль похоронного трилистника, пронизывающая всю поэзию Анненского. Но Анненского нельзя не любить.

Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Моммзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора “Романтических цветов”. Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты. Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилева изображать его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:

Хоть, может, он поэт изрядный, А, понимаю, сам собой.

Эмилий — человек пустой. Ты полон дряни, милый мой!

А ты чем полон, шут нарядный?

“Романтические цветы” автор посвятил Анне Андреевне Горенко, то есть Анне Ахматовой, несомненно первой среди поэтесс русских и одной из самых первых среди женщин поэтов вообще.

В ремешках пенал и книги были, Нашу встречу, мальчик мой веселый.

Возвращалась я домой из школы. Только ставши лебедем надменным, Эти липы, верно, не забыли Изменился серый лебеденок...

Эти строчки, напечатанные в “Четках”, второй книге Ахматовой, посвящены Гумилеву. Под стихотворением дата: 1912 год, Царское Село. Уже в 1910 году Ахматова была женой Гумилева и в 1912 м с грустью вспоминала, быть может, те самые встречи, о которых он писал:

Вот идут по аллее, так странно нежны, Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Мог ли быть счастливым его брак с Анной Ахматовой? Она еще, слава Богу, жива. Глубокое уважение и к ней, и к памяти Гумилева не позволяет касаться легкомысленно их биографий. Но их собственные стихотворные признания настолько красноречивы, что обеднять эту страницу, уже вписанную в историю литературы, было бы претенциозно.

Святой Антоний может подтвердить, Что плоти я никак не мог смирить, — признается Гумилев. Ахматова же сама себя называет “и грешной, и праздной”.

Гумилев страстно искал идеальную женщину.

Я твердо, я так сладко знаю, Что лик жены подобен раю, С искусством иноков знаком, Обетованному Творцом.

Уже юношеские “Жемчуга” привлекают напряженной тоской по Беатриче:

Жил беспокойный художник Грешник, развратник, безбожник, В мире лукавых обличий, Но он любил Беатриче.

Так характеризует поэт, конечно, самого себя. Но рядом с обожанием есть у него и недоверие к женщине, готовность принять от нее удар измены.

Дама чем красивей, тем лукавей...

Даже Улисс у Гумилева, хотя и не сомневается в верности Пенелопы, восклицает:

Пусть не запятнано ложе царицы, И герой от жены уезжает в новое плавание...

Грешные к ней прикасались мечты.

О том, что в юности Гумилев ведал искушения любви и самоубийства, мы узнаем из прекрасного стихотворения “Эзбекие”, написанного в 1917 году. Поэт рассказывает, что десять лет назад, то есть в 1907 году, был измучен женщиной и хотел наложить на себя руки.

А вот и прямое отчаяние, отказ от мечты о Беатриче (цитирую снова стихи из юношеских “Жемчугов”):

Он поклялся в строгом храме Что он будет верен даме, Перед статуей Мадонны, Той, чьи взоры непреклонны.

НИКОЛАЙ Когда же, после долгих лет распутной жизни, он возвращается к Мадонне и та его упрекает, что он изменил обету, “он”, то есть Гумилев, отвечает:

Я нигде не встретил дамы, Той, чьи взоры непреклонны.

И вот встреча с Ахматовой. Но уже через два года после женитьбы Гумилев не скрывает своего раздражения:

Из логова змиева, А думал забавницу, Из города Киева. Гадал своенравницу, Я взял не жену, а колдунью. Веселую птицу певунью...

Почему бы такая женщина, как Ахматова, должна была отвечать требованиям довольно сомнительного идеала: быть “забавницей” и “веселой птицей певуньей”? Несмотря на высокое стремление к Беатриче, Гумилев был слишком отравлен сомнениями. Конечно, и Ахматова не стремилась к тому, что было идеалом для пушкинской Татьяны:

Была бы верная супруга И добродетельная мать.

Правда в том, что оба поэта принадлежали душой и телом своей эпохе, особой эпохе предвоенного Петербурга с его ночными кабачками, с его законами.

Да, я любила их, те сборища ночные, — признается Ахматова. В другом месте она открыто негодует на своего спутника, жалуясь кому то:

Прощай, прощай, меня ведет палач По голубым предутренним дорогам.

He была ли Ахматова слишком сложна для своего цельного рыцаря мужа?

Мне жалко ее, виноватую, — говорит он. В чем ее вина, это ясно из ее стихов. Но меньше ли вина самого Гумилева?

Чем больше мы вникаем в его поэзию, тем яснее, что он любил любовь, а не одну женщину.

Ни одной своеобразной индивидуальности у воспеваемых в его лирике героинь! Все на один манер, все с стандартными прелестями, воспеваемыми в условной форме под трубадуров и Петрарку или под самых патетических поэтов Востока. Из всех женских типов выделяется один: Ахматова, быть может, именно потому, что она единственная Гумилева таким, каким он решил быть с женщинами, — не приняла.

Есть еще один очень важный вопрос в этом знаменитом романе.

Гумилев явно недооценивал поэзию своей жены. Почему? Маленькие люди инсинуировали, будто он ей завидовал. Это, конечно, неверно. Гумилев, как все мы, не чужд человеческих слабостей, но благородство его натуры несомненно, и оно всегда брало верх.

Я думаю, что он просто был жертвой своей теории. Леконт де Лиль был против поэзии ламентаций, признаний, проповедовал большие темы, по преимуществу исторического характера. Гумилев долгое время был под влиянием Леконта де Лиля, которому даже посвятил отличные стихи. “Креол с лебединой душой” предъявлял поэзии требования, противоположные дневниковой, исповедной лирике Ахматовой. Разлад между его русским последователем и представительницей столь чуждого Леконту де Лилю начала был неизбежен.

1913 год был решающим в судьбе Ахматовой и Гумилева. Она переживает сильное чувство к “знаменитому современнику с коротким звонким именем”. Гумилев, после долгих жалоб на плен, вырывается на свободу. Глава экспедиции на Сомали, он снова упоен природой, путешествием. Но разрыв произошел перед этим. О нем говорит сам Гумилев в первой версии превосходного стихотворения “Пятистопные ямбы”, опубликованной в марте 1913 года в “Аполлоне”:

Я проиграл тебя, как Дамаянти Когда то проиграл безумный Наль...

II L’avenir accepte rarement tout ce que lui legue le poete. Il est bon de chercher a deviner son go^ t et de lui u epargner, autant qu’on peut le faire, son travail d’epuration rigide. A. de Vigny Этому завету одного из самых взыскательных поэтов Франции, наверно, “Будущее редко принимает все то, что последовал бы Н.С. Гумилев, если бы жизнь его не оборвалась так неожиданно и рано.

ему завещает поэт, — В его мастерстве, очевидном с первых же проб пера, есть, особенно в первых книгах, хорошо постараться неудачи и срывы. Дальше они все реже. В последней книге их почти нет.

угадать его вкус и Жизнь человека не только чередование фактов и событий. Раскрытие его оберечь его от жесткой очистительной духовной природы еще важнее. Поэт как бы приглашает читателя вглядеться именно работы”. А. де Виньи в этот свой образ, и чем стихи лучше, тем яснее нам его внутренний мир.

(фр.).

Гумилев много думал о поэзии, был признанным главой целой школы, но законы, которые он ставил над собой, — одно;

стихи, сделанные по этим законам, — другое. В конечном счете торжествует только один закон: поэт побеждает и материал, и предвзятую идею только в стихах удавшихся. Неудача — признак неблагополучия ОЦУП не только в мастерстве, но и в строе мыслей и чувств, питавших стихотворение.

Прежде всего — несколько общих замечаний о поэзии Гумилева. Она вся насыщена, иногда перенасыщена красками, образами, звуками. Однотонных стихов, то есть таких, где все сведено к одной теме, одному чувству, почти нет. Есть особая группа стихов описательных, где преобладают темы, так сказать, географические или исторические. Есть в этой группе монолитные стихи об Африке. Но чаще всего в каж дом отдельном стихотворении сплетено несколько тем, внешние описания слиты с психологическими, живопись — с философией, музыка — с прозой.

Велико богатство тем и средств выражения у великих русских поэтов, например у Пушкина, Лермонтова. Но у них проще рисунок. У Гумилева по сравнению с ними — пышность барокко. Он экзотичен не только в выборе тем, но и в роскоши слов, звучных и красочных. Вот почему у читателей и критиков, воспитанных на классических образцах русской поэзии, далекой от патетики, его стихи вызывали и вызывают странное чувство, в котором они не хотят разобраться.

Но патетика Гумилева — неотъемлемая часть его стиля. В ней — след его подлинного романтического порыва. Без нее этот поэт не мог бы себя выразить. В остальном это все та же большая русская лирика в одной из своих модернистических одежд.

Огромно и участие европейских поэтов в формировании Гумилева.

В Кольридже, Вордсворте, Саути, с их магическими жуткими балладами и особенно с их призывом вернуться к первобытным чувствам восхищения природой, он нашел братьев по духу. В судьбе и лирике Франсуа Вийона полюбил образ поэта бродяги. Очень высоко ценил Теофиля Готье, в котором угадал сквозь лед самоконтроля пламенное сердце.

В сущности, весь свой акмеизм придумал Гумилев, перенося в теорию свои собственные склонности. Но в этом и была его сила: поэт изображает себя самого в том, что творит.

Несмотря на сплетение разных тем в большинстве отдельных стихов Гумилева, их можно без особого труда отнести к нескольким главным циклам. Один из самых богатых — тот, где преобладает тема любви к женщине. Таких стихов много в каждом сборнике.

В них больше тоски по любви и постоянной влюбленности, чем того, что неизбежно связано с нераздельно глубоким и верным чувством. Это скорее — эрос, чем любовь. Не это ли угадала в нем Ахматова, писавшая:

Настоящую нежность не спутаешь Ни с чем, и она тиха.

В “Дон Жуане” (“Жемчуга”) последние три строчки поразительны по точности и силе:

Я вспоминаю, что, ненужный атом, И никогда не звал мужчину братом.

Я не имел от женщины детей О Дон Жуане мало кем сказаны в такой сжатой форме слова более убийственно верные. Не потому ли, что поэт страдал от взятой на себя, но чуждой его чистой мечте роли. Он ведь и перед Мадонной оправдывался, что ведет блудную жизнь только потому, что не встретил Беатриче. Вообще, было бы очень несправедливо отказать в прямом благородстве стихам Гумилева о любви. Ангел хранитель у него — защитник женщины в споре с нею плененного ею и раздраженного своей несвободой “мореплавателя и стрелка”.

Много очарования и чистоты во всех гумилевских объяснениях в любви, хотя, повторяю, огромное большинство из них могло бы с успехом быть обращено к любой девушке или женщине.

В цикле африканских стихов Гумилева нет, конечно, трагической глубины военного цикла. Но и они обеспечивают их автору особое место в новой русской поэзии.

Он как бы расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику. Он доказал, что Россия, уже влюбленная в Кавказ и Крым, ничуть не меньше других стран может полюбить природу, ей самой не свойственную.

Африканские стихи, почти все написанные анапестом, размером чрезвычайно подходящим для выражения восторга, замечательны по вдохновению, звучны, увлекательны. Одно стихотворение лучше другого.

В стихах Гумилева итальянских меньше единства, но есть среди них шедевры.

Единство есть в итальянских стихах Блока. Их пронизывает чувство, сближающее его, например, с прерафаэлитами, искавшими в Италии следов высокого христианского пафоса, мученичества, монастырской чистоты. Блок обрушивается на Флоренцию с каким то савонароловским обличением:

Всеевропейской желтой пыли Ты предала себя сама, — громит он, забывая, что сами итальянцы задолго до Risorgimento вплоть до наших дней жаловались, что слава их великого прошлого давит Италию настоящего, превращая ее в огромный музей.

«Римские элегии» Гумилева его итальянские стихи сближают с автором “Roemische Elegien”6, любившим (нем.) Италию как любовь, с веселой радостью эпикурейца. С той лишь разницей, что Гете искал для своего германского варварского начала, которое отлично сам сознавал, обуздывающей силы античности, классицизма. Гумилев же и не нуждался в Италии, как стихии латинской ясности, потому что у него была собственная ясность, ничем НИКОЛАЙ не возмущенная. Это с поразительной стройностью выпелось у него в одном из прекраснейших его стихотворений “Фра Беато Анджелико”. Есть что то общее между этим стихотворением и знаменитым “Les phares”7 Бодлера. Но, перечислив несколько «Маяки» (фр.) 710 гениальных живописцев, Бодлер обращается к Богу с гордым призывом признать за слугу “наших пламенных воплей”, претворенных в искусство, а Гумилев, предпочитая славнейшим художникам Италии смиренного Фра Беато, кончает свою вещь смиренными же словами:

Есть Бог, есть мир, они живут вовек, Но все в себе вмещает человек, А жизнь людей мгновенна и убога, Который любит мир и верит в Бога.

Военные стихи Гумилева, может быть, ярче всех других самых удачных, определяют его особое место в русском модернизме. Никто из русских современников Гумилева не принял войны с религиозной радостью.

Восхитившись ролью д’Аннунцио во время войны, Гумилев посвятил ему оду:

И в дни прекраснейшей войны, К которой завистью полны Которой кланяюсь я земно, И Александр, и Агамемнон...

Так в этой оде Гумилев говорит о войне.

В стихотворении “Память”, которое служит нам для иллюстрации всей биографии поэта, есть такие строчки:

Променял постылую свободу На веселый долгожданный бой.

Слышите: свобода постылая, бой — веселый и долгожданный...

Мы уже упоминали о замечательном стихотворении “Пятистопные ямбы”, где поэт говорил о разрыве с Ахматовой. Теперь эта вещь, писавшаяся в общем в течение трех лет, приобретает новое значение, озаряясь пламенем войны. Как бывает только перед угрозой смерти, поэт, как бы при свете молнии, видит всю свою прошлую жизнь, смиренно признает свои ошибки и бросается, очертя голову, в водоворот:

И в реве человеческой толпы, Я вдруг услышал песнь моей судьбы В гуденье проезжающих орудий, И побежал, куда бежали люди, В немолчном зове боевой трубы Покорно повторяя: “Буди, буди!” Но, перед тем как стать солдатом, поэт вспоминает о той, с кем жизнь ему не удалась, о той, которая от него...ушла, в простом и темном платье Похожая на древнее распятье.

Военные стихи Гумилева так же вдохновенны, как африканские. По глубине они даже лучше и уж наверно значительнее. Иначе и не могло быть для поэта, сказавшего:

Победа, слава, подвиг, бледные Звучат в душе, как громы медные, Слова, затерянные ныне, Как голос Господа в пустыне.

Военные призывы д’Аннунцио звучат чуть чуть театрально рядом с военными стихами его русского почитателя. Среди поэтов, принявших войну с религиозной радостью, лишь один Шарль Пеги кажется мне по высоте и благородству равным Гумилеву. Сходство их строчек местами поразительно.

Убитый в 1914 году, Пеги не мог знать написанных в том же году военных стихов Гумилева, одно из которых начинается словами:

Есть так много жизней достойных, Heureux ceux qui sont morts pour la terre charnelle, Но одна лишь достойна смерть. Mais pourvu que ce f^ t dans une juste guerre.

u (Priere pour nous autres charnels) 8, — как бы откликается Пеги на двустишие русского поэта. И Пеги продолжает:

Couches dessus le sol a la face de Dieu9.

Heureux ceux qui sont morts dans les grandes batailles, A y Гумилева:

Лишь под пулями в рвах спокойных Видишь знамя Господне — твердь.

Не тождественны ли почти строчки двух братьев по оружию, разделенных тысячами километров? Перед лицом высокого долга и смерти два верующих энтузиаста произнесли как молитву приведенные выше слова. Для знающих биографию Пеги нет ничего удивительного в его отношении к войне. Но ведь и Гумилев уже в юношеских “Жемчугах” писал:

...несравненное право Самому выбирать себе смерть.

В 1914 году выбор и сделан: смерть на войне. Но Гумилеву назначено было другое… Во время войны поэт солдат не изменил своему главному призванию. Наоборот.

В 1916 году написана лучшая из его больших вещей, драма в стихах “Гондла”. Я лишь Счастливы те, кто ОЦУП умер для плоти земли, отчасти согласен с высокой оценкой “Отравленной туники”, напечатанной в интереснейшей Но лишь бы это было в книге “Неизданный Гумилев”. Глеб Струве эту драму, по моему, переоценивает.

справедливой войне.

Наоборот, отрывок прозы, напечатанный там же и тоже впервые, мне кажется истинной (Молитва за нас, находкой для всех, кто любит Гумилева, и может служить подтверждением того, что я любителей плоти) (фр.). пытаюсь установить дальше в связи с анализом стихов Гумилева, посвященных России...

“Отравленная туника”, подобно другой драме в стихах, “Дитя Аллаха”, не лишена Счастливы те, кто ни прелести, ни значительных художественных достоинств, но в обеих вещах есть тень умер в великих битвах, гумилизма, хотя бы в чуть чуть хвастливом превозношении двух поэтов героев, уж Простертые на земле под ликом Бога (фр.). как то чересчур неотразимых для всех женщин... Гондла же — горбун, несчастный в любви, хотя именно он и есть настоящий герой.

Принося себя в жертву, чтобы обратить в христианство грубых исландцев, волков, он, высмеянный, опозоренный, поруганный в любви к невесте, которая и сама над ним издевается, поражает нас, как стон, как упрек, и вместе восхищает, как подлинный избранник свободы.

Вещь глубоко биографична, на что я уже указывал, говоря о детстве поэта.

Некрасивый Гумилев нашел в цикле кельтских легенд образ для своего долгого затаенного страдания: горбун, но дивный певец, верующий и добрый, — не таким ли ощущал себя в самых тайных тайниках души герой поэт, гордый, почти заносчивый, но только с виду и только с неравными.

Больше чем где нибудь Гумилев в этой вещи подобен Лермонтову, к которому он вообще ближе, чем к кому либо из русских поэтов.

Слияние поэта с его персонажем — явление довольно распространенное.

Примеров много и в русской литературе, и в мировой. Среди современников Гумилева укажем лишь Блока с его драмой “Роза и крест”. Обе вещи в чем то перекликаются.

В обеих стихи превосходны. “Гондла”, кстати, написан тем же энергичным анапестом, который так подходил к африканским стихам Гумилева...

Награжденный двумя Георгиевскими крестами, в феврале 1917 года он в Петербурге. К революции он холоден. Спешит уехать. Его отправляют на салоникский фронт, куда он не доехал.

Лондон. Париж. Здесь он пишет стихи в альбом девушке, в которую влюблен.

Стихов немало, уровень их не очень высок.

Вот и монография готова: “О любви несчастной Гумилева Фолиант почтенной толщины В год четвертый мировой войны”.

Но монографии этой, наверно, никто не напишет. Петраркизм парижских этих стихов, собранных позднее в книге “К синей звезде”, делает их условно патетическими.

Гумилев знал и любил провансальских трубадуров, но до уровня воспеваемого им мимоходом Жофре Рюделя в своем парижском цикле не поднимается.

Из Парижа через Лондон и Мурманск Гумилев возвращается в Россию, уже советскую... Отчего он не остался выжидать в Лондоне? Он, открыто говоривший, что предан идее монархии, он, любивший мир, экзотику, свободу, мореплаватель, охотник, почему он вернулся в “край глухой и грешный”, как назвала Россию Ахматова?

В плане, налаженном самим человеком, его судьбы это возвращение необъяснимо.

В другом плане... Но вернемся к событиям земным...

Стихи о России опровергают легенду о “нерусскости” Гумилева. Иванов Разумник над ним издевался, ставя ему в пример не только Блока и Белого, но и Клюева и Есенина.

Иванов Разумник Гумилева не понял. Это — поэт глубоко русский, не менее национальный поэт, чем был Блок.

Перечитайте стихи “Старина” из “Жемчугов”, стихи, где еще юный поэт с умной и незлобной иронией отмечает французоманию русских бар, говоря как бы за них “пейзан” вместо “крестьян”. Перечитайте “Заводь” с очень странным для не знающих его истового православия пятистишием:

Я один остался на воздухе А вечером плакать, Смотреть на сонную заводь, Потому что я люблю тебя, Господи!

Где днем так отрадно плавать, Перечитайте стихи “Оборванец”. Право, ни Есенин, ни Блок не говорили так просто о людях из низов. Вот где вспоминаются снова “Веселые братья” из “Неизданного Гумилева”. Называют этот отрывок гумилевской прозы таинственным. По моему, нет ничего яснее и естественнее для иллюстрации какого то смиренного уважения Гумилева к народу. Без заигрывания и ломаний он — свой с простыми людьми. Их темнота, их безумие для него очевидны, но у него для них сердце открыто.

Здесь священник в рясе дырявой Здесь играют марш величавый Умиленно поет псалом, Над едва заметным холмом, — говорил он в чудесных военных стихах, и мало кто лучше передал тишину и благость торжественных русских трагедий на полях сражений.

Русь для Гумилева — таинственная, верующая, “волшебница”...

Усадьбы старые разбросаны По всей таинственной Руси.

НИКОЛАЙ Или:

712 Русь бредит Богом, красным пламенем, Где видно ангелов сквозь дым.

Или еще:

О Русь, волшебница суровая, Повсюду ты свое возьмешь.

Не думайте, впрочем, что Гумилев не видит с иронической зоркостью и смешного в русских усадьбах, где На полке рядом с пистолетами Барон Брамбеус и Руссо.

Барон Брамбеус, столь знаменитый в свое время, что Хлестаков у Гоголя хвастает:

“Все, что подписано этим именем, это я написал”, — псевдоним Осипа Сенковского. По ставь Гумилев на полку рядом с Руссо сочинения Карамзина или Пушкина, правдоподобие пострадало бы: старосветские помещики до подлинной культуры еще не доросли.

Есть у Гумилева много и других стихов о России. Напомним “Старую деву”, “Почтового чиновника”, “Деревню”, отличного “Андрея Рублева”. Но поразительнее всех других стихотворение “Мужик”.

Здесь на тему, ставшую пищей для бульварной хроники, на тему явно о Распутине, создано нечто, подобное историческим песням русского народа. Какие нибудь сказания о взятии Казани или о свадьбе царя с Марией Темрюковной — вот к какому источнику стилистически восходит “Мужик” Гумилева.

Кто этот мужик? Ломоносов? Пугачев? Большевик?..

Но если бы мы пытались сделать из Гумилева поэта, замкнутого в границах России, русских тем, подобно Кольцову или Клюеву, он сам бы нас отрезвил. Нет, он ни на минуту не забывает Европы, не забывает даже кровной связи с нею.

О да, мы из расы Взносивших над северным морем Завоевателей древних, Широкий крашеный парус!..

Как видим, книжный конквистадор исчез бесследно, вместо него явился сознательный воин, наследник варягов, норманнов.

...И неужели Вотще твой Рюрик приходил? — К Руси славянской, печенежьей обращается он к Скандинавии. Человек западной культуры, Гумилев мысленно всегда расширял границы родины. Но выше всего для него Россия идеальная.

Сердце будет пламенем палимо Стены Нового Иерусалима Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, На, полях моей родной страны...

Эти строчки, почти заканчивающие автобиографическое стихотворение “Память”, напоминают религиозные песни.

Особое место занимают в лирике Гумилева стихи магические. Их много, и большинство из них высокого качества.

В России эпохи военного коммунизма Гумилеву больше, чем когда нибудь, надо было спасаться в область видений, снов. Не потому ли “колдовство и ворожба” — лейтмотив «Огненного столпа», последней книги, выпущенной при жизни поэта?

Расшифровкой его стихов магического цикла сейчас заняты многие.

“Лермонтову было шестнадцать лет, когда он написал “Ангела”, и только через десять лет он мог написать другое стихотворение равного качества, тогда как все его стихи, написанные в 1840 и 1841 годах, превосходны”, — пишет Гумилев в статье “Читатель”.

Значение этих слов ясно. Неутомимый труженик, Гумилев шел путем одного из самых больших тружеников мировой поэзии — Лермонтова.

Уже “Капитаны” в «Жемчугах» — вещь высокого качества. Но это стихотворение окружено вещами ученическими, под Брюсова, под французских парнасцев.

Военные стихи “Колчана”, африканские “Шатра”, так же как некоторые вещи “Костра”, посвященные природе, северу России, не уступают большинству стихов “Огненного столпа”. Формальные достоинства этих стихов показывают, что автор достиг высшего расцвета своих сил. Совершенство их как бы награда за долгий труд ремесленника, стремящегося делать все лучше и лучше работу.

Много их, добрых, злых и веселых, Замерзавших на кромке вечного льда...

Убивавших слонов и людей.

В стихотворении есть выпад против символизма, даже, решусь утверждать, против Блока, выпад... чуть чуть в запальчивости и раздражении.

Еще замечательнее в этих стихах мужественный призыв Гумилева:

Но когда вокруг свищут пули, Я учу их, как не бояться, Когда волны ломают борта, Не бояться и делать, что надо.

Эти слова следует помнить: “Не бояться и делать, что надо”.

ОЦУП “Молитва мастеров”, превосходное стихотворение, и по благородству, и по ясности напоминает Пушкина.

И вот мы пришли к тому, с чего или, вернее, с кого великая русская поэзия начинается: к Пушкину.

Блок и Гумилев, первый после туманов Германии (сквозь Жуковского), второй — через Лермонтова и через французов, бывших первыми учителями и для самого Пушкина, — оба к нему обращены.

Блок один не в силах справиться со всеми задачами, которые поставил перед русским модернизмом, как ставил и будет ставить перед всеми поколениями русских поэтов — Пушкин, Петр Великий отечественной словесности. Но Блок и Гумилев — дело другое: преемственность полноценна, ответственность разделена.

В русской поэзии, а значит, и мировой, Пушкин — светоносный источник, один из сильнейших.

Есть потухшие звезды, их много в культуре людей. Пушкин — центр грандиозной солнечной системы. Он будет славен, “доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит”. На одном литературном диспуте мне пришлось об этой роли Пушкина говорить.

Докладчик, не согласный со мною, прислал мне письмо, в котором есть такая фраза:

“Если мы застынем на мысли, что Пушкин есть венец поэтов” и т.д., всей фразы не цитирую. Подчеркиваю только исходную ошибку: застыть под лучами солнца нельзя.

Пушкин и застывание — термины противоположные.

Далее докладчик мне пишет: “Думаю, что, как ни велик Пушкин, он все же очень мал, хотя бы перед Гете, и хотя бы потому, что Гете выдерживает переводы, а Пушкин — нет”.

Вторая ошибка. Присутствие Пушкина в русской стихии и тайно, и явно влечет к ней весь мир. Влечет и через него самого, и через его великих учеников, ставших учителями Запада, ибо Гоголь, Достоевский, Толстой пронизаны лучами своего солнца, то есть Пушкина. Переводить его и в самом деле очень трудно, кто этого не знает, хотя, например, в Германии, есть превосходные переводы Вальтера и Грегора.

Но не это существенно. Сейчас мне приходится работать бок о бок с французами, сделавшими и делающими очень много для проникновения русской культуры во Францию. Я знаю от них, что их ученики считают для себя наградой за труднейшие усилия — возможность читать Пушкина в оригинале. Допустим даже, что Пушкин непереводим. Но ради него стоит изучать русский язык!.. “Гете — поэт мировой, а Пушкин — русский”, — кончает свое письмо мой корреспондент.

Отчего же и Достоевский, и Блок в своих бессмертных речах обращаются к Европе с именем Пушкина? Отчего же назвать имя Пушкина для человека русской культуры равносильно и радостному привету: “мир с вами”, и призыву на помощь:

S О S. Всем, всем, всем!

Русская культура — в расцвете. Ее праздник называется: Пушкин. Русская культура в опасности — ее призыв на помощь все тот же: имя Пушкина.

Не может быть поэтом только русским, а не мировым, такой, который в свою страну ввел без всякого усилия гений двух стран.

Сколько переводов со всех языков сделано в России модернистами в начале нашего века! Пушкин переводил мало, но каждая строчка этого универсального гения пронизана глубочайшим знанием, глубочайшим чутьем поэзии всех народов.

В лирике он прост и доступен, как Анакреон, Сафо, Теокрит, блестящ и точен, как Гораций. “Борис Годунов” не уступает ни в чем лучшим трагедиям Софокла и Шекспира. В прозе он учитель наших учителей. Влияние “Евгения Онегина” и на прозаиков, и на поэтов огромно. В критике Пушкин безошибочно меток и точен. Не забудем и его неподражаемых эпиграмм.

Конечно, ни Данте, ни Шекспир, ни Гете не меньше его, скорее — наоборот, но только в смысле грандиозности использованного материала. Это — титаны, поднявшие груз веков. Пушкин то же самое делает с легкостью. Разнообразием своего гения он достигает того же, чего другие колоссы достигают широтой замысла.

В годы, когда Россия в лице многих своих выдающихся людей живет и творит на Западе, одно имя достаточно для поддерживания в нас связи с родиной, для полной гарантии от денационализации: имя Пушкина, самое русское и самое универсальное. Блок продолжает, сильнее, чем кто нибудь, русскую линию Пушкина, Гумилев — универсальную.

Он даже расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику.

Имя Гумилева может быть для нас и для Запада еще одним примером нерасторжимости русских и европейских судеб. Гумилев не предал Востока, который дал России и всему миру базу для религии, науки, искусства. Но он и не сделал себе из Востока кумира, он учился сам и звал всех учиться у Запада. Неутомимый садовник, он работал в том очарованном саду, про который сказал прекрасные слова в одном из лучших своих стихотворений “Солнце духа”:

Чувствую, что скоро осень будет, И от древа духа снимут люди Солнечные кончатся труды, Золотые, зрелые плоды.

Но как ни важны в его поэзии эти стихи, не следует забывать, что с демонизмом в себе он боролся и что след этой борьбы (а отчасти и победы) — преобладающая нота гумилевской лирики. Я имею в виду стихи, которые естественнее всего отнести к циклу религиозно философскому. В них много подлинной глубины, проникновенной веры, тревожных, упрямых, но чем то неуловимо просветленных мыслей о цели жизни, о смерти.

НИКОЛАЙ Смысл основной линии развития духовной биографии Гумилева в его непрерывной борьбе с самим собой.

Все вовлечено в эту борьбу: душа и тело, ницшеанство и православие, увлечение 714 чужими странами и глубокая любовь к России.

Можно утверждать, что в борьбе души и тела, борьбе, о которой он сам не раз упоминает в своих стихах, Гумилев искал опоры и равновесия в очищающем и возвышающем чувстве религиозном. Демонические темы, восхищавшие поэта в период его увлечения ницшеанством и зависимости от декадентов, как бы прерваны потрясением войны. Мы уже цитировали одно из центральных стихотворений “Колчана” — “Пятистопные ямбы”. Вот еще строфа из этого лирического исповедания веры:

И счастием душа обожжена Со звездами беседует она, С тех самых пор;

веселием полна, Глас Бога слышит в воинской тревоге И ясностью, и мудростью, о Боге И Божьими зовет свои дороги.

Это — начало истинного преображения в жертве героического подвига.

В следующей строфе как бы сама собой возникает молитва:

Честнейшую честнейших херувим, Она величит каждое мгновенье Славнейшую славнейших серафим, И чувствует к простым словам своим Земных надежд небесное Свершенье Вниманье, милость и благоволенье.

Конец стихотворения — как бы увенчание всех предыдущих строф: поэту хотелось бы, “покинув мир лукавый”, уйти в “золотой и белый монастырь”. Но духовное развитие человека даже схематически нельзя изобразить прямой линией. Отступления от намеченного пути неизбежны. Отразились они и в зигзагах биографии Гумилева.

После войны порыв западника увлекает его снова в Париж. Не забудем, что весь русский модернизм был в каком то смысле волной протеста против уездного провинциализма восьмидесятых годов. Одним из оправданий декадентства было его желание учиться у Запада. Отсюда чрезмерный энтузиазм юного Гумилева перед поэтами и странами Европы в ущерб чувству национальному. Но и в этом у него преображение во время и после войны.

Вернувшись без всякой видимой причины на родину, когда она была в огне и смятении революции, поэт следует своему чувству, выраженному раньше в простых словах:

Бежать? Но разве любишь новое Иль без тебя да проживешь?

Слова эти были обращены к России. Наметившееся во время войны преображение углубило их смысл.

Демонизм и демонические темы, как и эротический беспорядок любви ради любви, остались еще и в конце его жизни. Но, оглядываясь назад и проверяя на расстоянии то, что вблизи, в непосредственном соседстве, так часто от нас ускользает, я вижу, что не это важно.

Эротику Гумилева все чаще подавляло влечение в монастырь, дерзостное или отчаянное заигрывание с Люцифером уступило место религиозному горению, беспочвенность вечного странника заменилась любовью к своей стране.

Мудрая ясность Гумилева привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья “Наследие символизма и акмеизм”, напечатанная в 1913 году. Это как бы манифест новой школы.

Роль Гумилева как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилев теоретик выше, чем Гумилев поэт. Это совершенно не верно.

Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилева слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилев так рано, у нас было бы наше „Art poetique”»10.

«Поэтическое искусство» (фр.). Так как “Art poetique” написано у Г. Иванова по французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан как идеал для Гумилева, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии.

Буало, например, утверждает: “L’esprit n’est point emu de ce qu’il ne croit pas”11.

Дух не взволнован тем, во что он не Эта стрела, направленная против Корнеля, хоть и послана в лагерь враждебный верит (фр.) с целью возвысить одного из величайших поэтов Франции, Расина, — все же не достигает своей цели. Ведь она могла бы поразить и автора “Бури”, Шекспира, и автора “Фауста”, Гете, и многих других выдающихся поэтов, вдохновляющихся, как и Гумилев, народными легендами, иногда совершенно неправдоподобными.

Нет, лучше оставим Буало, превосходного комментатора Расина и очень полезного ментора. Гумилев хоть и не составил эпохи как теоретик уже потому хотя бы, что равного Расину поэта среди его современников не было, но в огромном хозяйстве русской поэзии, пришедшем в хаотическое состояние, именно он порядок навел. Кругозор его был огра ничен. Немецкую поэзию он изучать не хотел, итальянскую почти не знал. Но то, что любил: поэзию французскую и отчасти английскую, — он продумал глубоко, многое постиг и усвоенное знал твердо.

Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явного и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и самая жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное, разбирая его стихи.

“Письма о русской поэзии”, которые Гумилев писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе не безошибочны, как утверждает Г. Иванов и как ОЦУП склонен допустить В. Брюсов.

Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилев его перехваливал. Автор “Писем” и в самом деле слишком высоко ценил Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторые другие,— вряд ли оправданно.

Г. Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилева воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.

Как уст румяных без улыбки, Я русской речи не люблю, — Без грамматической ошибки шутил Пушкин. Без ошибки невообразимо, даже непривлекательно и творчество теоретика поэзии, в особенности с темпераментом Гумилева.

И все же “Письма о русской поэзии” — явление замечательное. Такие статьи, как “Анатомия стихотворения”, — истинные шедевры. В отзывах на ту или другую книгу почти всегда поражает верная мысль, смелое обобщение, прямота, энергия.

В чем заслуга акмеизма, всем хорошо известно. Символизм иссяк, заигрывание с тайнами запредельного, туманные и многозначительные намеки, превыспренний словарь — все это надо было убрать. На крайнем фланге беспорядочный натиск футуристов тоже был угрозой. Гумилев один обладал силой воли, ума и характера, достаточными для отпора, отбора, организации. Довольно вспомнить имена поэтов, так или иначе к акмеизму причастных: уровень их поэзии вряд ли ниже, чем уровень декадентов или символистов в лучшие годы их расцвета.

Гумилев — организатор и друг поэтов — явление для меня лично незабываемое.

Как это всегда бывает при почти ежедневной совместной работе, я с ним при жизни его расходился гораздо больше, чем расхожусь теперь, но всегда у меня к нему было доверие: он был неизмеримо выше мелких интриг, которыми маленькие люди, разъедаемые тщеславием, всегда и всюду отравляют литературную атмосферу, мешая подлинным поэтам в их высоком незаинтересованном служении.

В 1918 году Гумилев развелся с Ахматовой. Женатый вторично на Анне Николаевне Энгельгардт, он поселился с нею в одной из комнат Дома Искусств, где легче было выносить лишения, заставлявшие петербуржцев думать прежде всего о дровах и о пропитании.

Гумилев получал пайки за чтение лекций. Он просто и даже весело переносил все испытания.

С комиссарами держался свободно, без озлобления, с легкой иронией, никогда не заискивал ни перед кем.

Конечно, он не был “конквистадором в панцире железном”;

конечно, бутафорские свои доспехи выдумал, но придуманная им поза стала его второй натурой. И этот нежный, влюбчивый, тайно застенчивый человек, сломав себя, не изуродовал данной ему от рождения впечатлительной души, но как бы перевоспитал ее, всецело став каким хотел быть.

В годы самого трудного из посланных ему испытаний, в начале революции, все его лучшие качества: самообладание, умная воля, неслыханная работоспособность, незлоби вость, острый слух к чужой поэзии и ясная бодрость — стали очевидны для всех, кто за надменностью его позы признанного метра умели полюбить его истинный, я бы сказал, бытовой героизм.

Гумилеву оставалось жить еще три года. Они были насыщены большим творческим усилием. Неутомимый путешественник, отважный солдат и усердный читатель самых разнообразных книг, он скопил столько впечатлений, что ему необходимо было осесть хотя бы на время, подвести какие то итоги, переорганизовать, проверить свое огромное интеллектуальное хозяйство.

Потребность распространять приобретенные знания, “уча учиться” и даже просто учительствовать была тоже очень сильна у Гумилева.

Непоседа, любивший сам себя называть бродягой, роптавший даже на любимую женщину за то, что она приковывает его к месту, когда его тянет в открытое море, в незнакомые или уже знакомые, но далекие страны, поэт оказался вдруг пленником голодающей северной столицы, из которой нечего было и думать куда нибудь двинуться без особых на то разрешений.

Зато в издательстве “Всемирная литература”, где Горький, по совету знатоков, поручил Гумилеву редактирование стихотворных переводов с французского и английского языков, поэт наконец работает бок о бок с учеными, над которыми подтрунивал в стихах, но которых втайне всегда уважал.

Гумилев был арестован неожиданно даже для своей жены. Скрывал от друзей, учеников, почитателей свое участие в заговоре Таганцева.


Разрыв России на два лагеря: красный и белый, конечно, не оставил его равнодушным. Не сочувствуя революции, он черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря достала его на корабле, опьяняя опасностью.

Таким он и был в годы, когда многие из самых знаменитых его современников растерялись, злобствовали или предавались отчаянию, Он всегда чувствовал себя антиподом Блока, большого поэта и гражданина, смятенного мученика совести. Но Блок в те же три года, которые и для него, как для Гумилева, были последними, никого вести не мог, да и не хотел, он сгорал и догорал, как искупительная жертва. Гумилев улыбался, ободрял других и работал, работал без устали.

Его монархизм, о котором он не боялся говорить открыто, не был ни в какой мере тем мракобесием, в которое члены “Союза русского народа” превратили формулу “самодержавие, православие, народность”.

716 Он любил в самодержавии идею монархии дантовской, всемирной, благостно организующей ту область жизни, о которой сказано в Евангелии: отдайте кесарево кесарю.

С друзьями, не разделявшими этих его убеждений, он не был настойчив, принимая идею России имперской даже с формой правления демократической.

Православным он был без тени нетерпимости к людям другой веры и уж в особенности другой расы. Верил он “не мудрствуя лукаво”, крестился истово на любую церковь, проходя мимо нее;

в стихах, как в молитвах, обращался к Божьей Матери и Христу.

Народность его не была ни надменной, ни угодливой: ни перед человеком в массе, ни перед отдельным человеком он не мог гнуть спину.

Он был национальным поэтом в самом глубоком смысле этого слова.

Золотое сердце России Мерно бьется в груди моей, — сказал он про себя, и мало кто из современников мог бы это повторить с большим правом.

У Блока в груди билось сердце России трагической, сердце, которое, по собственным его словам, к правде порывалось, Но его сломила ложь.

И вот по какому то таинственному стечению обстоятельств эти два современника, столь несходные во всем, сблизились в нашем ощущении перед лицом смерти.

7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев.

Он взял с собой в тюрьму Евангелие и Гомера. Из тюрьмы писал жене, ободряя ее, хотя и знал, что его ждет.

Гумилев в последние три года жизни держался, как певец в “Арионе” Пушкина:

Лишь я, таинственный певец, Я гимны прежние пою...

На берег выброшен волною, Гумилев и пел “прежние гимны”, оставаясь хранителем поэтической культуры.

Среди кельтских легенд, его вдохновлявших, была ему особенно дорога одна легенда о волшебной скрипке или лютне, легенда, которой вдохновлена пьеса в стихах “Гондла”.

Видел ли он в ней предсказание? Знал ли, что, прервав свою постоянную работу поэта, будет разорван эринниями, как разорван в легенде певец, выронивший лютню?

Мир, враждебный певцу, не это ли — волки легенды?..

Есть у Гумилева, как у каждого большого поэта, прямые пророчества о своей судьбе.

Не раз уже приводились в печати его беззлобные строчки, посвященные рабочему:

Все он занят отливаньем пули, Что меня с землею разлучит.

Виноват ли этот рабочий? Конечно, нет.

Но погиб поэт, менестрель, звонким, веселым голосом будивший от сна “Русь славянскую, печенежью”, погиб свободный, прямой, бесстрашный, верующий, добрый человек.

Настало время и для западной молодежи, изучающей русскую литературу и язык, узнать, а значит, и полюбить Н.С. Гумилева.

Владимир Набоков 1899— ПОЭТ Там занимаются пожары, Среди обугленных развалин, там, сполохами окружен, средь унизительных могил, — мир сотрясается, и старый не безнадежен, не печален, переступается закон.

но полон жизни, полон сил, — Там опьяневшие народы с моею музою незримой ведет безумие само, — так беззаботно я брожу и вот на чучеле свободы — и с радостью неизъяснимой бессменной пошлости клеймо!

на небо ясное гляжу.

Я в стороне. Молюсь, ликую, Я над собою солнце вижу и ничего не надо мне, и сладостные слезы лью, когда вселенную я чую и никого я не обижу в своей душевной глубине.

и никого не полюблю.

То я беседую с волнами, Иное счастье мне доступно, то с ветром, с птицей уношусь я предаюсь иной тоске, и со святыми небесами а все, что жалко иль преступно, мечтами чистыми делюсь.

осталось где то вдалеке.

23 сентября (6 окт.) ПОЭТ Являюсь в черный день родной моей земли, молюсь величию и нежности природы, поблекшие сердца в пыли поникли долу... в земную верю жизнь, угадывая в ней Но, с детства преданный глубокому глаголу, дыханье Божие, лазурные просветы, нам данному затем, чтоб мыслить мы могли, и славлю радостно творенье и Творца, как мыслят яркие клубящиеся воды, — да будут злобные, пустынные сердца я все же, в этот век поветренных скорбей, моими песнями лучистыми согреты...

1921?

ШЕКСПИР под маскою, — но гул твоих видений остался нам: венецианский мавр Среди вельмож времен Елизаветы и скорбь его;

лицо Фальстафа — вымя и ты блистал;

чтил пышные заветы, — с наклеенными усиками;

Лир и круг брыжей, атласным серебром бушующий... Ты здесь, ты жив, — но имя, обтянутая ляжка, клин бородки, — но облик свой, обманывая мир, все было как у всех... Так в плащ короткий ты потопил в тебе любезной Лете...

божественный запахивался гром.

И то сказать: труды твои привык подписывать — за плату — ростовщик, Надменно чужд тревоге театральной, тот Вилль Шекспир, что «тень» играл в «Гамлете», ты отстранил легко и беспечально жил в кабаках и умер, не успев в сухой венок свивающийся лавр переварить кабанью головизну...

и скрыл навек чудовищный свой гений Дышал фрегат;

ты покидал отчизну… ничтожных душ оставили свой след, Италию ты видел... Нараспев каких имен не сыщешь у Брантома!

звал женский голос сквозь узор железа, Откройся, бог ямбического грома, звал на балкон высокого инглеза, стоустый и немыслимый поэт!

томимого лимонною луной на улицах Вероны... Мне охота Нет... В должный час, когда почуял гонит воображать, что, может быть, смешной тебя Господь из жизни, вспоминал и ласковый создатель Дон Кихота ты рукописи тайные и знал, беседовал с тобою, невзначай, что твоего величия не тронет пока меняли лошадей, и, верно, молвы мирской бесстыдное клеймо, был вечер синь... в колодце, за таверной, что навсегда, в пыли столетий зыбкой, ведро звенело чисто... Отвечай, пребудешь ты безликим, как само кого любил? Откройся, в чьих записках бессмертие... И вдаль ушел, с улыбкой...

ты упомянут мельком? Мало ль низких, 28 февраля СТРАНА СТИХОВ Дай руки, в путь! Найдем среди планет Там будем мы свободны и богаты...

пленительных такую, где не нужен Какие дни! Как благостны закаты!

житейский труд. От хлеба до жемчужин Кипят ключи кастальские во мгле.

все купит звон особенных монет.

И доступа злым и бескрылым нет И, глядя в ночь на лунные оливы, в блаженный край, что музой обнаружен, в стране стихов, где боги справедливы, ВЛАДИМИР где нам дадут за рифму целый ужин как тосковать мы будем о земле!

и целый дом за правильный сонет. 26 октября *** У мудрых и злых ничего не прошу;

Я тихо смеюсь, беззаботный левша.

Гляжу, улыбаясь, в окно Кто знает, что в сердце моем?

И левой рукою сонеты пишу О розе, о грезе пишу не спеша О розе... Не правда ль, смешно? В цветной, глянцевитый альбом.

И все, что написано левой рукой, Но та, что живет у ворот золотых, Весенним прочтут вечерком У цели моей огневой, Какой нибудь юноша с ватной душой Хранит на груди мой единственный стих, И девушка с ватным лицом. Написанный правой рукой.

*** Я на море гляжу из мраморного храма: О муза, будь строга! Из храма, с вышины, — в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо гляжу на вырезы лазури беспокойной, — бьет в очи этот блеск, до боли голубой. и вот, восходит стих, мой стих нагой и стройный, Там — благовония, там — звоны, там — прибой, и наполняется прохладой и огнем, а тут на вышине — одна молитва линий, и возвышается, как мраморный, и в нем стремительно простых;

там словно шелк павлиний, сквозят моей души тревоги и отрады, тут целомудренность бессмертной белизны. как жаркая лазурь в просветах колоннады.

*** На смерть Блока Слишком сумрачна, слишком коварна За туманами плыли туманы, одичалая стала земля, за луной расцветала луна...

и, склонившись на щит лучезарный, Воспевал он лазурные страны, оглянул он пустые поля.

где поет неземная весна.

И обманут мечтой несказанной, И в туманах Прекрасная Дама и холодною мглой окружен, проплывала, звала вдалеке, — он растаял, как месяц туманный, словно звон отдаленного храма, как далекий молитвенный звон...

словно лунная зыбь на реке.

Пушкин — радуга по всей земле, Узнавал он ее в трепетанье Лермонтов — путь млечный над горами, розоватых вечерних теней Тютчев — ключ струящийся во мгле, и в мятелях, смятенье, молчанье Фет — румяный луч во храме.

чародейной отчизны своей.

Все они, уплывшие от нас Он любил ее гордо и нежно, в рай, благоухающий широко, к ней тянулся он, строен и строг, — собрались, чтоб встретить в должный час но ладони ее белоснежной душу Александра Блока.

бледный рыцарь коснуться не мог.

Сядет он в тени ветвей живых Выйдет он из спутанных цветов, в трепетно лазоревых одеждах, из ладьи, на белые ступени...

запоет о сбывшихся, святых Подойдут божественных певцов сновиденьях и надеждах.

взволновавшиеся тени.

И о солнце Пушкин запоет, Пушкин — выпуклый и пышный свет, Лермонтов — о звездах над горами, Лермонтов — в венке из звезд прекрасных, Тютчев — о сверканье звонких вод, Тютчев — веющий росой, и Фет — Фет — о розах в вечном храме.

в ризе тонкой, в розах красных.

И средь них прославит жданный друг Подойдут с приветствием к нему, ширь весны нездешней, безмятежной, возликуют, брата принимая и такой прольется блеск вокруг, в мягкую цветную полутьму будут петь они так нежно, — вечно дышащего мая.


так безмерно нежно, что и мы, И войдет таинственный их брат, в эти годы горести и гнева, перешедший вьюги и трясины, может быть, услышим из тюрьмы в те сады, где в зелени стоят отзвук тайный их напева.

Серафимы, как павлины.

*** Ивану Бунину Как воды гор, твой голос горд и чист. над маревом губительных годин, — НАБОКОВ Алмазный стих наполнен райским медом. и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Ты любишь мир и юный месяц, — лист желтеющий над смуглым, сочным плодом. Он каплет в ночь росою ледяной и янтарями благовоний знойных, Ты любишь змей — тяжелых, злых узлов и нагота твоих созвучий стройных лиловый лоск на дне сухой ложбины. сияет мне как бы сквозь шелк цветной.

Ты любишь снежный шелест голубиный вокруг лазурных влажных куполов. Безвестен я и молод, в мире новом, кощунственном, — но светит все ясней Твой стих роскошный и скупой, холодный мой строгий путь: ни помыслом, ни словом и жгучий стих, один горит, один, не согрешу пред музою твоей.

ПОЭТУ Болота вязкие бессмыслицы певучей чтоб созданный тобой по смыслу ясный стих покинь, поэт, покинь, и в новый день проснись! был по гармонии таинственно тревожный, Напев начни иной — прозрачный и могучий;

туманно трепетный;

но рифмою трехсложной, словами четкими передавать учись размером ломаным не злоупотребляй.

оттенки смутные минутных впечатлений, Отчетливость нужна и чистота и сила.

и пусть останутся намеки, полутени Несносен звон пустой, неясность утомила:

в самих созвучиях, и, помни, — только в них, я слышу новый звук, я вижу новый край...

ПОЭТ Он знал: отрада и тревога На крыльях чудного недуга и все, что зримо на земле, — летя вдоль будничных дорог, все только бред и прихоть Бога, дружил он с многими, но друга туман дыханья на стекле! иметь он, огненный, не мог!

Но от забвенья до забвенья И в час сладчайший, час напрасный, ему был мир безмерно мил, коснувшись бледных тайн твоих, и зной бессменный вдохновенья в долине лилий сладострастной звуковаятеля томил. он лишь сорвал душистый стих!

*** Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье! старушку мирную с корзинкою плетеной.

Неправда ль, все — как встарь, и дом — все так Меня приветствуя, лохматый, черный пес же тих — визжит и прыгает и хлопает ушами...

стоит меж старых лип? Неправда ли, страданье, Вперед! Широкий парк душистыми листами сомненье — сон пустой? Звени, мой верный стих... шумит пленительно. Виляют меж берез Пусть будет снова май, пусть небо вновь синеет. тропинки мшистые;

дубовая аллея Раскрыты окна в сад. На кресла, на паркет пересекает их и, влажно зеленея, широкой полосой янтарный льется свет, стрелой уходит вдаль;

средь трепетных ветвей, и дивной свежестью весенний воздух веет. склоненных до земли, вся белая, сияет Но чу! Вздыхает парк... Там — радость без конца, скамейка. Ярких мух беспечный рой играет там вольные мечты сулит мне рай зеленый. над спинкой вырезной, и решето лучей Туда, скорей, туда! Встречаю у крыльца желтеет на песке. Последняя тропинка окаймлена волной сиреневых кустов. на бархатной траве разбросанные бревна, Я выхожу на луг. Здесь тени облаков а дале — частокол, рябин цветущих ряд, бегут по мураве. Здесь каждая былинка в лучах, над избами, горящий крест церковный живет по своему;

таинственно звенит и небо ясное... Как хорошо! Но вот в прозрачном воздухе жужжанье насекомых. мой слух певучий скрип уключин различает.

Вперед! Сквозь белизну молочную черемух Вот лодка дачная лениво проплывает, зеленая река застенчиво блестит, и в лодке девушка одной рукой гребет...

кой где подернута парчою тонкой тины... Склоненного плеча прелестно очертанье;

Спешу к тебе, спешу, знакомая река! она, рассеянно, речные рвет цветы.

Неровный ветерок несет издалека Ах, это снова ты, все ты и все не ты!

крик сельских петухов и мерный шум плотины.

Напротив берега я вижу мягкий скат, Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье...

ПОЭТЫ Что ж! В годы грохота и смрада, Так беспощаден гул окрестный, еще иссякнуть не успев, людей так грубы города, журчит, о бледная отрада, нам так невесело и тесно, — наш замирающий напев... что мы уходим навсегда...

И, слабый, ласковый, ненужный, И, горько сжав сухие губы, он веет тонкою тоской, глядим мы, падшие цари, как трепет бабочки жемчужной как черные дымятся трубы в окне трескучей мастерской. средь перьев розовых зари.

ВЛАДИМИР СЛОВО Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране.

Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль, — и как ревниво, как сурово охранял я ее от дыханья исполинской красоты, окружившей меня... Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, мило сердных и лучезарных, — и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги;

вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня;

крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки;

запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.

И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл... Толпой вырастая из каких то ослепительных провалов, шли жданные ангелы, углом подняв сложенные крылья. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы, — и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня...

Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие — рыжие, багряные, густо синие, бархатно черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов;

иной из них, в каком то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.

Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их — ликующие бездны, в их очах — замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами.

Цветы проливали на лету свой влажный блеск;

играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери;

блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, — а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна — моя страна, — умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов...

И, вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы. Я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, — и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей... «Стой, выслушай меня», — кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги, — но их ступни — неощутимые, неудержимые — скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочно и четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей;

уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев;

я ослабел, затих...

И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, — и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губ и прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц, — черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, — ныне заключены в единый совершенный напев.

Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку, — и по этим жилкам, и по этому пятнышку — я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.

И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони НАБОКОВ к ослепленным глазам, — я стал рассказывать свою скорбь.

Хотелось мне объяснить, как прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил. Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких то мелочах, о каком то сгоревшем доме, где некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, — о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобаль товой школьной тетради, о каком то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, — но самое главное я никак высказать не мог, — путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах... Казалось мне, что вот сейчас сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, — но почему то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать...

Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами — и я почувствовал, что понимает он все.

— Прости меня, — воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне, — прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь...

Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?

И, на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, — и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза и еще ниже опустил голову. Пролилось оно благовоньем и звоном по всем жилам моим, солнцем встало в мозгу, — и бессчетные ущелья моего сознанья подхватили, повторили райский сияющий звук. Я наполнился им;

тонким узлом билось оно в виску, влагой дрожало на ресницах, сладким холодом веяло сквозь волосы, божественным жаром обдавало сердце.

Я крикнул его, наслаждаясь каждым слогом, я порывисто вскинул глаза в лучистых радугах счастливых слез...

Господи! Зимний рассвет зеленеет в окне, и я не помню, что крикнул...

ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ Чтобы восстановить то лето 1914 года, когда цепенящее неистовство стихосложения Настоящий текст является переводом впервые нашло на меня, мне достаточно мысленно представить себе одну беседку.

одиннадцатой главы Там долговязый пятнадцатилетний парень, каким я тогда был, нашел укрытие во автобиографии В.

время грозы — их было необычайно много в том июле. Моя беседка снится мне по Набокова “Speak, крайней мере дважды в году. Как правило, она появляется совершенно независимо Memory: An Autobiography от темы сна, которой, конечно, может быть что угодно — от аббревиатуры до Revisited”. — Пер.

ящура. Она, так сказать, находится поблизости, с ненавязчивостью подписи художника. Я нахожу ее прицепившейся к краю призрачного холста, или хитро вписанной в какую нибудь декоративную часть картины. Временами, впрочем, она висит в отдалении, чуть барочная, но в ладу с красивыми деревьями, темной елью и светлой березой, сок которых когда то бежал в ее бревнах. Винно красные, бутылочно зеленые и темно синие ромбы цветного стекла придавали решетчатым конструкциям ее створных окон вид часовни. Она точно такая, как во времена моего детства — крепкое старое деревянное строение над заросшим папоротником оврагом в старой, приречной части нашего вырского парка. Точно такая, или немного более совершенная. В реальной беседке не хватало нескольких стекол, внутрь нанесло ветром опавших листьев. Узкий мостик, изогнувшийся над самой глубокой частью оврага, посередине которого, точно сгустившаяся радуга, поднималась беседка, был таким скользким после приступа дождя, как будто его покрыли какой то темной и в некотором смысле волшебной мазью.

Этимологически беседка (pavilion) и бабочка (papilio) тесно связаны. Внутри не было ничего из мебели, кроме складного стола, прикрепленного ржавыми петлями к стене под восточным окном, сквозь два или три пустых или простых ромба которого, среди надменных голубых и хмельных красных, можно было на мгновение увидеть реку.

На полу у моей ноги лежал на спинке мертвый слепень рядом с коричневыми остатками березовой сережки. А пятна осыпавшейся штукатурки на внутренней стороне двери использовались различными нарушителями для надписей типа “Здесь были Даша, Тамара и Лена” или “Долой Австрию!” Гроза быстро прошла. Ливень, хлеставший потоками, в которых деревья качались и клонились, сократился в одно мгновение до косых линий тихого золота, вспыхивавших короткими и длинными штрихами на фоне утихающего растительного волнения. Заливы роскошного голубого разрастались среди огромных облаков:

горы ярко белого на пурпурно сером, lepota (в древнерусском — “величественная красота”), ожившие мифы, гуашь и гуано, среди изгибов которых можно было увидеть нечто слоновье или посмертную маску поэта.

Теннисная площадка стала областью великих озер.

За парком, над парящими полями, возникла радуга. Поля заканчивались зазубренной темной границей дальнего бора;

радуга пересекала его, и эта часть лесной ВЛАДИМИР опушки совершенно магически мерцала сквозь бледно зеленую и розовую радужную завесу, опущенную перед ней: нежность и торжество, по сравнению с которыми бедными родственниками казались ромбовидные цветные отсветы, с возвращением солнца вновь 722 возникшие на полу беседки.

Мгновение спустя началось мое первое стихотворение. Что его подтолкнуло?

Думаю, что знаю. Без малейшего дуновения ветра, самый вес дождевой капли, сверкавшей заемной роскошью на сердцевидном листе, заставил его кончик опуститься, и то, что было похоже на шарик ртути, совершило неожиданное глиссандо вниз вдоль центральной жилки — и, сбросив свою яркую ношу, освобожденный лист разогнулся.

“Лист — душист, благоухает — роняет”. Мгновение, в которое все это произошло, кажется мне не столько отрезком времени, сколько щелью в нем, пропущенным ударом сердца, который был тут же компенсирован стуком рифм. Я специально говорю “стуком”, потому что когда наконец налетел порыв ветра, деревья вдруг все начали капать, настолько же приблизительно имитируя недавнее низвержение воды, насколько строка, что я уже бормотал, напоминала только что испытанный шок, когда на миг сердце и лист стали одним.

В жадном жаре раннего полдня скамейки, мосты и стволы (все, кроме теннисной площадки) высыхали с невероятной быстротой, и вскоре почти ничего не осталось от моего первоначального вдохновения. Хотя яркая щель закрылась, я упрямо продолжал сочинять. Средством оказался русский, но вполне мог быть украинский, английский или волапюк. Стихотворение, написанное мною в те дни, было, пожалуй, не более чем сигналом, который я подавал о том, что жив, что прохожу, прошел или надеюсь пройти через некие напряженные человеческие переживания. Это было явление скорее ориентации, чем искусства, потому сопоставимое с полосами краски на придорожном камне или с кучей камней, обозначающей гору.

Но если так, то вся поэзия в каком то смысле местополагательна: попытаться определить свое место по отношению к вселенной, заключенной в сознании, — это бессмертное стремление. Руки сознания тянутся вперед и ищут наощупь, и чем они длиннее, тем лучше. Щупальца, а не крылья — вот естественные признаки Аполлона.

Вивиан Дамор Блок, моя философическая подруга, в последние годы говаривала, что тогда как ученый видит все, что происходит в точке пространства, поэт чувствут все, что происходит в точке времени. Погрузившись в размышления, он постукивает по колену карандашом, своей волшебной палочкой, и в это самое мгновение машина (с нью йоркскими номерами) проезжает по дороге, ребенок барабанит в соседскую дверь, старик зевает в туманном туркестанском саду, на Венере ветер несет пепельно серую песчинку, некий доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных пустяков — все вместе образуя мгновенный и сквозной организм событий, ядро которого — поэт (сидящий в кресле в Итаке, штат Нью Йорк). В то лето я был еще слишком молод, чтобы сколько нибудь осознать “космическую синхронизацию” (снова цитирую моего философа). Но я все же, по крайней мере, понял, что человек, надеющийся стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах одновременно. Во время вялых шатаний, которые сопровождали сочинение первого стихотворения, я столкнулся с деревенским учителем, пылким социалистом и хорошим человеком, чрезвычайно преданным моему отцу (явление которого я снова рад приветствовать), всегда с тугим букетом полевых цветов, всегда улыбающимся и всегда потным. Вежливо обсуждая с ним неожиданный отъезд моего отца в город, я отмечал одновременно и с равной ясностью не только его вянущие цветы, развевающийся галстук и угри на мясистых завитках ноздрей, но также доносящийся издалека монотонный маленький голос кукушки, и промельк яркой бабочки Королева Испании, садящейся на дорогу, и всплывшее в памяти впечатление от картин (портреты увеличенных сельскохозяйственных вредителей и бородатых русских писателей) в хорошо проветренных классах деревенской школы, где я бывал раз или два;

и — если продолжать это перечисление, едва ли достойно передающее неземную простоту и легкость того процесса — колебание какого то совершенно неважного воспоминания (о потерянном педометре) вырвалось из соседней клетки мозга, привкус травинки, которую я жевал, смешался с голосом кукушки и взлетом нимфалиды;

и все это время я полно, ясно ощущал свое всеобъемлющее сознание.

Он улыбнулся и поклонился (с порывистостью русского радикала), сделал два шага назад, повернулся и весело пошел своей дорогой, а я снова поймал нить стихотворения. За то короткое время, пока я был занят другим, что то, кажется, случилось с уже нанизанными мною словами: они выглядели не совсем такими блестящими, как до перерыва. Мне на минуту почудилось, что я занимаюсь ерундой.



Pages:     | 1 |   ...   | 39 | 40 || 42 | 43 |   ...   | 52 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.