авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:   || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 6 |
-- [ Страница 1 ] --

БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ КРИТИКИ

КРИТИКА РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ т. I. Москва 2002. С.1-204.

ПАФОС СВОБОДЫ

Литературная критика русской эмиграции

за полвека (1920-1970)

«Едва ли не самым цепным вкладом зарубежных писателей в общую сокровищницу

русской литературы должны будут быть признаны разные формы не-художественной

литературы — критика, эссеистика, философская проза, высокая публицистика и мемуарная литература»1. С этим заключением Г. П. Струве соглашались многие исследователи2. И критика здесь не зря упомянута па первом месте. По мнению Ю.

Иваска, «самое интересное, что дала эмигрантская литература, — это ее творческие комментарии к старой русской литературе»3. Даже среди других небеллетристических жанров, давших в русском зарубежье столько шедевров, литературная критика выделяется необыкновенно высоким уровнем. По сравнению с советской критикой это наиболее очевидно.

За пределами Российской империи после революции и Гражданской войны оказалось несколько десятков видных критиков, Струве Г. П. Русская литература в изгнании. Paris: YMCA-Press, 1984. С. 371.

Ф о с т е р Л. Статистический обзор русской зарубежной литературы // Русская литература в эмиграции: Сб. статей под ред. FI. П. Полторацкого. Питсбург, 1972. С. 43.

И в а с к Ю. Письма о литературе // Новое русское слово. 1954. 1 марта. № 15303. С. 8.

среди них люди, которые могли бы составить честь любой европейской литературе: В.

Ходасевич, Г. Адамович, В. Вейдле, П. Би-цилли, К. Мочульский, Д. Святополк-Мирский, М. Слоним, А. Бем, Ю. Айхенвальд, П. Пильский, Б. Шлецер, А. Левинсон и др.

Несколько интересных критиков начали свою деятельность уже в эмиграции: Ю.

Терапиано, Ю. Мандельштам, Л. Гомолиц-кий и др. Кроме того, заслуживают интереса критические работы писателей (3. Гиппиус, Д. Мережковский, И. Бунин, Г. Иванов, В.

Набоков, Г. Газданов, М. Алданов, М. Осоргин, М. Цветаева, И. Лукаш), философов (Ф.

Степун, С. Франк, Б. Вышеславцев, Н. Бердяев, И. Ильин, Л. Шестов), ученых и публицистов (Д. Чижевский, Д. Философов, М. Вишняк, П. Муратов и др.).

Если попробовать сравнить литературную критику двух ветвей русской литературы XX века, то можно сказать, что, за известными исключениями, в Советской России преобладал тип социологической критики, в эмиграции же, опять за известными исключениями, тип критики эссеистической, философской, импрессионистической.

Социологическая критика в эмиграции существовала, причем в достаточном количестве, однако не только никогда не была единственной разновидностью, но и не претендовала на главенствующую роль.

Формалистская критика, тоже игравшая какое-то время в Советской России заметную роль, в эмиграции никогда не была не только главенствующим направлением, но и вообще признаваемым. Несмотря на то что некоторые эмигрантские критики восприняли отдельные идеи или приемы Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова, в целом как направление формализм в эмиграции успехом не пользовался. Р. Якобсон, проведя большую часть жизни за пределами России и оставаясь последовательным формалистом, в эмигрантской литературной жизни не участвовал и вообще эмигрантом себя не считал.

А. Бем, П. Бицилли и некоторые другие эмигрантские критики, используя порой формалистские находки, в целом формалистские устремления не одобряли и относились к ним скорее отрицательно. Почти всеобщее в эмигрантской критике негативное отношение к формализму как направлению заслуживает отдельного исследования. Равным образом почти не пользовались успехом в эмигрантской критике и входившие тогда в моду попытки сочетать литературную критику с пси хоанализом (среди редких исключений можно назвать А. Бема, проявлявшего некоторый интерес к психоанализу).

Эмигрантское общество, так же как и дореволюционное, продолжало оставаться литературоцентрическим, причем литературу воспринимало как цель, а не как средство.

Для эмигрантской критики характерны были настроения эсхатологические, отчасти объясняется такое большое количество попыток разобраться, что случилось с миром, человеком и обществом в последние десятилетия и почему это произошло.

Разницу в устремлениях двух ветвей русской литературы хорошо понимали по обе стороны баррикад. Ил. Вардин в докладе на совещании Отдела печати ЦК РКП(б) «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе» 9 мая 1924 года сформулировал эту разницу с исчерпывающей точностью: «Проблема художественная развернулась в проблему политическую. Вторая проблема включает в себя первую и в тысячу раз шире первой. При этом я должен подчеркнуть, что у нас примат революции, а у наших противников получается примат литературы»1. Думается, с последним заявлением эмигрантские критики в большинстве своем охотно бы согласились.

Споры о кризисе культуры, о двух ветвях русской литературы XX века, о причинах разделения, о традициях и поколении, идущем на смену, и были главным содержанием литературно-критического процесса в эмиграции. Разброс суждений, как и следовало ожидать от неподневольной мысли, был исключительно широк.

Почти все философы, критики и литераторы эмиграции соглашались с тем, что современная культура переживает кризис. Объясняли и понимали этот кризис они различным образом.

Н. Бердяев, Д. Мережковский, Н. Бахтин и некоторые другие пытались взглянуть на ситуацию с точки зрения тысячелетий, найти причину кризиса в Большой Истории.

Современная Европа воспринималась Мережковским как новая Атлантида, все дальше отходящая от единственно возможно Цит. по: В тисках идеологии: Антология литературно-политических документов 1917-1927. М.:

Книжная палата, 1992. С. 273.

наследие культуры»1. А приписываемое Зинаиде Гиппиус выражение Н. Берберовой «Мы не в изгнании, мы в послании»2 стало общеэмигрантским лозунгом.

Параллельно ставилась еще одна задача: ознакомление Запада с русской культурой, и здесь литературоведы, историки и философы русского зарубежья сделали необыкновенно много, достаточно упомянуть предназначенные для иностранного читателя работы Г. Федотова, Г. Вернадского, В. Зеньковского, Г. Флоровского, П.

Бицилли, Ф. Степуна и многих других. Книга Святополка-Мирского до сих пор остается лучшим учебником по истории русской литературы из всех, когда-либо написанных на английском языке3. Были и другие работы эмигрантов, знакомящие иностранного читателя как с классической русской литературой4, так и с эмигрантской5 и даже советской6. Впрочем, чаще всего эмигрантские историки литературы давали иностранному читателю общий обзор обеих ветвей русской литературы XX века7. Немало литературовед Федотов Г. Зачем мы здесь? // Современные записки. 1935. №58.

Берберова Н. Лирическая поэма // Современные записки. 1927. № 30. С. 222.

Mirsky D. S. Contemporary Russian Literature: 1881—1925. London: Routledge & Sons, 1926.

Погодин А. История русской литературы (на сербском языке). Белград, 1927;

Gofman M.,Lozinskii G.,Mochul-s k i i K. Histoire de la litterature Russe. Paris: Payot, 1934.

Chodasiewicz Wl. Wspylczesna literatura rosyjska (Litera-tura na vygnaniu) // Z pismiennictwa rosyjskiego i ukrainskiego. Krakyw, 1934. С. 129-143;

Bern A. Ruska literatura v emigracii // Ottuv slovnik naucny nove doby.

Dodatku k velikemu slovniku nauc-nemu. D. 5, sv. 2. Praha, 1939. С. 871-872.

S t г u v e G. Soviet Russian Literature. London, 1935 (неоднократно переиздавалась в дополненном виде, в том числе на французском, немецком и итальянском языках).

Pozner V. Panorama de la litterature contemporaine russe. Paris: Kra, 1929;

Arseniew N. Die russiche Literatur der Neuzeit und Gegenwart in ihren geistigen Zusammenhangen. Mainz: Dioskuren-Verlag, 1929;

0 t z u p N. Die neueste russische Literatur. Breslau: Ost-Europa Institut, 1930;

S 1 о n i m M. Modern Russian Literature:

From Chekov to the Present. New York: Oxford University Press, 1953;

S t r u v e G. The Double Life of Russian Literature // Books Abroad. 1954. Vol. XXXVIII. № 4. P. 389-406.

ческих диссертаций было защищено эмигрантами в университетах США, Франции и других стран1, и еще больше было среди университетской профессуры русских преподавателей, в том числе и известных литераторов2. Правда, литераторы первой волны в большинстве своем начали преподавательскую карьеру после Второй мировой войны, когда их литературная эпоха была уже завершена.

Ознакомление иностранного читателя с русской культурой протекало в самых разнообразных формах: научные статьи и монографии, опубликованные в иностранной печати на всех европейских языках, переводы, преподавательская деятельность в иностранных учебных заведениях (Мирский, Тхоржевский, Бем, Амфитеатров, Бицилли, Чижевский и др.).

Одним из вариантов выхода из кризиса для эмигрантских писателей была возможность перейти в другую культуру. Владимир Набоков был самым известным из русских авторов, писавших на чужом языке, но далеко не единственным. Известность у иностранного читателя получили многие писатели русского происхождения, либо сразу начавшие писать не на родном языке, либо переключившиеся на другие языки на определенном этапе творчества. Здесь можно упомянуть таких авторов, как Анри Труайя (Лев Тарасов), Ален / Боске (Биск), Владимир Познер, Ромэн Гари, Серж Голон, Натали Саррот (Наталья Черняк), Габриэль Мацнев, Зоя Ольденбург, Яков Горбов, Жак Круазе (Зинаида Шаховская), Иосиф Кессель, Артур Адамов, Эммануэль Бов (Бабавнуков), Мишель Гардер, Ирина Не-мировская, Владимир Линденберг (Челищев) и др.

Все же в большинстве своем эмигрантские писатели предпочли создавать свою, не иностранную и не советскую литературу, практически литературу несуществующего государства.

Первый период русской литературы в эмиграции был отмечен увлечением авангардными течениями (И. Зданевич, В. Парнах, Д. Бурлюк и др.). Г. Адамович писал, что «в первое время Н. Оцуп (о Гумилеве), В. Сечкарев (о Гоголе), Стремоухов (о Тютчеве) и др.

Назовем лишь несколько наиболее известных имен: В. Набоков (Корнелл), Г. Адамович (Манчестер).

Н. Оцуп (Эколь Нормаль), Г. Струве (Беркли), Ю. Терапиано (Сорбонна), Н. Бахтин (Бирмингем) и др.

эмиграции была смесь парижских эксцентрических утонченностей с увлечением дубовым отечественным футуризмом, уже кончавшимся в Москве. Париж и Москва были восприняты как бы из вторых рук и слиты механически, с расчетом кого-то удивить, кого то раздражить и эпатировать... Факт эмиграции еще не ощущался как тяжесть, как долг, как ответственность. История казалась результатом досадных случайностей, и избранники искусства не желали обращать на нее внимания. Господствовало легкомыслие»1.

В. Ходасевич также выделял среди молодой эмигрантской литературы две волны.

«Первая, посвятившая опыты почти исключительно поэзии, ныне уже схлынула, отошла в небытие, не оставив следа. Это случилось с ней потому, что не было среди нее по настоящему одаренных людей, а еще потому, что в естественных для ее возраста поисках учителей она их наивно искала среди футуристов, которые к тому времени сами уже разложились, утратили значение даже в Советской России и перестали существовать как заметная литературная сила»2.

В понимании большинства критиков эмиграции футуристы так и остались в первую очередь разрушителями и эпатажниками, они, а равно и все остальные многочисленные литературные школки 20-х годов причислялись просто к хулиганам. В этой тональности выдержаны статьи и отдельные высказывания о футуристах не только В. Ходасевича и Г.

Адамовича, но также Г. Иванова, 3. Гиппиус и многих других эмигрантских критиков.

Зато Святополк-Мирский, М. Слоним, А. Бем, М. Цветаева склонны были высоко оценивать поэзию В. Маяковского.

Одновременно с авангардизмом в эмиграции пыталась утвердиться новая школа поэзии, приверженцы которой называли себя «неоклассиками». В критике, как советской, так и эмигрантской, о «неоклассицизме» писали неоднократно3. Даже Д. Святополк Адамович Г. Парижские впечатления // Последние новости. 1934.12 апреля.

Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933.27 апреля.

З Жиpмyнcкий В. О поэзии классической и романтической // Жизнь искусства. 1920. 10 февраля. № 339-340;

Мочульский К. Классицизм в современной русской поэзии // Современные записки. 1922. № 11. С.

368-379 и др.

Мирский в 1922 году приветствовал «ново-классическую поэзию» и видел «в этой воле преодолеть стихию и утвердить творческую свободу и ответственность личности...

знак грядущего возрождения и указание возможного пути»1. В эмиграции «неоклассицизм» стал официальной идеологией парижского Цеха поэтов. Это было скорее реакцией на футуристские и имажинистские эксперименты со стихом, чем до конца продуманной поэтикой. Тем не менее в первые годы эмиграции Адамович, как главный критик Цеха, а также Оцуп в своих статьях и выступлениях усиленно, хотя и далеко не всегда убедительно, пропагандировали «неоклассицизм». Остальные члены Цеха их в этом поддерживали, правда, больше на словах, чем в творчестве. Только у самого Адамовича да отчасти у Оцупа в стихах этого периода заметно стремление соответствовать идеологии Цеха.

К середине 20-х годов у членов парижского Цеха поэтов изменились взгляды на поэзию. Именно в это время Адамович все чаще начал писать о том, что «видимо, недавней вспышке нового «классицизма» суждено скоро померкнуть»2. Новые представления о поэзии вскоре нашли свое выражение в термине «парижская нота».

Складывающаяся на протяжении 20—30-х годов «парижская школа» прозаиков (Г.

Газданов, С. Шаршун, Ю. Фельзен, Б. Поп-лавский и др.) представляла собой явное смешение традиций, с одной стороны, русской классической литературы, воспринятой через Бунина, с другой стороны, последних веяний западноевропейских литератур, особенно французской, воспринятой преимущественно через Пруста.

А. Ремизов, отвечая в 1931 году на анкету «Новой газеты», писал: «Самым выдающимся явлением за пять лет для русской литературы я считаю появление молодых писателей с западной закваской. Такое явление могло произойти только за границей:

традиция передается не из вторых рук, а непосредственно через язык и памятники литературы в оригинале. Для русской литературы это будет иметь большое значение, если только молодые Святополк-Мирский Д. О современном состоянии РУССКОЙ поэзии // М i r s k у D. S. Uncollected writings on russian literature /Ed by G. S. Smith. Berkeley: Berkeley Slavic Specialties, 1989. C. 117.

Звено. 1926. 24 января. № 156. в. 1-2.

русские писатели сумеют остаться русскими, а не запишут в один прекрасный день по-французски и канут в тысячах французской литературы.

Устремленность к Западу, т. е. к той жизни, — во всех ее видах и разнообразии, истории и современности, в которой живут молодые русские писатели, — явление нормальное, и русская традиция, без которой не может быть русского писателя, ответственнейшая после Гоголя, Толстого и Достоевского, не только ничего не потеряет, а даст при талантливости писателей своеобразный вид русского письма»1. О влиянии на молодую эмигрантскую прозу иностранных литератур, преимущественно французской и особенно Пруста, писали и говорили много как в то время, так и позже. Гайто Газданова французские критики склонны были даже расценивать как французского писателя, пишущего на русском языке. Особенно заметно влияние Пруста на прозу Ю. Фельзена, С.

Шаршуна и ряда других писателей младшего поколения первой волны эмиграции.

Эмигрантским критикам эта особенность молодой прозы чаще всего не нравилась. В.

Ходасевич объяснял ее следующим образом:

«Молодежь не нашла учителей в эмиграции и стала искать если не учителей, то хотя бы образцов — отчасти в прошлом, отчасти у иностранцев. Теперь эти иностранные влияния ставятся ей в вину, — как будто вся русская литература не училась у иностранцев и как будто литература эмиграции могла предоставить серьезных учителей»2. Здесь В.

Ходасевич был к старшему поколению эмигрантских писателей излишне суров, все же попытки создать литературные школы в эмиграции были, и одну из таких попыток предпринял сам Ходасевич. Другое дело, что не все они увенчались успехом, но тем не менее эмигрантская молодежь научилась многому у Бунина, Ремизова, Адамовича и других писателей старшего поколения, в том числе и у Ходасевича.

По крайней мере четверо из эмигрантских критиков стали лидерами школ и оказали значительное воздействие на литературу русского зарубежья. По единодушному мнению современников и исследователей, наибольшее влияние на молодых писателей имели Г. В.

Адамович и В. Ф. Ходасевич.

Новая газета. 1931.1 апреля. № 3., Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933.4 мая.

«Парижская нота»— не оформленная организационно поэтическая школа, ориентирующаяся на требования, предъявляемые поэзии Г. Адамовичем1. Один из наиболее ярых адептов и пропагандистов «парижской ноты» — Ю. Иваск — многократно писал, что это не была школа в обычном смысле, но «лирическая атмосфера», а главную заслугу Адамовича усматривал именно в том, что тот «сумел создать литературную атмосферу для зарубежной поэзии»2.

В строгом смысле слова к «парижской ноте» можно отнести кроме самого Адамовича только А. Штейгера и Л. Червинскую. Но реальное воздействие «ноты Адамовича» было гораздо шире, следы ее влияния можно найти у многих поэтов эмиграции, в том числе и принадлежавших к оппозиционным лагерям. Расширяя круг, можно найти отсвет «парижской ноты» на стихах сверстников и соратников Адамовича Г.

Иванова, Н. Оцупа, а также Д. Кнута, В. Смоленского, Б. Поплавского, Ю. Мандельштама, Ю. Терапиано, Ю. Иваска, И. Чиннова и других поэтов.

Приемы, которыми пользовались поэты «парижской ноты», впервые попробовал суммировать А. Бем: «Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки... игра в «скобочки», нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов «дневниковой поэзии»3. Позже о том же писал Ю. Иваск, добавляя необходимые «метафизические» акценты: «Простота в изложении, размышления 6 самом главном, тоска и порывы Анненского — вот слагаемые «парижской ноты» Адамовича и его друзей»4.

Подробнее см.: К о р о с т е л е в О. А. «Парижская нота»//Литературная энциклопедия русского зарубежья: 1918-1940. Т. 2: Периодика и литературные центры. М.: РОССПЭН, 2000. С. 300-303.

Иваск Ю. О послевоенной эмигрантской поэзии // Новый журнал. 1950. №23. С. 196.

Б е м А. Поэзия Л. Червинской // Меч. 1938.1 мая. № 17.

Иваск Ю. Поэзия «старой» эмиграции // Русская литература в эмиграции: Сборник статей под ред. П.

Н. Полторацкого. Питсбург, 1972. С.46.

К этому можно добавить непременную психологическую точность, невыдуманность чувств и нетерпение любой, даже малейшей фальши, что для приверженцев «парижской ноты» было одной из первых заповедей. Они скорее согласились бы простить некоторую неуклюжесть стиха, в котором выражалось подлинное чувство, чем неискренность. Как любил говорить Адамович: «Кто поверит словам, которым не совсем верю я сам?» Основополагающий формообразующий принцип стихов, на" писанных поэтами «парижской ноты», — выразительный аскетизм2. Аскетизм во всем: в выборе тем, размеров, в синтаксисе, в словаре. «Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из «да» и «нет», из «белого» и «черного», из «стола» и «стула», без каких либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии!»3 Все остальные возможности отклонялись как слишком легкие либо ненужные.

Один из наиболее излюбленных поэтами «ноты» стихотворных размеров — пятистопный ямб, впервые в русской поэзии появившийся в таком изобилии и ставший основным размером поэтов «ноты», их фирменным знаком. Этот размер лучше всех других подходил целям «ноты», позволяя передавать все нюансы, выражать мельчайшие оттенки чувств этой дневниковой поэзии.

И. Чиннов, высказываясь от лица всей «парижской ноты», писал: «Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь, в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего»4.

Уже после войны Ю. Иваск писал о воздействии Адамовича:

«...какая она там ни есть, он родил литературу эмигрантскую 30-х годов»5. Выглядит преувеличением, но с Иваском были Адамович Г. Комментарии. Вашингтон, 1967. С. 185.

См. подробнее: Коростелев О. А. «Без красок и почти без слов...»: Поэзия Георгия Адамовича //Адамович Г. В. Собрание сочинений: Стихи, проза, переводы / Вступ. статья, сост. и примеч. О. А.

Коростелева. СПб.: Алетейя, 1999. С. 5—74.

Адамович Г. Комментарии. Вашингтон, 1967. С. 78.

Г л э д Д. Беседы в изгнании: Русское литературное зарубежье. М., 1991, С. 23.

Из письма Ю. П. Иваска В. Ф. Маркову от 24 августа 1956 года // Частное собрание Жоржа Шерона (Калифорния).

полностью согласны многие из молодых эмигрантских литераторов. По мнению В.

Яновского, влияние Адамовича было даже шире: «Без него не было бы парижской школы русской литературы. Я говорю «школы литературы», хотя сам Георгий Викторович брал на себя ответственность только за «парижскую ноту» в поэзии. Это недоразумение. Его влияние, конечно, перерастало границы лирики. Новая проза, публицистика, философия, теология — все носило на себе следы благословенной «парижской ноты»1.

Юрий Иваск 27 марта 1971 года писал Глебу Струве: «Настоящее влияние Адамович имел в 30-х гг. Конечно, Вы можете быть на стороне Ходасевича, но у него учился, к нему ходил только Смоленский. «Парижская нота» не была школой, а климатом, аурой, это я знал и в Ревеле по журналам, письмам и в этом удостоверился в Париже, в 30-м году...

Отец А. Шмеман сказал мне, как лицеистом ждал четвергового номера «Последних новостей», чтобы прочесть статью Адамовича. А я в 30-х гг. на мои гроши выписывал эти четверговые выпуски и «набрасывался» на фельетон Георгия Викторовича, который потом обсуждался в наших литературных кружках. Это «литературные факты».

Так было и в Риге»2. Иваск преувеличивает лишь то, что к Ходасевичу «ходил только Смоленский». Ходили и другие. Разница в том, что приверженцы адамовичевской «парижской ноты», несмотря на все уважение к Ходасевичу как поэту и человеку, ориентировались только на своего мэтра и через него на его учителей, в первую очередь усиленно пропагандируемого Адамовичем в эмиграции Иннокентия Анненского. В то время как поэты ходасевичевского «Перекрестка», учась мастерству у своего мэтра, все или почти все то и дело оглядывались на оппонента, прислушивались к нему и в конечном счете многому у него научились и немало позаимствовали.

Полемика вокруг «парижской ноты», продолжавшаяся все 30-е годы, была в центре эмигрантских литературных споров, так или иначе задевая многие животрепещущие для эмиграции вопросы и пересекаясь с другими полемиками.

Яновский В. Ушел Адамович // Новое русское слово. 1972. 26 марта.

Gleb Struve Papers. Hoover Institution Archives. Stanford University, Palo Alto. USA.

Поэты литературной группы «Перекресток» (1928—1937) ориентировались на творческие позиции В. Ходасевича, стремясь «к продолжению классической традиции русского стиха»1. В группу входили парижане Д. Кнут, Ю. Мандельштам, В. Смоленский, Г. Раевский, Ю. Терапиано, П. Бобринский и белградцы И. Голенищев-Кутузов, А.

Дураков, Е. Таубер, К. Халафов. Члены группы выпустили в Париже два одноименных коллективных сборника стихов (оба в 1930 году).

Ходасевич отчетливо понимал, что «участники «Перекрестка» — ученики, а не сложившиеся поэты», но достоинства их видел в преодолении авангардных настроений, «резком отмежевании от людей, отравленных трупным ядом футуризма», полагая, что «в качестве цельной группы они могут положить начало важному и благому движению»2.

Поэзия «парижской ноты» вызывала у Ходасевича упреки в неряшливости, неотделанности. «Человечность» в стихах в ущерб мастерству он считал заблуждением, а саму «ноту» — течением не столько литературным, сколько эмоциональным3. Адамовича он упрекал в излишней снисходительности к Пастернаку4, а его сторонников в том, что они стремятся поспевать за современной поэтической модой.

Адамович в свою очередь высказывал свои претензии к идеологии «Перекрестка» в рецензии на их коллективный сборник стихов: «Участники «Перекрестка» стремятся к строгой форме, это их принцип: они блюдут традиции, хранят чистоту стиля и размера, «продолжают Пушкина», в усердии своем доходя даже до того, что вместо «этот»

жеманно говорят «сей». Но пушкинские ли у них души? Не верится. У Пушкина они взяли оболочку, которая у того была покровом живого организма, «кожей», а на них повисла чехлом»5.

ЧагинА. И. «Перекресток» // Литературная энциклопедия русского зарубежья: 1918—1940. Т. 2;

Периодика и литературные центры. М.: РОССПЭН, 2000. С. 313-314.

Ходасевич В. Летучие листы: По поводу «Перекрестка» // Возрождение. 1930.10 июля.

См.: Возрождение. 1935. 28 марта.

См.: Возрождение. 1927.11 апреля.

Числа. 1930. № 2/3. С. 239.

В 1937 году объединение перестало существовать, как выразился Ю. Терапиано, «по человеческим», а не по идеологическим причинам»1. Ходасевич нехотя признал свое поражение: «Когда-то, в самом начале наших споров, Адамович писал, что авторы, на которых я «нападаю», вряд ли способны сами создать что-либо настоящее, что удел их — оставить лишь материал, из которого даровитый писатель будущего сумеет со временем что-то сделать. Тогда эти слова показались мне слишком безнадежными, слишком даже суровыми. Теперь все чаще мне думается, что Адамович был прав и нам не из-за чего было ломать копья»2.

В полемике с лидерами двух главных поэтических школ эмиграции оттачивали свои позиции руководители других объединений и писатели, не принадлежавшие ни к какой школе.

«Скит поэтов» (с 1928 года просто «Скит»;

Прага, 1922— 1940)3 в строгом смысле литературной школой также не являлся, во всяком случае его руководитель А. Л. Бем видел в нем «вольное объединение с общностью поэтического восприятия, но никак не поэтическую школу»4. Однако Л. Гомолицкий, например, склонен был рассматривать его именно как школу с определенным литературным методом5. Да и сам А. Бем немало Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж;

Нью-Йорк: Альбатрос;

Третья волна, 1987. С. 132.

Ходасевич В. «Круг», книга 3-я // Возрождение. 1938. 14 октября.

Подробнее см.: Белошевская Л. Пражский «Скит»: Попытка реконструкции // Rossica. Научные исследования по русистике, украинистике, белорусистике. 1996. № 1. С. 61—71;

Белошевская Л. «Скит» и русская литературная Прага // Русская, украинская и белорусская эмиграция в Чехословакии между двумя мировыми войнами... Praha: Napodni knihovna CR, 1995. С. 214-220;

Вокруг «Скита» / Публ. О. М. Малевича // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1998. С. 175-247.

Белошевская Л. Пражский «Скит»: Попытка реконструкции // Rossica: Научные исследования по русистике, украинистике, белорусистике. 1996. № 1. С. 70-71.

См.: Гомолицкий Л. Арион: О новой зарубежной поэзии. Париж: Дом книги, 1939. С. 95.

усилий приложил для противопоставления поэзии своих питомцев творчеству «парижан», всячески подчеркивая разницу «двух направлений современной поэзии»1, В «Скит»

входили Н. Андреев, А. Эйснер, В. Федоров, А. Головина, Э. Чегринцева, В. Лебедев и др.

Дочь А. Бема, И. А. Бем, также определяла направление «Скита» через отталкивание от «предельной простоты «парижской школы»: «Свои внутренние переживания, свое «я»

скитники в большинстве случаев прячут за усложненные, а иногда и очень сложные поэтические образы и литературные реминисценции. Порою путь внутренних ассоциаций поэта так сложен, что читатель стоит перед тем, что во французской поэзии называется «poesie ferme» — закрытой поэзией (впрочем, то же самое можно сказать о поэзии Б.

Пастернака и М. Цветаевой). Через мир вещей, через тонко подмеченные детали и неожиданные, часто сложные образы поэты «Скита» выражают свои переживания, чуть чуть приоткрывая двери в свой внутренний сокровенный мир»2.

Идеология «парижской ноты», однако, как ни боролся с ней А. Бем, чем дальше, тем больше оказывала свое воздействие на молодых участников «Скита», что со временем был вынужден признать и руководитель объединения. В письме к Э. К. Чегринцевой от июля 1937 года А. Бем писал по поводу статьи Гомолицкого о четвертом сборнике «Скита»: «Получили ли вы последний № «Меча» со статьей Гомолицкого о «Ските»? Он «Скит» хоронит и, как я и ожидал, считает, что IV сборник свидетельствует о полной капитуляции перед Парижем. По существу, он прав, и так сборник будет всюду воспринят. Я уже этим переболел и смотрю на все со стороны»3.

Б е м А. О двух направлениях современной поэзии // Меч. 1934.19 декабря. № 2 (35).

Б е м И. А. «Скит поэтов» в Праге // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год.

СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1998. С. 226.

Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год, СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1998. С. 184-185.

«Кочевье» (1928—1938), которым руководил М. Слоним, устраивало вечера, посвященные как эмигрантским, так и советским писателям, а также доклады, диспуты, «вечера устных рецензий» и коллективных читок, в начале 30-х выпускало коллективные сборники. В работе объединения активно участвовали Б. Поплавский, Г. Газданов, А.

Гингер, А. Присманова, В. Андреев и др. По словам современника, «никакой определенной идеологии «Кочевье» не выдвигало, поэтому на его вечерах выступали многие»1, тем не менее руководитель и некоторые из участников «Кочевья» находились в оппозиции к «Перекрестку» и «парижской ноте», «ориентируясь на Цветаеву, Пастернака и молодую советскую прозу, в первую очередь на «Серапионовых братьев», Бабеля и Леонова»2. Наибольшей популярностью «четверги» «Кочевья» пользовались в первые пять лет, затем, к середине 30-х годов, активность «Кочевья» снижается. По выражению В. Яновского, «когда «гайки» были окончательно завинчены первой пятилеткой, говорить больше не о чем стало (в смысле искусства). Мы это сразу поняли;

все, за исключением Слонима, человека самонадеянного и самоуверенного. И «Кочевье», захирев, протянуло ноги»3.

Эти школы во многом определяли молодую поэзию эмиграции.

Многолетняя полемика между Адамовичем и Ходасевичем русскими эмигрантами воспринималась как одно из центральных событий литературной жизни. Она так или иначе затронула практически все темы, обсуждаемые литераторами эмиграции, оба критика высказывались обо всех интересных литературных явлениях, были зачинателями или принимали участие в большинстве литературных споров эмиграции. Об этой полемике существует Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж;

Нью-Йорк: Альбатрос;

Третья волна, 1987. С. 133.

Малевич О. Три жизни и три любви Марка Слонима // Евреи культуре русского зарубежья. Т. 3.

Иерусалим, 1994. С. 86.

Яновский В. Поля Елисейские: Книга памяти. Нью-Йорк: Серебряный век, 1983. С. 238.

уже изрядная литература1. Юрий Терапиано утверждал, что «стоило Георгию Адамовичу похвалить кого-нибудь в своем критическом фельетоне в «Последних новостях», как в «Возрождении» тот же автор получал обратное»2. Это, конечно, преувеличение. У обоих критиков общих взглядов было больше, чем разногласий, и очень часто их оценки совпадали, различаясь лишь в нюансах, правда, нюансах довольно существенных.

Наиболее ярко их сходство выявилось в эмигрантской дискуссии о критике, развернувшейся весной 1928 года на страницах парижских газет «Дни», «Последние новости» и «Возрождение» (в дискуссии участвовали также М. Осоргин, 3. Гиппиус и А.

Бахрах3). Статьи Ходасевича и Адамовича появились почти одновременно4, и тут обнаружилось, что оба мэтра совпадают во взглядах на природу критики едва ли не полностью. Если Осоргин и Бахрах отводили критике вспомогательную роль, относя ее к сфере обслуживания читателя, то Гиппиус мечтала о критике публицистической, даже с политическим уклоном. Ходасевич и Адамович, не сговариваясь, независимо друг от друга написали о критике как о творчестве, не отличающемся по природе своей от других литературных жанров.

Наиболее подробно см.: Струве Г. Русская литература в изгнании. Paris: YMCA-Press, 1984;

В е t h e a D. Khodasevich: His Life and Art. Princeton, 1983;

Hagglund R. The Adamovich-Xodasevic Polemics // Slavic and East European Journal. 1976. Vol. 20. № 3. P. 239-252;

Hagglund R. The Russian Emigre Debate of 1928 on Criticism // Slavic Review. 1973. Vol. 32. № 3. P. 515-526;

Hagglund R.A vision of Unity: Adamovich in Exile. Ann Arbor, 1985;

Коростелев О. Полемика Г. В.

Адамовича и В. Ф. Ходасевича (1927—1937) // Российский литературоведческий журнал. 1994. № 4. С. 204 208.

Терапиано Ю. Об одной литературной войне // Мосты. 1966. № 12. С. 373.

M. Осоргин Литературная неделя // Дни. 1928. 29 апреля;

Сизиф Г. Адамович Отклики // Последние новости. 1928. 3 мая;

М. Осоргин Литературная неделя // Дни. 1928.13 мая;

Антон Крайний 3.

Гиппиус. Положение литературной критики // Возрождение. 1928. 24 мая;

Бахрах А. В защиту читателя // Дни. 1928.27 мая;

М.Осоргин Литературная неделя//Дни. 1928. 3 июня.

Адамович Г. О критике и дружбе // Дни. 1928.27 мая;

Ходасевич В. Еще о критике//Возрождение.

1928. 31 мая.

Адамович чаще всего совпадал с Ходасевичем в оценках Цветаевой, футуристов, формалистской критики и по многим другим пунктам, но в вопросах принципиальных каждый твердо стоял на своем.

Слегка огрубляя, можно представить суть спора так. Ходасевич считал главной задачей эмиграции — сохранить русский язык и культуру. Для этого молодым эмигрантским поэтам нужно учиться мастерству — у классиков, лучше всего у Пушкина.

Адамович считал, что громкая, уверенная в себе поэзия эмиграции не по плечу, что копировать образцы, даже самые высокие, бессмысленно, и призывал пожертвовать классической ясностью и говорить своим голосом, заверяя, что искренний «человеческий документ» ценнее отточенного, но духовно мертвого стиха. Ходасевич, в свою очередь, пытался оградить молодежь «парижской ноты» от Монпарнаса, сгубившего не одно поколение богемы, и сомневался, что «человеческий документ» может стать поэзией без овладения мастерством. Оба признавали кризис: в мире, в душах людей, в литературе. Но Ходасевич пытался противостоять кризису невозмутимой, классически ясной позицией, а Адамович хотел отразить кризис в предельно правдивой поэзии, без всякой риторики и поэтических пышностей.

У обоих были последователи, но влияние обоих мэтров не ограничивалось ближайшим окружением, а распространялось на всю молодую литературу эмиграции, в том числе и на представителей соперничающих группировок1.

В спор постепенно была втянута вся эмигрантская пресса, причем не только парижская. На той или иной стороне выступали или отстаивали свою собственную точку зрения виднейшие критики эмиграции: А. Бем, П. Бицилли, М. Слоним, а за ними литераторы и мыслители от В. Набокова до И. Лукаша, от В. Варшавского до Г. Федотова.

А едва завершился период, начиная уже с 1942 года, стали подводить итоги полемики и пытаться определить победителя. Здесь мнения опять разделились.

Подробнее об этом см.: Коростелев О. Георгий Адамович, Владислав Ходасевич и молодые поэты эмиграции: Реплика к старому спору о влияниях // Российский литературоведческий журнал. 1997. №11.С.282-292.

Г. Федотов был убежден, что «вся воспитательная работа Ходасевича, все его усилия обучить молодежь классическому мастерству и привить ей свой дух уверенного в своей самодостаточности пушкинского художества не приводили ни к чему. Молодежь шла за Адамовичем, зачарованная им»1. К такому же выводу пришел и Ю. Иваск:

«Адамович, предписавший пиано-пианиссимо парижской поэзии и способствовавший созданию «школы», творчески победил своих противников — Ходасевича и Бема». В конце 30-х годов, незадолго до смерти, Ходасевич и сам согласился, что «привить классическую розу» к эмигрантскому дичку ему не удалось2.

Критик Владимир Вейдле, друг Ходасевича, в своих воспоминаниях писал:

«Литературную жизнь Русского Зарубежья в лучшие ее, парижские времена, со второй четверти двадцатых до конца тридцатых годов, будущий ее историк, если захочет, сможет изобразить, не принимая во внимание тогдашних критических отзывов о ней — даже и Ходасевича, на худой конец, — но не считаясь со статьями Адамовича (сперва в еженедельнике «Звено», потом в «Последних новостях») он изобразить ее не сможет.

Адамович был в те годы шире всех читаемым и самым влиятельным критиком эмиграции... влияние его на литераторов или близких к литературе людей его возраста или помоложе — совсем юных почти не существовало уже и тогда — было очень велико, тем более что многие из них не только читали его, но и слушали на многочисленных в то время литературных вечерах и заседая с ним до поздней ночи в монпарнасских кофейнях.

Это были главным образом стихотворцы. Над ними он властвовал очень умело, для них даже и незаметно, ничего никогда не проповедуя, а только заражая их своими взглядами, высказываемыми без всяких колебаний, но походя и как бы невзначай.

Так называемая «парижская нота» в поэзии — не что иное, как его влияние, сказывавшееся и у тех, кто в стихах подражал не ему, а Ходасевичу, или ни тому, ни другому. Таких было, впро Федотов Г. О парижской поэзии // Ковчег. Нью-Йорк, 1942. С. 193.

X о д а с е в и ч В. «Круг» //Возрождение. 1937.12 ноября.

чем, немного, а те, тоже немногие, которые определенно к стихам Ходасевича тяготели, льнули все-таки не к нему»1.

Впрочем, Г. Струве и Н. Берберова отрицают победу Адамовича и отдают пальму первенства Ходасевичу, и они по-своему правы. В этом споре не было, да, наверное, и не могло быть победителей. Важен был сам спор, его уровень.

Самым существенным и наиболее продолжительным был, естественно, спор о двух потоках, двух ветвях русской литературы XX века — метрополии и эмиграции.

Спор шел в первую очередь о соотношении эмигрантской и советской ветвей русской литературы. Весь спектр мнений располагался между двумя крайними точками зрения. Первая с наибольшей резкостью была выражена 3. Гиппиус: «...русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу.

Здесь ее и надо искать, если о ней говорить»2. Довид Кнут на одном из литературных собраний провозгласил столицей русской литературы Париж. Подобные взгляды в эмиграции были распространены достаточно широко, их в той или иной степени разделяли Д. Мережковский, И. Бунин, В. Ходасевич, Г. Иванов и многие другие. В.

Набоков и в 1958 году продолжал считать всю литературу, «возникшую при советском режиме», безликой и «типично провинциальной»3.

Противоположная точка зрения, которую разделяли члены редакций журналов «Воля России» и «Версты», особенно ярко была выражена в статьях Марка Слонима и Д. П.

Святополка-Мирского в поздний период его творчества. Она была гораздо ближе к официально принятой в Советской России, что сразу же было замечено оппонентами с подозрением и даже негодованием. Тем не менее и у этой точки зрения в эмиграции было немало сторонников.

Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новое русское слово. 1976.

Гиппиус З. Полет в Европу // Современные записки. 1924.№18. С.123. Подп.: Антон Крайний.

Набоков В. Писатели, цензура и читатели в России // В. Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 13.

«Как ни была бледна русская литература за пережитые» шесть лет, все новое, значительное, интересное, что она дала, пришло из России, а не из-за границы», в эмиграции же «за эти шесть лет — ни единого нового умственного или художественного течения, ни одной новой поэтической школы, ни одного крупного беллетриста, ни одного серьезного поэта», «не только не родились в эмиграции новые писатели, но и старые захирели», — писал М. Слоним, приводя в качестве примера Бунина, Куприна, Зайцева, Ремизова, Мережковского и Гиппиус1. Своей точки зрения Слоним не изменил и позже:

«эмигрантской литературы как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, творящего свой стиль, создающего свои школы и направления, отличающегося формальным и идейным своеобразием, — такой литературы у нас нет. Хорошо это или дурно, но это неопровержимый факт, и, что бы ни говорили Кнуты, Париж остается не столицей, а уездом русской литературы»2. Слоним неоднократно высказывал свою точку зрения на протяжении всех 20-х и 30-х годов, хотя, как справедливо заметил исследователь его жизни и творчества Олег Малевич, «как раз на 1925—1938 годы приходится расцвет зарубежной русской литературы»3. «Парижскую ноту» Слоним окрестил «франко-петербургской меланхолией» и в самом начале 30-х годов не без торжества провозгласил конец эмигрантской литературы. На прежних позициях он остался и в своей истории русской литературы, опубликованной после войны и предназначенной для иностранного читателя4.

Сходного мнения придерживался и М. Осоргин, считавший, что «за весь период беженства наши здешние писатели общего уровня русской литературы не повысили и новых, выше прежней ценности, вкладов в ее сокровищницу не сделали... Иначе обстоит дело в России». Однако, считал он, «если когда-нибудь при С л о н и м М. Живая литература и мертвые критики // Воля России. 1924. № 4. С. 53-63.

С л о н и м М. Литературный дневник: О литературной критике в эмиграции // Воля России. 1928. № 7. С. 63—64.

Малевич О. Три жизни и три любви Марка Слонима // Евреи в культуре русского зарубежья. Т. 3.

Иерусалим, 1994. С. 85.

См.: S 1 о n i m М. Modern Russian Literature. New York, 1953. P. 396-406.

мирение «двух Россий» произойдет, то первым мостом будет, конечно, мост литературы и искусства, слиянье двух концов единой, напрасно разорванной цепи»1.

Между этими крайними точками зрения располагался весь остальной спектр мнений, в том числе весьма любопытные суждения Г. Адамовича, В. Вейдле, П. Бицилли, К.

Мочульского, А. Бема.

Разделяемую многими парижскими литераторами точку зрения на развитие советской литературы выразил в целом ряде статей Г. Адамович. Если попытаться вкратце изложить взгляды Г. Адамовича на эволюцию литературной политики в Советской России, то картина будет выглядеть примерно так. Собственно советской литературой, советской по духу, Адамович считал только литературу революционного периода, когда энтузиазм был искренним и литераторы впрямь были охвачены порывом творить новое искусство, а сверху эти порывы по-своему даже поощрялись, во всяком случае, не запрещались строго-настрого и не регламентировались с такой тщательностью, как впоследствии.

Против этого советского духа, против самих оснований, на которых строилась новая литература, Адамович серьезных аргументов не находил, как не находили их многие литераторы того времени, кому свойствен был комплекс «кающегося дворянина», до Блока включительно. Гораздо меньше устраивали Адамовича результаты этой литературы, и еще меньше то, что этот советский Дух быстро выветривался, заменяясь другим, куда более неприглядным. По его собственному выражению, советская литература слишком быстро начала изменять себе самой, своим основаниям, и это восторга у него не вызывало. Воспитание «нового человека» в Советской России на практике слишком быстро превратилось, по его мнению, в выведение действительно новой породы человека, но человека не слишком приятного2. В литературе, которую большевики считали одним из главных идеологических рычагов, это проявлялось с наибольшей откровенностью. «Литература Осоргин М. Российские журналы // Современные записки. 1924. №22. С. 426-432.

Адамoвич Г. По поводу «нового человека» // Последние новости. 1938.1 декабря. № 6457 С. 3.

революции глупее самой революции» — к этому выводу он пришел с досадой, но без злорадства.

Уже в конце 20-х годов Адамович, анализируя творчество М. Зощенко, К. Федина, Ю. Слезкина, заметил, насколько часто у этих и многих других советских писателей присутствует тема бессмысленности происходящего, и уже тогда неоднократно высказывался о формировании особого типа творчества, который гораздо позже будет назван литературоведами «эзоповым языком» советской литературы: «Рядом с сочувственно-бытовой литературой в России все пышнее расцветает эта литература «бреда»... не отражается ли в этих уклончиво-двусмысленных, не ясно насмешливых образах многое из того, что не могло быть высказано открыто?» В начале 30-х годов Адамович уже отчетливо представлял себе процессы, происходящие в советской литературе как «постепенное исчезновение в ней свободы», когда «мало-помалу суживаются и скудеют темы, все теснее замыкается советская литература в «плановом» обслуживании временных и местных государственных нужд»2.

Причем «роковым моментом в истории советской литературы» считал «знаменитую «резолюцию» ЦК 1925 года — ту резолюцию, которую не только в России, но и здесь многие искренно приветствовали как некую хартию вольностей, дарованную писателям», резонно полагая, что «создан был ужасный прецедент... если ЦК признает за собой право дать писателям кое-какую свободу, то, очевидно, он считает для себя позволенным эту свободу и отнять»3. По той же причине не испытывал он и бурного восторга после «всемирно-исторического» постановления 1932 года о роспуске РАППа4.

В 1934 году он констатировал и «убыль интереса к советским книгам» у эмигрантского читателя: «Советская литература мало-помалу перестает интересовать потому, что мы уже не понимаем, Адамович Г. Козел в огороде // Последние новости. 1928. 1 марта. № 2535. С. 3.

Адамович Г. О положении советской литературы // Современные записки. 1932. № 48. С. 296.

Там же.

См.: Адамович Г. Литература в СССР // Русские записки. 1938. № 7. С. 179.

о чем она говорит»1. По его мнению, «теория «социалистического реализма», из-за которой столько было криков и споров, свелась в конце концов к положению, что социалистический реализм есть реализм, соединяющий высокую художественность с пропагандой в пользу существующего строя»2.

Все последующие периоды советской литературы Адамович рассматривал исключительно как очередные этапы подчинения творчества политике, причем каждый последующий этап приводил ко все более печальным результатам. В эпоху Воронского подлинной свободы творчества уже не было, хотя тот и пытался противостоять натиску новых, еще сильнее политизированных, литературных лидеров. Лишь когда они одержали верх, стало очевидным, по мнению Адамовича, что Воронский играл относительно благовидную роль, оставляя искусству хоть какую-то отдушину, пусть в виде фрейдизма.

В собственных писаниях Воронского, а также в его литературных пристрастиях марксистская догма еще могла подвергаться критике. При Авербахе, в эпоху стремления к личному лидерству, догма уже была неприкосновенна и любые творческие поползновения дозволялись лишь после окончательных расчетов с этой догмой. Но все же дозволялись.

Адамович не мог этого не отметить в канун падения Авербаха, уже тогда довольно верно предсказывая худшие для советской литературы времена. С падением Авербаха ни о каком творчестве больше уже и речи быть не могло. Признавалась только догма, и ничего кроме догмы.

Любопытно, что Адамович, следя пристально за всеми этими дворцовыми переворотами, почти всегда больше сожалеет об очередном падении своих явных идеологических врагов, чем злорадствует. Сожалеет, ибо предчувствует, что идущие им на смену принесут еще больше вреда русской литературе.

В 1937 году в статье «Памяти советской литературы» Адамович окончательно похоронил словесность митрополии, признав, что в целом «это была плохая литература — сырая, торопливая, дубоватая. И не только формально плохая. Самое понятие творческой личности было в ней унижено и придавлено... Ответы Адамович Г. Незнакомка // Встречи. 1934. № 1. С. 17.

Адамович Г. По поводу «нового человека» // Последние новости. 1938.1 декабря. № 6457.

ее, «достижения» ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были глубоки и внутренне правдивы — как глубок и внутренне правдив вопрос, заключенный в самой революции. Это в советской литературе было самое главное — и это давно уже нас примирило, у чистых ее представителей, с неизбежной двусмысленностью сознания и речи, с наивностью приемов, с косностью взгляда, бог знает с чем еще»1. Впрочем, эта констатация не помешала ему Все так же пристально следить за литературой в СССР.

«Надо всегда помнить, — считал Адамович, — что все движения и течения советской литературы — как, в сущности, и все Процессы современной русской жизни вообще — представляют собою результат столкновения или соприкосновения двух сил:

власти и народа, режима и среды, произвола и творчества — и что если этой двойственностью пренебречь, выводы наверное окажутся фальсифицированными».

Склонность к подобному упрощению он видел и у советских, и у эмигрантских критиков:

«В Москве утверждают, что все русские настроения и стремления, в частности настроения и стремления литературные, проникнуты единством, потому что власть и партия в совершенной точности и чистоте выражают волю страны. В эмиграции до сих пор распространено убеждение, что разрыв между властью и страной, так сказать, абсолютен и что поэтому в советской печати подвизаются лишь лакеи или рабы, а люди, еще не окончательно утратившие самостоятельности и человеческого достоинства, оказались из нее мало-помалу исключены. По обеим формулам можно было бы написать стройную с виду «историю советской литературы»2.


Под литературой он понимал нечто иное, мало совместимое с советской идеологией, о чем часто писал. Но тем не менее внимательно следил за тем, что делается в литературе Советской России. Следил едва ли не с одной целью: заметить пробуждающиеся ростки того, что вновь сделает советского человека русским, а беллетристику из идеологии вновь превратит в литературу. Любые мало-мальские намеки на это отмечал сразу же, а если они затихали, разочаровывался в авторе, но не в процессе, ибо сам процесс считал необратимым. И в результате оказалось, что, по Адамович Г. Памяти советской литературы // Русские записки. 1937. № 2. С. 208.

Адамович Г. Литература в СССР // Русские записки. 1938. №7. С. 176.

большому счету, многие его критерии и оценки оказались гораздо ближе к истине и к подлинной истории литературы XX века, чем v присяжных ниспровергателей и восхвалителей как с той, так и с другой стороны.

О том, что в Советском Союзе создается новая литература, соответствующая грандиозному эксперименту, вполне чуждая эмигрантам и большей частью вызывающая у них неприязнь, почти никто из критиков не спорил уже к середине 20-х годов. Разные мнения существовали лишь о том, насколько долговечна она будет. Чаще всего критики эмиграции предрекали ей скорую гибель если не в результате интервенции, то от внутренних причин, полагая, что литература не может долго быть подневольной, оставаясь при этом литературой в том смысле слова, который они привыкли в него вкладывать. Им казался несомненным тот факт, что творцы большой литературы должны быть внутренне, а желательно и внешне, свободны, иначе получится не произведение, а ремесленная поделка. В искренность же советских литераторов они предпочитали не верить. Впрочем, сомнения их не оставляли. Комплекс кающегося дворянина, присущий многим дореволюционным литераторам, сохранился и в эмиграции.

В. Ходасевич, который считал участь эмигрантской литературы «не менее трагической, чем участь литературы внутрироссийской» и категорически не соглашался с М. Слонимом, неутомимо провозглашавшим «конец эмигрантской литературы», в году заявил, что «гора книг, изданных за границей, не образует того единства, которое можно было бы назвать эмигрантской литературой»1. Впрочем, на советскую литературу он смотрел еще более мрачно2. Расцвет эмигрантской литературы Ходасевич относил ко второй половине 20-х годов3.

Ф. Степун также считал, что в эмиграции «россыпь писателей не делает еще литературы»4. Но, в отличие от многих эмиг Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933.27 апреля.

См.: Ходасевич В. Литература и власть в Советской России // Возрождение. 1931.10,15,17,22 декабря.

См.: Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение.^933. 27 апреля.

Степун Ф. Встречи и размышления. Лондон, 1992. С. 223.

рантских критиков, советскую литературу в ее лучших проявлениях считал явлением принципиально противоположным коммунистической идеологии, более того, подсознательно с этой идеологией борющимся. Он ожидал, что вслед за неслыханным поворотом в жизни страны «неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей. Независимо от вопроса, какой величины и какой своеобразности окажутся ее представители, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинства своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств. Главное из них — ощущение веса эпохи»1.

Уже до войны, а в еще большей степени после нее, в 50— 70-е годы, в официальном советском литературоведении был сделан ряд попыток расширить рамки советской литературы и ввести в оборот некоторых эмигрантских писателей. В предисловиях при этом говорилось несколько слов об «ошибках», после чего обстоятельно доказывалось, что писатель он тем не менее вполне свой. Чаще всего делалось это только из соображений издательской политики, с целью сделать доступным творчество писателя эмигранта советскому читателю, но были и вполне искренние рассуждения на эту тему, смысл которых, огрубляя, можно свести к утверждению, что существует единое магистральное русло советской литературы, на периферии которого пока что встречаются порою, к великому сожалению, авторы и произведения не до конца советские, но это дело временное.

Пытались расширять и рамки литературы эмигрантской. Наиболее крайняя точка зрения была высказана уже после войны Н. Андреевым, давшим определение литературы зарубежья в ее идеале: «Зарубежная русская литература естественно включает в себя все то, что претендует быть литературой и что появляется на русском языке вне границ страны. Эта зарубежная литература проникнута пафосом авторской свободы, ибо независимость авторского мнения и выбора любой формы при его воплощении в Степун Ф. Встречи и размышления. Лондон, 1992. С. 224.

слове есть сущность литературных произведений за рубежом»1. Сюда Андреев относил помимо собственно эмигрантских авторов и Мандельштама, и Булгакова, и вообще любое произведение, непечатаемое или даже редко печатаемое в СССР.

В. Вейдле, всю жизнь убежденный в том, что «не было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия», уже после войны, подводя итоги, писал:

«Зарубежную Россию в целом лишь теперь, когда ей за пятьдесят перевалило, стали понемногу замечать, и зарубежную русскую литературу сопоставлять с той, что все эти полвека прозябала за колючей проволокой — лагерной или пограничной — у себя на родине. Можно, конечно, сказать, что и зарубежная, хоть и по совсем другим причинам, прозябала больше, чем цвела;

но если два эти прозябания по очереди рассмотреть, их различие взвесить, а затем одно с другим сложить, получится все же не столь безутешная картина. Вместе взятые, два прозябания все-таки ближе окажутся к цветению, чем каждое из них взятое в отдельности»2.

После Второй мировой войны Юрий Иваск с тоской вспоминал о высочайшем уровне довоенных полемик: «Миновали времена больших дискуссий «по существу дела», как это было в тридцатых годах, когда полемизировали Адамович и Ходасевич в Париже и А. Л. Бем... когда-нибудь литературоведы «наклеют» на эти годы ярлычок с краткой надписью: «расцвет»!» Слова его оказались пророческими, во всяком случае, послевоенная критика уже редко достигала прежних высот. Лучшие представители первой волной уходили один за другим, а явившаяся им на смену вторая волна в литературном отношении оказалась в целом несопоставимо слабее первой. Она не удалась как поколение, за редчайшими исключениями не дала крупных имен и внесла в эмигрантскую литературу сильную струю Андреев Н. Об особенностях и основных этапах развития Русской литературы за рубежом: Опыт постановки темы // Русская литература в эмиграции. Сборник статей / Под ред. Н. П. Полторацкого.

Питсбург, 1972. С. 19.

Вейдле В. Традиционное и новое в русской литературе двадцатого века // Русская литература в эмиграции. Сборник статей / Под ред. Н. П. Полторацкого. Питсбург, 1972. С. 9.

И в ас к Ю. Письма о литературе // Новое русское слово. 1954. 21 марта. №15303. С. 8.

провинциализма (на этот раз уже совсем не в том благор одном смысле, о котором писал В. Федоров, а в самом прямом). Литераторы второй волны вновь принялись все оценивать сквозь призму политики. Объяснялось это тем, что в литературу пришли бывшие советские люди со свойственным им мышлением (или антисоветские, что в данном случае одно и то же, как позже справедливо шутил Довлатов). Стилистически их писания почти не отличались от статей в советской периодике той поры, разве что содержание было с противоположным знаком. Говорить о каких бы то ни было литературных течениях или школах в эмиграции после войны не приходится. Отдельные талантливые авторы (В. Марков, Н. Ульянов) погоды не делали и переломить ход событий не могли. Из-за агрессивности и малодаровитости второй волны первая довольно долго не хотела признавать ее своей преемницей и вынуждена была это сделать лишь в силу обстоятельств, по той простой причине, что ничего иного не оставалось. За четверть века, отведенных им историей, критики второй волны не проявили себя столь же ярко, как их предшественники, и в начале 70-х сдали позиции третьей волне почти без боя.

Среди представителей третьей волны нашлось немало одаренных людей, но это уже была совсем другая критика и другая эпоха...

К построению антологии литературной критики существует несколько подходов.

Прежде всего, она может представлять собой перечень методик критики (некую своеобразную антологию текстов, иллюстрирующих эти методики) или же, как вариант, быть сборником манифестов практикующих поэтов и прозаиков. Может это быть и сборник лучших статей о лучших авторах (вроде "Писатели в отражении современной критики"). Или сборник статей, раскрывающих динамику литературы (где герои - уже не писатели, а литературные течения), и, как вариант, сборник лучших критических произведений писателей различных течений (в первом случае это будет взгляд с вершины всей литературы на отдель ные течения, во втором - взгляд изнутри течения на всю литературу). Наконец, в антологии можно представить избранные работы лучших критиков века или просто собрать лучшие тексты, написанные в критическом жанре.

При работе над данной антологией мы остановились на неком гибриде из двух последних вариантов, оставив в покое большинство записных литературоведов по нескольким причинам, главная из которых — это другой вид литературной рефлексии (поэтому в книгу не входят тексты, например, Р. Якобсона или Д. Чижевского). Вне сомнения, литературоведческие статьи также оказывают воздействие на ход литературы (в том числе и литературоведческие статьи, написанные поэтами, прозаиками и газетными критиками), но книга посвящена именно критике.


С другой стороны, ограничиться одним лишь последним вариантом, то есть отбором текстов, основанным исключительно на вкусовых пристрастиях составителей, не показалось возможным, поскольку для полноты обзора пришлось включить хотя бы какие-то работы критиков вроде Ю. Айхенвальда, Д. Философова или Ю. Терапиано, которые пусть и не были блистательными стилистами, но все же слишком долго и заметно подвизались на критическом поприще, чтобы можно было обойтись без их имен в общем списке.

Оставляем в стороне и все прочие возможные варианты построения книги как антологии философско-критических, религиозно-критических, социально-критических и т. д. текстов, не говоря уж о том, что можно сделать антологии рецензии, программной статьи, литературного портрета и т. д., а где-то рядом уже маячит слово «эссе» и все, с ним связанное. Присутствие всех перечисленных тенденций в книге будет заметно, поскольку их невозможно вычеркнуть из критики тех лет (например, старшее поколение заведомо более публицистично, чем среднее и младшее, и это не может не бросаться в глаза), но занимать они в книге Должны примерно такое же место, какое занимали в общем литературном потоке.

Французский литературовед Г. Лансон призывал литераторов создавать не идеи, а методы. Для XX века это стало весьма актуальным. Если в 1910—1930-х годах критика могла похвастаться среди прочего и текстами, то позже увлечение изобретением методик литературного анализа стало довлеть над всем остальным. При этом количество изобретенных методов едва ли не превышает число адептов. Как правило, свежеиспеченный метод применяется один раз, чаще всего к каким-либо отдельным произведениям, после чего к нему охладевает даже сам автор, не говоря уже об остальных гипотетических читателях. При этом изобретение методов критики становится самоцелью, превращается в «игру ума, игру воображенья», и следить за все новыми и новыми выдумками, честно говоря, скучно, тем более что смысла в них обычно немного, а практической пользы и вовсе никакой.

Книга-перечень таких изобретений тоже могла бы быть полезной, но у нас задача другая — дать не материал для историков и не руководство для профессионалов жанра, а книгу для чтения студентам и другим лицам, знакомящимся с историей литературы XX века.

Отчасти по этой причине в двухтомник включены несколько статей, вызвавших широкий отклик в литературной среде, даже если их авторов трудно признать профессиональными критиками (например, Газданова или Георгия Иванова). Пришлось принять во внимание тот непреложный факт, что лучшими русскими критиками чаще всего оказывались поэты (достаточно вспомнить Блока, Брюсова или Гумилева).

Ну и, разумеется, ставилась при всем том задача сохранить многоголосье, для чего пришлось представить мнения не вполне справедливые, но широко бытовавшие в эмиграции, либо же включить такие статьи, с которыми составители сами не согласны, — однако чересчур уж подгонять все под один шаблон и одну идею казалось большим злом.

Отбор текстов может показаться кому-то тенденциозным, поскольку какие-то темы или авторы в них затрагиваются часто, другие не упоминаются вообще. Но что ж тут поделаешь, если эмигрантские критики впрямь к одним темам обращались чаще (заслуженно, или нет — другой вопрос), а другие не желали замечать вовсе. Навязывать им современное видение как раз и значило бы иска зить картину;

отбор по сегодняшним параметрам был бы наиболее тенденциозным.

Хронологический порядок (по датам рождения, а в текстах каждого автора по году написания статьи) при всех недостатках оказался наиболее логичным и при нескольких исключениях из общего правила довольно убедительно выявил смену поколений, еще раз наглядно подтвердив справедливость давно существовавшего деления. В старшем поколении преобладают общественники, в младшем—эстеты, вторая волна эмиграции вновь все начинает мерить на политический аршин.

Олег Коростелев Дмитрий Сергеевич МЕРЕЖКОВСКИЙ (1865-1941) Нелегально эмигрировав в декабре 1919 года в Варшаву, Мережковский с 1920 года жил в Париже и продолжал писать еще двадцать лет, лишь немногим меньше, чем в России. Пик его популярности как писателя пришелся на дореволюционный период, и все же без салона Мережковских, без его книг и статей, без религиозно-философских собраний и «Зеленой лампы» непредставим не только литературный Петербург начала века, но и русский литературный Париж меж двумя войнами.

Постоянной трибуны у Мережковского в эмиграции не было, все его романы с периодическими изданиями оказывались недолговечными, и наибольшее количество статей он опубликовал сперва в варшавской «Свободе», затем в «Возрождении» и «Мече», печатаясь также в -«Новом доме», «Числах» и даже «Иллюстрированной России». Теперь он уделял критике гораздо меньше времени, чем трактатам и публицистике. И тем не менее оставил статьи не только о русской и мировой классике, но и о современной ему литературе, откликаясь на самые животрепещущие явления, будь то стихи Ходасевича или дневник Поплавского, «Роман с кокаином» М. Агеева или идеология «Чисел». Правда, зачастую критика под его пером превращалась в религиозную публицистику или эссе, где литература служила даже не темой, а только материалом для рассуждений.

В эмиграции Мережковский вызывал скорее почтение и уважение, чем подлинный интерес, однако его критические и литературоведческие труды по-прежнему оценивались весьма высоко. В 1961 году Ю. Терапиано писал: «Мережковский-критик до сих пор не устарел, и многие его критические статьи оста ются в силе и посегодня. Он первый, после долгого упадка нашей критики, поднял ее на европейский уровень, придал ей глубину, указал новые пути в смысле подхода к исследованию внутреннего мира поэтов и писателей»1.

ОКОЛО ВАЖНОГО (О «Числах») Кто нынче не говорит об «упадке» — внутреннем, культурном и всяческом — русской эмиграции? Если речь о том, что ухудшились условия ее существования, увеличилась трудность жизни, — я понимаю. Нечего и повторять в сотый раз то, что нам всем отлично известно. И как, значит, живуча эта маленькая часть России, — европейская, — и какая в ней сила, ежели и среди такой беспримерной беды она вовсе не находится в упадке: напротив, есть верный знак некоего расцвета: ее литература. Знаю, сейчас же закричат: ах, литература! Что такое литература? Почему литература? Да и где она?

Насчет нынешнего бедственного положения литературы мы опять все знаем: книг не покупают, журналов — один-два и обчелся, на свет Божий появиться все равно что гору сдвинуть. Еще одно доказательство силы, когда гора сдвигается, что-то на свет появляется. На вопрос же, почему литература может быть знаком общего упадка или общего восхождения, ответ не труден. Надо только вспомнить, что мы говорим о русской литературе. В России множество прямых Дорог и дорожек было заказано. Но жизнь взяла свое;

все пути влились в литературу, и она стала больше, чем литература. Оттого, может быть, и достигла она такого трагизма — и таких высот. И оттого период упадка литературы был, в прежней России, периодом общего упадка, а всякое литературное оживление — знаком, что жизнь пробудилась и куда Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж;

Нью-Йорк;

Альбатрос;

Третья волна, 1987. С. 25.

то идет. Лозунг «искусство для искусства» никогда не был у нас влиятельным;

его приверженцы никогда не выходили из низин. Я даже думаю: не одни только внешние условия (некоторая несвобода) сделали русскую литературу больше литературы. Есть и другие причины, вечные, от свойств русской души идущие. Физически придавить литературу можно, — как здешняя придавлена тяжкой борьбой за существование. Можно, оказывается, и совсем задавить, как задавлена она в СССР. «Бей ее обухом, нагнись да послухай: дышит, да бормочет, — значит, еще хочет». Но когда обух вывалится из обезьяньих лап, когда отдышится жертва (не скоро, может быть), — она возьмет свое, и вечное лицо найдет. Но здесь, в Европе, мы и сейчас не задавлены, — только придавлены камнем труда. Тяжел камень, — а вот справляемся, да еще как! Шоферы, маляры, разносчики, возчики пишут... это бы еще пусть, но чудеснее, что они и на свет Божий появляются. Старой, жидкой официальной прессе, газетной, с толстым журналом в придачу, — они не нужны: у нее свои, поношенные, сотрудники и свои цензурные условия. Как же явиться на свет? Новая литература не хочет быть «портфельной»: и портфелей ни у кого нету, да и не уйдешь с ними далеко. И вот чудеса начинаются. Не чудо ли, например, что в эмиграции могут выходить «Числа»? Критикуйте журнал как угодно (даже последний номер, один из лучших), — он этого, во-первых, не боится, а во вторых, — даже самая злостная критика почти всегда на пользу автору. Но явление «Чисел» остается чудесным, а то, что это явление настоящей новой русской литературы, — несомненно. Новый сад. И не «ростки» какие-нибудь, а уже молодые, хотя еще и невысокие, деревья;

есть и кривые, они, может быть, не примутся, засохнут. Но сад будет, — уже есть, — и прививка у него — русская.

Разбирать каждую статью в номере «Чисел» я не буду. Все статьи характерны для своих авторов;

но, во-первых, есть у каждого и другие, столь же характерные, а во-вторых, меня занимает сейчас общее движение, которое эти авторы создают, при всем своем явном многообразии. Все почти сплошь, талантливы, — это надо заметить и запомнить, хотя «талантливость» еще ничего не говорит. Слово «талант» по-разному понимается. Чтобы прослыть талантливым писателем, довольно иногда умелого сочетания слов, удачного стиля и т. д. Но чтобы талантливым писателем быть, -таких вещей, пожалуй, недостаточно.

Укажу только на одного, совсем нового, романиста в «Числах» — Агеева. Не первая ли это его вещь? Когда он успел «выписаться», если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину.

Соединяет (в языке, в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить... пожалуй, Достоевского, — только Достоевского тридцатых годов нашего века.

Быть может, Агеев окажется и кривым деревом, и засохнет. Но сейчас он как нельзя больше среди «своих», в «Числах», один из являющей многообразие, новой русской литературы, — той, которая непременно хочет стать больше литературы. Не все ли они, сегодняшние эмигрантские ее начинатели, неустанно, то смело, то робко, то удачно, то неудачно, бродят около важного? Ничего, что еще «около»: это поиски новых, правдивых слов для новых смыслов.

Противоречия? Несогласия? Провалы? Так и должно быть. И это знаки неплохие.

Например: редактор «Чисел», сам поэт, в номере «Чисел» поместивший свою поэму, — в том же номере вдруг написал статью о том, что нечего «нянчиться» со своими стихами и литературой, что преимущество за «жизнью». Статья — с перегибом, да и написана не совсем отчетливо. Но потому и возбудила она, вероятно, такие протесты и споры, сами по себе интересные. Кто же, мол, «нянчится» со своим писательством? Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем «искусство для искусства»? Последнее особенно возмущает. Письменные протес ты и возражения, с самых разнообразных сторон, сводятся в общем, к одному. В статье своей Оцуп мог высказать с ясностью простую мысль: у человека должна быть в жизни высшая святыня, ради которой он, при выборе, пошлет себя со своими писаниями к черту.

Скажи он так, никто, полагаю, возражать бы не стал. Потому что никто из «чистой»

литературы своей последней святыни не думает делать... ну, а та, сегодня-завтрашняя, если будет, — непременно опять будет «больше литературы».

Бродя «около важного», молодая литература очень упорно бродит около вопроса о «личности и коллективе». Ее упрекают, что она занимается «человеком»

преимущественно, — какой, мол, индивидуализм! Старое слово, а перегиб в сторону изображения внутреннего «человека», — не понятен ли именно сейчас, именно для нас, русских? Не наша ли родина требует убийства человека? И не потому ли мы ее оставили — «с любимой женой развелись» (по слову одного молодого писателя), — что не хотим этого требования исполнять? Но неверно, что на «человеке» заканчивает себя эмигрантская литература;

что нет в ней вопроса и о «соединении людей», — вопроса загадочного, неразрешимого, но каждым временем по-своему решаемого.

Г. Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется на безвыходную будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся. Напрасно он также обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) «элитой». В каком смысле они «элита»? В том, что заведуют и распоряжаются нашей газетной прессой? Если уж быть точным, то «элитой», и «столичной», следует назвать вот ту самую группу молодых парижских писателей, которую г. Федоров почему-то выделяет из других «провинциальных», упрекая в подражательности литературе европейской. Это еще надо доказать, что они перестали быть русскими писателями. А то, что они, несмотря на такие же тяжкие условия жизни, как везде, присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию «свободы», — делает их несомненно группой самой куль турной. «Научиться культуре» — не одна ли из задач, поставленных нам судьбой? Бояться Прустов и Джойсов, высасывая из пальца патриотические стишки, браня злых дядей редакторов, которые их не печатают, этим ни России, ни себе не поможешь.

О ХОРОШЕМ ВКУСЕ И СВОБОДЕ Не рассердится на меня, думаю, и Философов, если насчет маленького литературного вопроса и В. Федорова я буду упорен. Другой вопрос, о «климатах» (Праги, Варшавы, Парижа), существеннее;

но он никакой, мне кажется, связи с первым не имеет;

о нем лучше поговорить отдельно.

При чем тут символизм? Рассуждения В. Федорова очень конкретны. И не он один ими в «Мече» занимается. Вопрос? Нет, просто надоевшие жалобы молодых писателей на эмигрантскую печать: «захватившие власть» редакторы не дают им ходу. Молодые все равно будут жаловаться. Жаловались и в России, где журналов были сотни, а не два-три, как сейчас в эмиграции. И, сравнительно, дело обстоит не так уж плохо. Могло бы быть и хуже. Редакторы. довольно либеральны и к молодым благожелательны. Конечно, «далеко не все благополучно в Датском государстве» — в эмигрантской литературе. Но где, спрашивается, сейчас благополучно? Вот бы попросить Бема: «укажи мне такую обитель»... А когда видишь напряженное внимание к «вопросу», поставленному В.

Федоровым, заботу старых и молодых, что ему, Федорову, негде печататься (а ведь парижане печатаются и в «Современных записках», и в «столичных» газетах), то, ей-богу, не символическим пражанам с их защитниками, а всей «литературе» хочется сказать: да провались она к черту! Довольно! Поговорим о другом. О «хорошем и дурном вкусе», например. Но тут мне приходит в голову еще одно маленькое наблюдение. Страстно обсуждая «неблагополучие» нашей печати, «Меч» неизменно упоминает, всякий раз, Адамовича;

не то как при мер, не то как пособника этого неблагополучия. Жалобы или негодование, — без Адамовича никто не обходится. Через две-три фразы — «безответственный» Адамович.

Это умный и тонкий литературный критик, сейчас даже единственный, пишет прекрасным языком. О нем и его писаниях много можно было бы сказать, но никто ничего не говорит:

«безответственный» Адамович, и кончено. Быть может, это просто вывод из того обстоятельства, что критик пишет в газете Милюкова? Но с такой простотой можно и не согласиться. Адамович, конечно, не вполне свободен... в выборе тем. Есть в «Последних новостях» темы недозволенные. Но какая же это улика против критика?

Я его не защищаю. Я только даю совет: поискать вины Адамовича в «дозволенных»

его писаниях и, если она там найдется, тогда уж и выводить его на свежую воду:

«смотрите, дети, вот пример для вас»... Никто слова не скажет, а «детям» будет польза.

Не собираюсь я защищать и «мериносов» (по выражению Философова), т. е.

«парижан» от воздвигнутых на них обвинений. Сами себя защитят, — сумеют, а Философов ошибается (разница «климатов»), — я им не «пастырь». О защите же Философовым «дурного вкуса», стоит поговорить. В сущности, Философов совпал с Федотовым из «Нового града» (см. рецензию о «Мече»). «Парижан» он считает просто напросто «равнодушными к политике». (Остальное между строк.) Будем откровенны:

такими же равнодушными «упадочниками», ни о чем, кроме «хорошего вкуса», не думающими, не считает ли их и Философов? Даром, что ли, противопоставляет он этим «Октавам» Мюссе — «Жюльенов» Стендаля, своих «активистов»? Демократический «Новый град» «активизма» и в них не видит. Это бы понятно;

но ничего такого, во первых, не вижу и я;

а во-вторых, я не вижу, для чего Философову понадобился этот зыбкий литературный пример Октава и Жюльена? И как ему пришло в голову, что действенность (чтобы не сказать «активизм») и воля могут (или должны) соединяться с «дурным вкусом»? Литературные примеры, — их куда хо чешь туда и повернешь;

и не беда, что современные эмигрантские Жюльены еще Жюльенами себя не проявили:

можно уверять, что проявят... Есть, однако, Всемирная История: там стоит поискать.

Увидишь, пожалуй, что не только не мешает «хороший вкус» воле к жизни и действию, — увидишь и больше: что без хорошего вкуса всякий «активизм» останется «литературой».

Греки во время Персидских войн достаточно свой «хороший вкус» оправдали.

Уж конечно, не я буду ставить эстетику на первое место;

не ставят ее и наши «парижане» и, наверно, добьются когда-нибудь того, что им поверят. Но от «хорошего вкуса» они, конечно, не откажутся, и хорошо сделают. Без вечной триады, на которой так настаивал Вл. Соловьев, — «Истина, Добро, Красота» — никак не обойтись. «Парижане»

действительно «равнодушны» к проповеди старых по-революционеров и нео-демократов из «Нового града», где Бердяев стучит молотком по голове: «свобода, свобода!» Это, однако, еще не признак, что они все «Октавы» и утонченно сойдут на нет. Во всяком случае, мне кажется, не следует поощрять захолустности, провинциализма ради чего бы то ни было. К «дурному вкусу» должно относиться с той же суровостью, с какой мы относимся ко всякому другому несчастному свойству русского эмигранта. Прощать многим многое можно, и долго прощать;

поощрение — дело другое: его никакая тактика не оправдывает. Я не «пасу» никого, но когда меня спрашивают, я одинаково указываю на обе опасности: и на то, что называется «дурным вкусом», и на обожествление «хорошего».

Это — правда, которая от «климата» не зависит;

беда, если мы о ней забудем и заговорим, поддавшись «климатическим» влияниям.

Философов, кажется, их не избег. Он заверяет, что символические и не символические провинциалы полны «дурного вкуса», но «несомненно ищут свое подлинное бытие в пафосе Жюльена» и твердо знают, что якобинца, который хочет их арестовать, лучше застрелить». А «парижане» «в величии хорошего вкуса» не об этом думают: они читают Джойса.

Мы опасаемся что-нибудь утверждать насчет «подлинного бытия» этих активистов, предполагаемого «якобинца» и «выстрела»;



Pages:   || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 6 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.