авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 ||

«Анджела Картер Адские машины желания доктора Хоффмана Адские машины желания доктора Хоффмана: Амфора; СПб; ...»

-- [ Страница 8 ] --

– В теории все можно свести к набору простейших элементов. Когда отец усовершенствует свою теорию, на что, вероятно, у него уйдет еще три-четыре года, он назовет это положение Принципом Несработанной Простоты Хоффмана, а полностью разобравшись в ее законах, сумеет свести все на свете к нетварным основам, из которых, собственно, и возведен мир. И тогда он разнимет наш мир на части и создаст новый мир.

Что? Серый человек с моноклем, который до такой степени ненавидит человечество, что не может заставить себя взглянуть на прислугу, и сохранил привязанность к безвозвратно мертвой жене? Да.

Этот серый человек. Ее черная грива щекотала мне щеку, и я дотронулся до плеча Альбертины. Ее кожа на ощупь напоминала замшу.

– Потому что мир, видишь ли, построен из этих простейших. Все остальное на свете – не более чем неуместное обрамление набора простейших элементов. Эти элементы обладают особым типом реальности, больше ничему не свойственным.

Предельная, окончательная простота, Дезидерио, это Любовь. То есть, Дезидерио, Желание. Которое порождается между четырех ног в постели.

Не в силах снести подобного подстрекательства – и достаточно наивный, чтобы принять это за призыв, – я опрокинул ее на могильную насыпь и нырнул под ее взбитые, пенистые юбки. Но хотя мне и удалось забраться достаточно высоко, чтобы поцеловать ее простоту, она сопротивлялась столь умело, что на большее меня не хватило. Тогда она рассмеялась.

– Ты что, не понимаешь, что сейчас об этом не может быть и речи? – проговорила она. – Ты еще никогда не занимался со мной любовью потому, что на протяжении нашего знакомства меня во всех моих внешних проявлениях поддерживала только сила твоего желания.

Я пришел в замешательство, обнаружив, что моей телесности, моей физике перечит ее метафизика. Я ударил Альбертину по лицу своей тяжелой ладонью.

Из разбитой губы проступила кровь, но она не вздрогнула от удара и не набросилась на меня с упреками.

– О Дезидерио! Скоро, уже скоро! Когда мы вместе войдем в лабораторию, ты увидишь меня такой, какая я на самом деле.

Этих слов я и вовсе не понял. Долька луны сочилась жиденьким мерзким светом цвета сепии, который крошил силуэты вокруг нас, низводя их к самым дегенеративным формам. Мой ум был смущен и обеспокоен, ибо замок чародея оказался отнюдь не пристанищем неразумия, а скорее школой невразумительной для меня логики, а Альбертина тем временем заявила, что мы должны туда вернуться, – ее отец ожидал меня, чтобы показать свои лаборатории.

Она проводила меня до его рабочего кабинета, разместившегося в высокой башне, куда нас вознес плавно скользящий лифт, и оставила перед самой дверью. Поцеловав меня в щеку, она сказала с бесконечным обещанием в голосе: «Сегодня.

Позже», – и исчезла за дверью лифта, словно втянутая внутрь белая птица;

я следил, как она покидает меня, с неведомо откуда взявшимся предчувствием злой судьбы. Откуда я мог знать, что, когда увижу ее в следующий раз, у меня не будет другого выбора, кроме как убить ее?

Я постучался. Меня встретил Доктор, переодевшийся в белую хламиду, – ведь он же был ученым, – но, какую бы одежду он ни носил, стать более безликим, чем он был изначально, не представлялось возможным. Холодный, серый, спокойный, бездонный – не человек, море. Я понял, что боюсь его.

Его кабинет (личная рабочая комната, внутреннее святилище, логово, обсерватория) был снабжен окнами, из которых он мог контролировать движение передатчиков, хотя, вероятно, наблюдал и звезды, поскольку на стене висела старинная карта звездного неба. Теперь мне кажется, что я, должно быть, придумал и вообразил по меньшей мере какую то часть обнаруженной в кабинете обстановки, поскольку она так полно удовлетворила мое воображение, что меня захлестнуло недоверие, хотя я и вспомнил, как владелец порно-шоу говорил, что его бывший ученик с головой погрузился в арабские, восточные и средневековые лженауки.

Наполовину это была лаборатория Роттванга из «Метрополиса» Ланга, но также и кабинет доктора Калигари и в еще большей степени – возможно, здесь я несколько ошибаюсь – лаборатория аристократического дилетанта конца семнадцатого века, который на любительском уровне занимался натурфилософией и отважился сунуться в некромантию, ибо в бутылях на полках покоились квашеные корни искореженной пытками мандрагоры, а воздух наполнял смешанный запах янтаря и серы.

Комната была в беспорядке завалена разнообразными диковинами – китовым зубом, рогами нарвалов, скелетами вымерших тварей, – набросанными как и куда попало и покрытыми толстым слоем пыли и донельзя убедительной паутины;

справа, в огромном черном запертом застекленном шкафу, который владычествовал в комнате, расположились перегонные кубы, тигли, бунзеновские горелки и прочие химические принадлежности – вместе с банками, содержащими законсервированных уродов, и грудами окаменелостей столь причудливых форм, что я ни за что бы не поверил в возможность их существования, постранствуй я поменьше по свету.

Слева от шкафа длинные полки прогибались под весом стоящих на них книг. По большей части книги были очень старыми, некоторые из них на арабском языке и многие – на китайском. Основной корпус его библиотеки составляли, похоже, редкие трактаты, посвященные всевозможным формам предсказаний, хотя в общем-то трудно было отыскать ветвь человеческого знания, там не охваченную.

На верстаке оказалась разложена прелюбопытная коллекция оптических игрушек: чудовертка, китайская лампа с шагающим иноходцем и много других, построенных на принципе инерции зрительного восприятия. На них, в отличие от всего остального, не было ни пылинки;

не иначе, они являлись объектом его сравнительно свежих изысканий. Я вспомнил, что в последнее время он пытался заменить утраченный набор шаблонов. Доктор положил руку на верстак.

– Вот на этом самом станке я в одиночку, не считая своей дочери и бывшего профессора, пальцы которого отнюдь не ослепли, собирал, выбирал и градуировал все сложные, составные явления во вселенной – еще до того, как смог приступить к их изменению.

В знак восхищения я пробормотал что-то невразумительное. Он вытащил из кармана связку ключей на кольце и отпер шкаф. Распахнувшись настежь, черная дверца открыла моему взору три длинные полки, битком забитые толстенными досье в картонных папках.

– Здесь сведены в таблицы все записи, касающиеся моих исследований.

Но меня гораздо больше тянуло взглянуть на шесть полок, отведенных под заготовки для производства изображений порно-шоу, – две полки для поддонов со стеклянными слайдами, две – для конвертов, помеченных «нег.» и содержащих, должно быть, негативы фотографических сериалов, и две – с изложницами для отливки мелких предметов из воска, аккуратно разложенными на группы, носящие над собой загадочные заголовки из разных сочетаний сгруппированных по три сплошные и прерывистые линии, например:

или же или и так далее.

Хоффман говорил:

– Как только шаблоны отобраны, истолкованы, нарисованы, отлиты и сочленены, я могу столь же наглядно предъявить боль, как и красный цвет. Я показываю любовь точно так же, как прямую линию. Демонстрирую страх с той же наглядностью, с какой привожу в пример кривую.

Исступление и дерево, отчаяние и камень – все выставлено напоказ одинаковым образом. Я могу заставить вас воспринимать идеи органами чувств, так как не признаю существенной разницы в феноменологических основаниях этих двух типов мысли. Все на свете сосуществует в парах, но мой мир – отнюдь не мир либо/либо.

Мой мир – это мир и + и.

Я, только я обнаружил ключ к неисчерпаемому плюсу.

Его голос ни разу не возвысился над заунывной монотонностью, ни разу не выказал ни малейшего воодушевления, ни разу не попытался меня удивить.

Унаследованный от него дочерью педантизм не был приправлен в нем ее обаянием или оттенен интеллектуальной страстностью.

– Какова же природа этого ключа, Доктор?

– Эротоэнергия, – монотонно промямлил он. – Вот.

Тут у меня есть кое-что, что вас заинтересует.

Покопавшись в недрах шкафа, он извлек оттуда диктофон и включил его. После вступительного щелчка я услышал голос Министра. Столько времени спустя после таких перемен я вновь услышал, как он говорит. Запись, вероятно, была сделана по трансляции во время его пропагандистского обращения к жителям осажденного города.

– …и пусть реальная чума опустошила наши ряды, а от большинства зданий не осталось камня на камне, так что выжившим приходится хорониться, как крысам, среди развалин;

пусть даже временами души наши подвергали бесконечным пыткам обманчивые образы, прорвавшиеся из той темной области человеческой природы, на отказ от которой неотвратимо должно согласиться человечество, если мы собираемся жить в мире и сообща;

пусть безрассудство безудержно захлестнуло улицы нашего города;

тем не менее разум может, должен – и наведет-таки в конце концов порядок! У нас нет другой путеводной звезды, кроме разума. Днем и ночью, ночью и днем без устали трудимся мы над непосредственно встающими перед нами проблемами. И единственным нашим оружием в этой борьбе является несгибаемый рационализм, и вот стоило нам пустить в ход, в бой разум, как часы вновь согласились показывать нам одно и то же время и уже… Магнитофонная лента зарегистрировала оглушительный, зубодробительный грохот и далее была абсолютно пуста. С легким шипом она крутилась еще некоторое время, пока Доктор не выключил мотор.

– Рассудок не в состоянии произвести на свет ту поэзию, которую порождает беспорядок, – заметил он безо всякого подъема. – Министр думает, что я действую только в зазорах между предметами и их определениями! Не очень-то он жалует меня своим уважением!

Но я хранил молчание, ибо решительный, но без признаков истерики тембр голоса Министра всколыхнул во мне едва припоминаемые непоколебимые убеждения, какие-то позабытые гармонии, которые волновали меня когда-то до глубины души – то есть быть взволнованным глубже я просто не мог.

Столкнувшись с нею лицом к лицу, я счел, что наука Доктора мне вовсе не по вкусу. А его холодные глаза выводили меня из равновесия. Я знал, что ему никогда не быть моим наставником.

Возможно, мне не подходил мир Министра, но не желал я и мира Доктора. Неожиданно я оказался поддет рогами дилеммы, ибо мне были предъявлены две альтернативы, и казалось, что Доктор, скорее всего, ошибается, поскольку они вряд ли способны сосуществовать друг с другом. Ему, возможно, и впрямь известна природа неисчерпаемого плюса, но это ничуть не мешало ему оставаться тоталитаристом. А я находился в таком неудачном положении – именно меня и никого иного наделили решающим голосом, я должен был выбирать за всех между бесплодным, но гармоничным затишьем и плодородной, но какофоничной бурей.

Ну да вам же известно, какой выбор я сделал.

Ничто в этом городе не препирается ныне со своим именем. Часы, все как на подбор, идут в ногу со временем. Само время катится вперед на четырех колесах четырех измерений в точности тем же путем, что и до появления Доктора. Когда я закончу эту главу, мне принесут чашку горячего молока и тарелочку с чуть смазанными маслом улучшающими пищеварение сухариками, а когда я завершу свои дни, мне принесут саван и заберут в усыпальницу в соборе. Они так здорово отстроили собор заново, что просто не верится, что когда-то он был разрушен.

Никогда больше я ее не увижу. Непреложно падают тени. На площади каштан роняет тронутые осенью листья на плечи моей статуи. Не разбита, по словам Екклезиаста, в этом городе золотая чаша. Она кругла, как пирог, и каждый может отрезать себе кусок по потребности. Потребность не имеет ничего общего с желанием.

Старый Дезидерио спрашивает Дезидерио молодого: «А когда он предложил тебе целую ночь совершеннейших восторгов в обмен на спокойное довольство на всю оставшуюся жизнь, как ты мог выбрать последнее?»

И молодой Дезидерио отвечает: «Я слишком молод и не знаю, что такое сожаление».

Но, конечно же, все не так просто. Да и не очень-то я был доволен. Бот остальные, те-то наверняка были еще как довольны. Ничего чрезмерного, заметьте, всегда только этакое скромное удовлетворение. И однако благодаря тому, что я сделал, каждый относительно удовлетворен, поскольку не знает, как назвать свои желания, и поэтому желания в полном соответствии с теорией Министра просто не существуют. Посему я полагаю, что в общем и целом действовал ради всеобщего блага. Вот почему из меня сделали героя, хотя я в то время и не подозревал, что действую всем на благо. Возможно, я действовал чисто импульсивно. Возможно, Доктор просто не предложил мне достаточно высокой цены;

в конечном счете он предложил всего-навсего то, чего желало мое сердце.

К тому же он был ханжой и лицемером.

Он запер желание в клетку и заявил: «Смотрите!

Я освободил желание!» Он был лицемером. Ну так что же, я, лицемер не столь грандиозных масштабов, лицемерно его и убил, не так ли?

Ну вот, опять я за свое, опять забегаю вперед, Ведь я уже снял все напряжение. Смазал экстатическую конвульсию развязки. Но почему вы, собственно, заслуживаете экстаза? Просто я, насколько могу припомнить, пытаюсь поточнее рассказать вам, как все произошло на самом деле. А вы и так уже отлично знаете, что доктора Хоффмана убил не кто иной, как я;

в книгах по истории вы прочли об этом все и знаете дату этого события намного лучше меня самого, потому что я ее забыл. Кажется, стоял октябрь, потому что воздух пропах грибами.

Я бы меньше его ненавидел, если бы он не так надоедал со своими изобретениями.

– Источник эротоэнергии, конечно же, неисчерпаем, как, собственно, и предполагал мой бывший коллега и сотрудник Мендоса.

Он указал в окно на передатчик, бесперебойно вращающийся на гребне нависшей над домом скалы.

– На протяжении пяти последних лет эти передатчики, движимые простой лучистой энергией – то есть эротоэнергией, – излучали на город голую инфраструктуру а) искусственно подлинных явлений;

б) изменчивых комбинаций искусственно подлинных явлений;

а также транслировали и в) радиацию, достаточную, чтобы интенсифицировать всякий символ, пока он не станет объектом, – в соответствии с законом эффективного развертывания или, если вы предпочитаете более точную формулировку, комплексного становления.

Высвобождая подсознательное, мы, конечно же, освободим человека. И обнаженный человек образумит и выведет из ума каждого из нас.

Но сам-то он относился к людям, которых просто невозможно представить себе без одежды.

Его прервал приступ кашля, который он подавил при помощи безукоризненно белоснежного носового платка.

– Позитивное является запутанным коррелятом негативного, и стоит одарить желание синтетической формой, как из этого тут же неотвратимо вытекает, что мысль и объект Действуют на одном и том же уровне.

Такова основа… И это был человек, чья дочь призывала Министра побояться абстракций! Я перебил его, у меня возник вопрос:

– А что на самом деле случилось с Мендосой?

– С Мендосой?

Доктор снял с полки одну из банок. В ней в формальдегиде плавал человеческий мозг.

– Вот все, что нам удалось спасти. Он был чудовищно обезображен. Не знаю, что стряслось с его машиной времени, но она сожгла его до кости и окончательно расстроила рассудок. Он протянул в бреду еще пять дней, прежде чем умер в общей палате благотворительного госпиталя. Мы с Мендосой годами не разговаривали. Но я сумел-таки получить его мозг, ибо мне было очень любопытно взглянуть на него. Но, увы, что бы он в себе ни содержал, все это умерло на пять дней раньше, чем тело, а строением его мозг ничуть не отличается от любого другого.

Почему-то повествование Доктора оказало на меня до крайности нервирующее воздействие. Он убрал банку на место и, как мог, доброжелательно улыбнулся:

– А теперь позвольте проводить вас вниз, чтобы ознакомить с перегонным оборудованием и машинами, преобразующими реальность. Уверен, что вы сочтете преобразующие реальность машины достойными восхищения;

на самом деле они осуществляют предварительные стадии синтеза явлений.

С таким же успехом он мог пригласить меня на обзорную экскурсию по шоколадной фабрике.

Я гадал, за что любит его Альбертина. Моему представлению о Прометее намного лучше, чем настоящий Прометей, отвечал граф;

и все же раз за разом к полуироническому презрению, которое я испытывал к этому чопорному вору огня, примешивалась противная дрожь, когда я вспоминал, что доктор Хоффман являл собою трижды рафинированный Ум, а Материя была для него всего-навсего оптической игрушкой. Но я никак не мог взять в толк, почему подобный человек в такой степени желает освободить человека. Я не мог догадаться, как внутрь его черепа могло пробраться понятие освобождения, и был уверен, что он жаждет одной только власти.

Быть может, я убил его из-за непонимания.

В подземные ярусы замка мы спустились на другом, деловито смотрящемся электрическом лифте, который успел унести нас глубоко под землю, прежде чем наконец остановился. Здесь, где полагалось бы находиться мрачным донжонам, пролегали отделанные белым кафелем коридоры, пол которых был укрыт приглушающей шаги черной резиной;

освещали их лампы дневного света – светом куда более ярким, чем дневной. Здесь царили сугубо технологическая белизна и тишина. Чуть погодя Доктор нажал на кнопку, и перед нами невозмутимо открылась казавшаяся неприступной металлическая дверь. Мы вошли в активно функционирующую, но пустынную лабораторию, заполненную всевозможными перегонными аппаратами. В стеклянных баках, кубах и трубах пузырилась чуть светящаяся молочно-белая субстанция.

– Нам здесь незачем особенно задерживаться, но я подумал, что вам все же любопытно будет разок взглянуть на все это. В этом перегонном оборудовании выделения, секретированные удовлетворенным желанием, подвергаются обработке, чтобы извлечь из них еще не проросшую в зародышевую фазу сущность. Даже при помощи электронного микроскопа невозможно обнаружить хотя бы самую мельчайшую крупицу корня или семени в этом, хотим мы этого или нет, биохимическом метасупе, так что можно смело сказать, что мы сварили в наших стеклянных кастрюлях чистую, несотворенную сущность бытия.

Ну-с, а теперь, что же мы делаем с нашим метасупом? Как же, как же, мы его поторапливаем.

Прошу сюда.

Стена перегонной лаборатории раскрылась и, пропустив нас, тут же вновь сомкнулась.

– Разрешите представить вам, – сказал Хоффман с тусклой улыбкой, – мои преобразующие реальность машины.

Работая, машины время от времени издавали из своего нутра негромкие, напоминавшие пощипывание струн звуки, их вполне можно было использовать в сфере электронной музыки. Внешне они представляли собою шесть цилиндрических барабанов из нержавеющей стали, вращающихся на невидимой оси с той же равномерной, пугающей безмятежностью, что и передатчики, кружащиеся теперь, должно быть, в доброй миле над нашими головами, поскольку мы внедрились в землю очень глубоко. Высотой барабаны были в человеческий рост, а в окружности около трех футов;

в каждом из оснований виднелось снабженное оптическим затвором смотровое окошечко. Ребристая пластиковая трубка, выныривая из покрытой белым кафелем стены, исчезала в запечатанном отверстии в верхней части каждого из барабанов, а выходившие из них провода пичкали, казалось, шесть светящихся экранов путаницей бесконечно набухающих и опадающих силуэтов, образованных эктоплазмой вокруг центральных ядрышек пульсирующего света. Экраны напоминали своих телевизионных собратьев и группировались вместе в стене над сложными, усеянными всевозможными переключателями панелями управления, оккупировавшими противоположную сторону лаборатории.

Хотя комната была ярко освещена и, безо всякого сомнения, интенсивно использовалась, единственными следами пребывания в ней технического персонала служили водоохладитель, несколько стульев из гнутой стальной трубки и стол, оснащенный планшетками с разграфленной бумагой.

Место было очень стерильное.

– Основой для всех этих машин послужила модель объективного случая, если принять «объективный случай» в качестве определения глобальной совокупности всех совпадений, управляющих индивидуальной судьбой. Точно так же, как и передатчики, они приводятся в движение эротоэнергией, так что на их работу оказывает в дальнейшем воздействие эффект Мендосы, то есть побочный темпоральный эффект эротоэнергии.

Внутри преобразующих реальность машин мы осаждаем сущность бытия.

Он щелкнул затвором одного из смотровых окошек, и я успел заметить внутри клубящуюся темноту, прорезаемую сполохами сверкающих искр, словно небо в ветреную ночь. Окошечко тут же закрылось.

– В процессе осаждения сущность бытия самопроизвольно порождает зародышевую молекулу несотворенных альтернатив. То есть зародышевую молекулу объективного желания.

Он сделал паузу. Чтобы я лучше переварил полученную информацию. От любого другого человека я бы ожидал каких-то внешних проявлений пусть самой скромной гордости демонстрируемыми устройствами, которые способны полностью подорвать человеческое сознание, но доктор Хоффман выказывал лишь поблекшее утомление и гнетущую скуку. Он остановился, чтобы глотнуть нацеженной из водоохладителя воды, уныло скомкал использованный картонный стаканчик и вздохнул:

– Внутри преобразующих реальность машин, в среде, лишенной сущностной дифференцированности, эти зачаточные молекулы находятся в возбужденном состоянии, пока наконец в соответствии с некоторыми врожденными определяющими тенденциями не организуются в расходящиеся последовательности, которые действуют в качестве так называемых «групп преобразований». В конечности счете на свет появляется многомерное тело, которое действует только на основе принципа неопределенности.

Эти тела появляются на экране… вот тут… выраженными в сложной нотации направленных в разные стороны сигналов. Только зрение с очень высокой инерционностью способ, но уловить на этой стадии смысл кода. Тем не менее эти бесформенные кляксы являются, так сказать, зародышами вполне осязаемых видимых проявлений.

Когда недифференцированные, но потенциально схватываемые идеи объективированного желания достигают отвечающего взаимностью объекта, видимость органически меняет структуру под воздействием латентно присущих самому объекту желаний. Эти желания, конечно же, обязаны существовать, поскольку желать – значит быть.

Так вот каково философское кредо, cogito Доктора!

Я ЖЕЛАЮ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, Я СУЩЕСТВУЮ. И при всем при том сам он казался мне человеком, желаний начисто лишенным.

– Именно таким образом и обретают форму искусственно подлинные или синтетически аутентичные явления. В качестве испытательного полигона для своих первых экспериментов я воспользовался столицей этой страны только потому, что нестабильная экзистенциальная структура ее институтов не могла подавить скрываемое в сознании столь же эффективно, как структура с более жесткой социальной организацией. В Пекине, например, я мог рассчитывать лишь на самый ограниченный успех – несмотря на то, что китайская мысль во многом повлияла на мои исследования.

– Моя жена, – внезапно перескочил он на другую тему, – совершенно блестящая женщина.

Я вспомнил о покоящемся наверху теле и содрогнулся.

– Я выбрал столицу только потому, что она как нельзя лучше подходит для моих экспериментов.

Я был в общем-то выбит из колеи, когда времена породили Министра, а Министр породил свою защиту.

Я-то полагал, что против развязанного подсознания защиты нет. Я не договаривался воевать, когда начинал передачи, и не рассматривал себя в качестве военачальника, но на деле в него превратился.

По многозначительной паузе я догадался, что он пошутил, и засмеялся.

– Я нанял солдат, и волей-неволей в процесс развертывания моих умозрительных образов вмешался элемент сопротивления, поскольку изначально я мог до некоторой степени контролировать эволюцию призраков, используя набор шаблонов, да и мой слепой профессор, получив однажды несколько уроков предсказаний от моей жены, мог предлагать событиям некоторые возможные изменения, которые, по правде говоря, обычно и случались. Однако я собирался отойти от активных действий, как только получу явные свидетельства автономного, свободного по форме саморазвертывания конкретизированных желаний.

Но после случайного уничтожения набора шаблонов все мои начинания пошли вкривь и вкось. Смутное Время наступило мгновенно, а не вызрело в ходе запрограммированного растворения самого времени, и я не знал, способны ли уже проявленные желания стоять, так сказать, на своих двоих. Или на любом другом количестве ног, если они его себе выбрали.

Но мой воздушный патруль ежедневно засекает все более и более буйный рост ранее невообразимой флоры и скопища биологически сомнительной фауны, населяющей доселе несформулированные территории. И, конечно, детальный отчет Альбертины о племени с весьма иллюзорного африканского побережья и об удостоверяемой, фотографически документируемой активности животных вообще без всякого статуса реальности показывает, что вышеупомянутые проявления функционируют предельно адекватно. В самом деле – все они настолько опредметились, что, похоже, и сами уверовали, будто достаточно прочно укоренены в воображаемом слое времени.

Лекция, казалось, утомила его. Он налил еще воды и, перед тем как ее выпить, растворил в стаканчике пару таблеток. И этот человек хотел установить диктатуру желания!

– Но ведь вождь каннибалов был вполне реален! – возразил я.

– Вождь каннибалов был венцом порождений Смутного Времени. Он появился на свет только из-за желания графа самоуничтожиться.

Доктор прикрыл зевок своей иссушенной ладонью.

– Но я ведь знаю, что он был реален, поскольку я убил его!

– Ну и что это доказывает? – спросил Хоффман с леденящей улыбкой, и я тут же ощутил мучительное сомнение, ибо убийство вождя было единственным героическим поступком, совершенным мною за всю жизнь, и в то же время я знал, что он абсолютно со мной не вязался.

– Существование предметов напоминает галопирующую лошадь, – продолжал он со своей покровительственной декабрьской улыбкой. – Нет ни движения, благодаря которому они преображаются, ни времени, когда бы они не менялись. Все достигнутое мной было осуществлено через лазейки в метафизике, и мне удалось основать на метафизике, так сказать, метатехнологию единственно благодаря самому скрупулезному следованию и подчинению законам эмпирических исследований. А ведь я только-только начал. По сравнению с тем, что мне еще предстоит, вся прежняя работа напоминает период бездействия, о котором древние китайцы говорили: «Начало предшествования началу».

Я только и понял из этого, что он выверял мир при свете одного интеллекта и увидел картину, совершенно не похожую на ту, которую созерцают при свете разума чувства. При этом передвигался он с немощным усилием умирающего.

– Думаю, что вы достаточно здесь увидели, – сказал он. – Давайте пройдем к генераторам желания.

Оставив у себя за спиной балет нарождающихся форм и пульсирующие барабаны, мы вновь отправились по бесконечным белым коридорам, служившим грезе весьма нерасполагающими кишками. Я уже почти овладел секретом, и мне казалось, что он едва ли того заслуживает. Уж не был ли я обречен на постоянные разочарования? Неужели все уготованные мне миром кандидаты в наставники при ближайшем рассмотрении окажутся не более чем монстрами, шарлатанами или призраками? На самом деле я-то знал по собственному опыту, что, будучи освобожденными, те самые желания, которые, на мой взгляд, он обесценивал своими о них разговорами, неизмеримо превышают своего освободителя и могут сиять ярче тысячи солнц, но я по-прежнему не верил, что он знает, что такое желание. В конце коридора виднелась раздвижная дверь с китайскими иероглифами на ней.

– Работа моей жены, – сказал Хоффман. – Она у нас в семье поэт. В грубом переводе наш лозунг звучит примерно так: «В семени сообщение между мужчиной и женщиной, таково начало всех вещей».

На редкость выразительно.

Я был абсолютно не подготовлен к тому, что оказалось за дверью.

Электричество желания освещало все вокруг холодным колдовским огнем, а потолок и стены помещения покрывали сплошные, бесшовные зеркала. За стальным пультом клевал носом над стопкой комиксов первый увиденный мною в лабораториях техник – красавчик-гермафродит в вечернем платье из пурпурного газа с серебристыми блестками вокруг глаз.

– Я есмь гармоническое сцепление мужского и женского, и потому-то Доктор и доверил мне дежурить у генераторов, – произнес он голосом, напоминающим сексуальную виолончель. – Я был самым красивым трансвеститом во всем Гринвич Вилидже, пока Доктор не предложил мне пост посредника. Я представляю собой врожденную симметрию расходящейся асимметрии.

Доктор нежно потрепал его по плечу. Посредник оказался калекой, и ему пришлось выкатиться вперед на инвалидном кресле-коляске, чтобы продемонстрировать нам панораму любовных садков.

Расположены они были в узком криволинейном помещении длиной в несколько сот ярдов, этаком щупальце, волнообразной змеей тянувшемся к самой сердцевине горы. На всем протяжении зеркальных стен к ним были в три яруса подвешены койки с пружинными матрасами. В потолке над каждым ярусом коек виднелись медные раструбы вытяжек, напоминающих дымоходы, которые вели в верхнее помещение, откуда, словно ропот стремительно мчащегося потока воды, доносился рокот изрядного, судя по звуку, количества невидимых машин, но весь этот механический шум тонул среди стонов, ворчания, взвизгиваний, мычания, воплей, приглушенной воркотни, исходивших от обитателей этих открытых гробов, ибо там находилось с сотню изумительно подобранных любовных пар со всего света, сплетенных в сотне самых пылких объятий, какие только может изобрести страсть.

Все они были абсолютно голыми и очень юными. Там находились представители всех рас – коричневые, черные, белые и желтые, – и спарены они были, насколько я мог судить, из соображений различия в цвете. Они составляли красочно иллюстрированный словарь всего, что могут делать вместе мужчина и женщина, ограниченные кроватью с пружинным матрасом шести футов в длину и трех в ширину. Перед глазами у меня находилось такое множество комбинаций – живота и ягодиц, бедра и груди, соска и пупка – и все это к тому же ни на секунду не переставало двигаться и шевелиться, – что я вспомнил уроки анатомии, преподанные акробатами желания, и о том, как граф с несвойственным ему почтением обмолвился о «бросающем вызов смерти двойном сальто любви».

Во мне смешалось благоговение и отвращение.

– Они спарены в этих решетчатых кабинках так, чтобы всем было видно друг друга – если они не сочтут за труд посмотреть, конечно, – и слышно, если они, само собой, что-то слышат;

тем самым в случае необходимости они получают постоянное восстанавливающее силы подкрепление от зрительных и звуковых раздражителей, – прокомментировал не знающий удержу в целесообразности Доктор.

Резиновые шины коляски гермафродита слегка повизгивали на блестевшем как зеркало полу, когда мы медленно продвигались мимо клетушек.

Блестящие стены и пол отражали и преумножали зримое производство и передачу эротоэнергии, как это случилось и штормовой ночью в светло лиловом цирковом фургоне, когда арабские ваньки встаньки при моем участии нечаянно спровоцировали катаклизм. Наши шаги отдавались звоном. Доктор изо всех, впрочем, невеликих сил дернул за каштановые локоны этакую пухленькую, всю в ямочках, бело розовую британскую пышечку, которая корежилась под плюгавым, но черт-те как оснащенным монголом;

она даже не повернула головы, поскольку с трудом балансировала на самой грани душераздирающего вопля каждый раз, когда ее абрикосовокожий любовник поглубже в нее окунался.

– Взгляните! Они так поглощены своей жизненно важной работой, что даже не замечают нас!

Гемафродитка хихикнула, как заправский сикофант, но ей не стоило так уж усердствовать в своем маскараде. Я и без того ее подозревал – слишком часто видел я ее переодетой, чтобы не распознать очередную маску.

– Мы внутривенно подпитываем их гормонами, – сообщил Доктор. – Их обильные выделения попадают сквозь проволочные сита пружин в поддоны, расположенные под каждым ярусом – или динамическим множеством – любовников, и извлекаются оттуда трижды в день посредством широкоохватных губок, так что не пропадает ни одной капли. А высвобождаемая энергия – эротоэнергия, простейший, но и самый мощный вид лучистой энергии во всей вселенной – поступает через эти воронки в расположенные выше этажом генераторные камеры.

Вот где были сплошь истинные акробаты желания, лишь представителями которых выступали марокканцы.

Доктор еще раз вздохнул и проглотил две очередные таблетки аспирина, хотя в этой лаборатории не было водоохладителя, так что ему пришлось разжевать их всухомятку. Глаза гермафродита формой напоминали уложенные набок слезы, и в них присутствовал тот же оттенок, что и в чудовищном ропоте, издаваемом всеми этими любовниками, навечно пойманными в ловушку взаимных объятий, ведь здесь не было ни замков, ни засовов;

при желании они могли разгуливать как и куда угодно. И тем не менее они, эти оцепеневшие пилигримы, сомкнувшиеся параллели, иконы вечного движения, только и знали, что неподвижное продвижение на своем пути к добровольной, общей аннигиляции.

– Эти любовники не умирают, – сказала Альбертина. – Они преступили границы бренности.

– После неопределенного промежутка безразмерного времени, – занудливо подхватил Доктор, – они распадаются на две базисные составляющие – чистый пол и чистую энергию. Иначе говоря, на огонь и воздух. Это и есть большой взрыв.

Каждый из них, – добавил он с некоторым, как мне показалось, оттенком удивления, – доброволец.

Под пурпурным лифом бального платья Альбертины я прозревал внутренний корсаж из пламени – ее сердце. Мы продвигались вдоль закутков, а с нами наши отражения – он, она и я, – пока не добрались наконец до конца рядов. На это ушло около четверти часа – хорошим прогулочным шагом. И здесь наверху зияла пустая кабинка.

Не успел я ее увидеть, как уже понял, что это и есть мое брачное ложе.

Время назрело. Невеста ждала меня. Нас благословил ее отец.

– Завтра отправлюсь в город, – сказал Доктор, – и так как время будет полностью отменено… – …прибудешь вчера, – закончила Альбертина.

Оба негромко рассмеялись. И теперь-то я полностью понял этот обмен афоризмами. Наше столь долго откладываемое, но столь горячо желаемое соитие вызовет такой выброс энергии, что бесконечность наша заполнит собою весь мир, и в этой эмпирически данной пустоте Доктор высадится в город и начнет его освобождение.

Альбертина стерла серебро со своих глаз, и пурпурное платье спало с богини кукурузных полей, столь дико и торжествующе красивой, как и не снилось никакому воображению, с моего платоновского двойника, моего неотвратимого рока, моего сна, ставшего явью.

– Нет! – закричал я. – Нет, генералиссимус! Нет!

И закричал так громко, что нарушил даже добровольное забвение рабов любви, ибо, когда я бросился бегом назад к двери, они взбрыкивали задами и тыкались друг в друга уже не так неистово, а двое-трое из них даже повели глазами в мою сторону – насколько могли себе это позволить, не шевеля головой – отсутствующими, бессмысленными глазами, которые медленно и мучительно прояснялись, пока подсыхал пот на их членах. Свет едва заметно замерцал, будто предвещая перебои с энергией.

Заголосил тревогу сигнальный колокольчик. Доктор выхватил откуда-то пистолет и обрушил на меня град пуль, но его ввели в заблуждение мои многочисленные отражения, а пули, отскакивая от стен, произвели массовое кровопролитие среди ужасающе обнаженных тружеников желания. Я бился в стальные двери, но они, вероятно, автоматически закрылись, когда раздался сигнал тревоги. Безоружный, отчаявшийся, наполовину ослепший от слез, я обернулся, чтобы лицом к лицу встретить своих противников.

Доктор прыгнул в коляску, чтобы поскорее добраться до меня через длиннющее помещение, так как сам он быстро передвигаться не мог.

Наконец-то он выказал какие-то эмоции. Его лицо пришло в движение. Он чуть не задохнулся от ярости, встряхнув своим бесполезным разряженным револьвером. Но Альбертина – та казалась мне ангелом мщения, ведь она и в самом деле любила меня, и в руке ее был зажат нож, который ярко вспыхивал в белесом и дрожащем искусственном свете. А все обнаженные любовники прервали свое общение, чтобы оплакать мертвых и умирающих, на прекрасных телах которых расцветала алая кровь.

В порно-шоу я не подглядел, увы, ничего, что могло бы хоть как-то предупредить меня о гротескном разрешении моей великой страсти.

Доктор в своей коляске мчал прямо на меня, собираясь, видимо, меня переехать, но я сумел ухватиться за подлокотники кресла и опрокинуть его.

Весил он не больше куклы. Вяло раскинувшись, он вывалился из кресла, а револьвер, выпав из его руки, волчком пронесся по полу и с размаху шмякнулся о стену, в то время как сам Доктор треснулся головой об пол под таким несуразным углом, что, думаю, его шейные позвонки сломались в тот же миг. Тонкая струйка крови пролилась у него из носа и потекла вниз, навстречу струйке, которая текла вверх из носа в зеркале, а я прямо на его теле уже боролся за нож с Альбертиной.

На обмякшем теле ее отца мы боролись за обладание ножом столь же страстно, словно за обладание друг другом.

Мы скользили и трепетали на зеркале, как влажные рыбы, но Альбертина не выпускала нож из рук, хотя я сжимал ее запястье слишком крепко, чтобы она смогла меня убить. Она кусалась и рвала на мне одежду;

я тоже кусал ее и бил кулаками. Я молотил ее по грудям, пока они не посинели и не сравнялись цветом с ее веками, но она не поддавалась, и я свирепо вцепился зубами ей в горло, словно был тигром, а она – моей добычей, захваченной в ночном лесу. Но она долго не поддавалась, долго, очень долго, пока наконец ее не оставили последние силы.

И тогда я убил ее.

Мне очень трудно писать об этом. И я ведь уже сказал вам, как убил Доктора – непреднамеренно.

Неужели вы еще не поняли, что я не заслуживаю быть героем? Зачем мне рассказывать вам, как я убил Альбертину? Вероятно, я убил ее, чтобы помешать ей убить меня. Думаю, что так оно и было. Я почти в этом уверен. Почти.

Когда ее пальцы на рукоятке ослабели, я тут же выхватил нож и вонзил его ей под левый сосок.

Или, может быть, в живот. Нет, конечно же, под левый сосок, ибо, когда сталь вошла в пламя, огонь тут же погас, но она еще заговорила со мной. Она сказала: «Я всегда знала, что умирают только от любви». Затем откинулась назад и упала, соскользнув с лезвия ножа. Должно быть, она прятала нож в своем пурпурном платье, хотя я никогда, конечно же, не узнаю почему. Это был самый обычный кухонный нож, такими обычно рубят мясо – для гамбургеров или еще чего-либо. Ее плоть словно расступилась, чтобы выпустить нож наружу, а глаза, хотя по-прежнему напоминали горизонтальные слезы, навсегда замолкли.

Если бы Доктор был настоящим чародеем, подземная лаборатория, замок, вся постройка из камня, цветного стекла, облаков и тумана немедленно бы исчезла. Раздался бы удар грома, и порыв ветра унес бы прочь и развеял рычаги и механизмы, книги и перегонные кубы, корни мандрагоры и скелеты аллигаторов, а я бы остался один на горном склоне, под ущербной луной, с обрывками грез в руках. Но нет. Продолжали свой трезвон тревожные колокольцы, и некоторые из оставшихся в живых любовников, грубо вытряхнутые из объятий звуками пальбы, начали выбираться на трясущихся ногах из своих бессонных спален, причем двигались они безо всякого смысла и цели, словно подчиняясь какому-то смутному позыву, толкающему их поближе к сцене смерти, хотя ни один из них не годился в зрители этого представления, поскольку они по-прежнему казались полуослепшими. А единственная дверь оставалась безжалостно запертой, в то время как я находился на добрую милю под скорлупкой земной коры в отделанном белым кафелем зеркальном зале. Тем не менее, отерев дымящееся лезвие носовым платком, который она вложила мне в нагрудный кармашек, я почувствовал… как бы это сказать? Ну да, я ощутил тревожное чувство полной свободы. Да, свободы. Я подумал, знаете ли, что свободен от нее.

Но ведь, кроме закрытой двери, из лаборатории не было другого пути, да и как я мог освободиться от нее, если сам все еще оставался в живых?

Я понимал, что сигнал тревоги должен что-то за собою повлечь, и первая моя мысль была – бежать;

вторая же – что бегство невозможно. Те из бестолково толпящихся любовников, кто не оплакивал своих мертвецов и не скорбел над ранами друг друга, были столь же безмозглы и нетверды на ногах, как новорожденные жеребята. Они знали только одно:

что их внезапно прервали посреди самой важной на свете работы, как и почему – неведомо;

и даже те из них, по разбитым лицам которых текла кровь, хватали своих партнеров за руки и за ноги и упрашивали их снова лечь в койку, в то время как другие, с трудом поднявшиеся, шатающиеся, сбитые с толку зеркалами, целовали стеклянные витрины, чреватые, казалось, столь призывно приоткрытыми губами.

Но мало кто, если вообще были такие, замечал меня вместе с ножом или даже попросту заметил, как жестоко предал я любовь. Я прятался среди проволочных клетушек, пока металлические двери не скользнули в разные стороны. Смолк сигнал тревоги.


Но появился не ожидаемый мною наряд милиции, а одинокий представитель доселе невидимого обслуживающего персонала – в белом халате и со шприцем в руке. Он даже не потрудился закрыть за собой дверь. Очевидно, до сих пор сигналу тревоги случалось указывать лишь на отдельные легкие сбои в среде любовников, которые с легкостью исправлялись уколом-другим гормонов;

чего доброго, мигание света воспринимали тут как симптом гормональной недостаточности. Да и как мог кто-то проведать об истинной природе нынешнего срыва? Разве способны были любовники хоть на какое-то неповиновение? Зачем персоналу вызывать охрану, когда имеешь дело с пониженной жизненной энергией рабов любви? А я-то ожидал, что на меня нацелится с полсотни винтовок наемной стражи. Я жаждал героической борьбы. Я нуждался в ней, чтобы оправдаться перед самим собой за убийство. Мне же осталось лишь пырнуть безобидного техника ножом сзади в шею – без малейших угрызений совести, – пока он, разинув рот, пялился на разбитое кресло каталку, скрюченное тело ученого и мертвую девушку.

Оставив за собой трофей – три коченеющих тела, – я вышел в коридор и нажал на кнопку, чтобы закрыть за собой дверь.

Если вы ощущаете некий антиклимакс, спад вместо кульминации, то что уж говорить обо мне?

Нож я по-прежнему нес с собой. Я заметил, что, не сознавая этого, механически засунул запятнанный кровью Альбертины носовой платок в нагрудный карман смокинга, откуда он выглядывал, словно алая роза.

Но освещение продолжало потихоньку угасать, и я понимал, что скоро весь персонал замка, кого бы ни включало это понятие, будет на ногах. Я понимал, что в первую очередь должен разрушить преобразующие реальность машины;

это четко отпечаталось у меня в мозгу, словно их разгром послужит мне полным оправданием – как на самом деле в глазах истории и произошло. Я бросился дальше по ледяному лабиринту белых блестящих коридоров, отыскал лабораторию, влетел в нее, схватив пульт, вдребезги разнес им экраны с пляшущими на них силуэтами, вырвал из стен все трубки и провода и своей золотой зажигалкой поджег бумаги. Все это заняло считанные секунды. Чтобы завершить работу, я поспешил в перегонное отделение и разнес и там все, что только обнаружил, но сначала вспугнул еще одного техника, и мне пришлось прирезать и его. Весь этот налет не вызвал никаких сигналов тревоги, поскольку по самой своей структуре система Доктора исключала возможность какого-либо сбоя, но свет уже едва мерцал, и я знал, что недолго мне осталось наслаждаться свободой в замке, и, стало быть, рабочий кабинет Доктора в башне останется в целости и сохранности. Но я догадывался, что в самые глубокие тайны Доктор посвящал только свою дочь, и догадка моя подтвердилась, поскольку стоило ему умереть, как все сразу же застопорилось, ну да, ведь рабы любви разбежались, а конкретизированные желания не могли выжить без их эротоэнергии и… Но тогда я ничего об этом не знал. Все это – торчащие наружу мрачно заунывные концы сюжета. Должен ли я связывать их воедино или лучше оставить распущенными?

Исторические книги увязали все воедино так складно, как мне и не снилось, ведь я-то был глубоко во чреве, в самой утробе земли, не так ли, и на ноже у меня красовалось четыре зарубки. В общем, выбрался я оттуда безо всяких затруднений, хотя лифт больше не работал. Я нашел запасной выход сразу за шахтой лифта. Борясь с головокружением, я все карабкался по спиральной лестнице, пока не очутился наконец в холле замка, где старый дог по-прежнему подремывал перед серым пеплом, оставшимся от сгоревшего яблоневого полена.

Учуяв запах крови Альбертины, пес бросился на меня, собрав остатки своих старческих сил, и я воткнул кухонный нож ему в горло. И он стал последней моей жертвой в замке Доктора.

В блаженном парке птицы заснули, мирно засунув головы под крыло, а спящий олень казался статуей оленя. У меня за спиной замок один за другим закрывал цветные глаза, словно павлин, медленно сворачивающий свое оперение, а четыре его луны вращались все медленнее и медленнее и уже ощутимо поблекли по краям, как бывает к концу ночи и с настоящей луной. Ну а я все еще вышагивал в своем, смокинге, с черным галстуком на шее и кровавой бутоньеркой, по-прежнему украшавшей лацкан, удирая из замка через чуть тронутую росой лужайку, словно незваным гостем явился на роскошный обед и получил от ворот поворот.

Я припустил бегом. Гулкий деревянный мост разразился у меня под ногами пулеметной очередью.

Выдернув с гребня обрыва сухой куст, я своей золотой зажигалкой развел на мосту костер – и сжег за собой мост, так что теперь не смог бы вернуться в замок, даже если бы захотел. Я сжег мост, только чтобы не иметь возможности вернуться к ней. Он разломился и, пылая, рухнул в бездну;

земля поглотила его.

Но небо теперь, словно рой саранчи, заполонили вертолеты, один за другим спускающиеся на крышу умирающего замка, и я подумал было, что наконец то встрепенулись военные, но потом сообразил:

они, должно быть, прибывали согласно заранее разработанному плану – с тем чтобы сопровождать Доктора в город.

Кроме меня, ни одна живая душа под звездами не знала, что Доктор мертв.

Кроме меня, ни одна живая душа не знала, что вновь пошло время.

Единственная дорога вела к взлетной полосе и базе, поэтому я отправился по бездорожью. Вновь я карабкался в горы. Я бродил по ним дня три, скрываясь среди камней и скал, когда замечал у себя над головой патруль вертолетов, а они жужжали, словно рассерженные мухи, над всей округой, и я даже заподозрил, что они унаследуют царство, воздвигнутое Доктором единственно для себя. На третий день я чисто случайно набрел на индейскую усадьбу. Когда я заговорил с ними на языке речного народа, они впустили меня в дом, накормили густой ячменной кашей и уложили спать на общих нарах. В обмен на золотую зажигалку меня отпустили прочь верхом на тощей, почти подыхающей от голода белой кобыле и в сопровождении младшего сына;

он, в своих мешковатых белых подштанниках и с открытыми язвами на лодыжках, довел меня до настоящей тропы, которая, бесконечно извиваясь, привела меня в конце концов через желтые безжалостные расщелины, иссушавшие мой мозг своей бесконечной монотонностью, к предгорьям.

Вертолеты бороздили белесое заброшенное небо все реже и реже;

в конце концов, смуглые солдаты Доктора были всего-навсего наемниками. И когда им не выплатили очередное жалованье, они попытались сначала – но безуспешно – как-то извлечь пользу из книг, панелей управления и генераторов, а потом разграбили замок и отправились на поиски очередной войны, ибо разве бывает, чтобы для них не нашлось работы? А техники были всего-навсего техниками… впрочем, я ничего толком не знал о последней стадии войны и ее вялом угасании;

я знал одно – вертолеты надо мной появлялись все реже и реже, а потом и вовсе исчезли.

И не было больше никаких превращений, ибо глаза Альбертины угасли.

Я брел все дальше через безжизненные зимние заросли и думал, что освободился даже от тени какой-либо привязанности, коль скоро я путник, отринувший свое предначертание. Нигде вокруг себя я не видел и намека на цвет. Пища, которую я выпрашивал у крестьян, не имела никакого вкуса, ни сладости, ни прогорклости. Я знал, что осужден на вечное разочарование. Моим наказанием было мое преступление.

Я медленно возвращался в столицу. У меня не было на это ни причин, ни желания. Только инертность, столь долго дремавшая во мне, вновь заявила о своих правах и влекла меня туда своей пассивной, презренной, безвольной силой. В этом городе я, как вы знаете, – герой, точнее, был им.

Я стал одним из учредителей новой конституции – в основном мной двигал при этом отрицательный импульс свойственной мне инерции. Ибо я не был человеком, который, будучи с почетом водружен на пьедестал, стал бы сползать с него со словами:

«Я этого не достоин!», поскольку считал, что ежели мои поступки обернулись обществу во благо, то я вправе пожать те плоды, которые это мне сулит. Мой жест – пожимание плечами. Насмешливая улыбка – выражение моего лица. Если Альбертина была воздухом и огнем, то я был землей и водой, этим отстоем неподвижной, инертной материи, которая по самой своей природе не может возвыситься, озариться, стать лучистой – даже если этого захочет.


Я – само обуздание, импульс к сдержанности. И поэтому довольно успешно эволюционировал и стал в конце концов политиком, разве не так? Я, старый герой, обваливающаяся статуя в заброшенном сквере.

Я медленно возвращался сквозь зимние туманы.

Еще плотнее туманов ложилось вокруг меня время.

Я так отвык от движения в нем, что чувствовал себя как человек, бредущий под водой. Бремя давило всей своей тяжестью на мои кровеносные сосуды и барабанные перепонки, вызывая ужасное головокружение, слабость, тошноту. Время гирями висело на копытах моей кобылы, пока она не упала подо мной и не издохла. Смутное Время стало прошедшим;

я полз, как червь, на брюхе через налипающую грязь общедоступного времени, а голые деревья выказывали лишь печальные и сумрачные очертания навечно застывшего в сердце ноября, ибо отныне все изменения, как оно всегда и было, стали абсолютно предсказуемыми. И мне наконец удалось разобрать, каков привкус моего хлеба насущного, был это – ныне и присно – вкус сожаления. Поймите правильно, не раскаяния, одного сожаления, того неутолимого сожаления, с которым мы признаем, что невозможное, увы, perse невозможно.

Итак, я проносил до дыр свои шелковые носки, протер насквозь подошвы лакированных модельных штиблет, валился с ног, чтобы тут же заснуть, и вставал, чтобы отправиться дальше, пока наконец это замызганное пугало, со свалявшимися, свисающими на плечи волосами и костлявой челюстью под неряшливо пробившейся бородой, в лохмотьях, бывших когда-то смокингом, в лацкане которого все еще торчала почерневшая роза из запекшейся крови, – пока наконец я не увидел однажды залитые предрассветным лунным светом дымящиеся развалины знакомого города.

Но, подойдя поближе, я обнаружил, что развалины эти обитаемы.

Старый Дезидерио откладывает в сторону свое перо. Чуть погодя мне принесут горячее питье, а после уложат в постель, и я рад этим мелким знакам участия и заботы, ибо они, хоть и вполне бессмысленны, утешают и поддерживают старика.

От писания у меня разболелась голова. Ну и толстой же книгой оказались мои воспоминания!

Такая пухлая книга, а в ней, как в гробу, лежит молодой Дезидерио – худенький и гибкий. У меня болит голова. Я закрываю глаза.

И, незваная, приходит она.

АДСКИЕ МАШИНЫ АНДЖЕЛЫ КАРТЕР В феврале 1992 года на пятьдесят втором году жизни после скоротечной и жестокой болезни (рак) скончалась Анджела Картер, одна из самых ярких и необычных английских писательниц второй половины нашего века.

Ее писательская карьера сложилась как нельзя благополучно: первые же романы, вышедшие во второй половине 60-х годов, вызвали дружный хор похвал со стороны критики, сразу же увидевшей в молодой писательнице британский вариант новомодного «магического реализма» и, помянув попутно целый ряд как литературных, так и вне литературных влияний на ее творчество (тут и Эдгар По, Гофман, Гюисманс, Метерлинк, и «Сатирикон»

Феллини, и фильмы Поланского, и графика Бердслея, и живопись Гюстава Моро), поставившей ее в один ряд с такими общепризнанными мастерами, как Габриэль Гарсиа Маркес33 и Томас Пинчон. При Сходство (как и отличие, о котором – ниже) Картер и ГГМ подчеркивает, кстати, хотя ни разу явно и не названная, но откровенно подразумеваемая латиноамериканская (бразильская?) топика «Адских машин…».

этом, хотя обращалась писательница в общем-то к безусловно элитарной интеллектуальной аудитории, ей удалось привлечь внимание и интерес достаточно широких читательских кругов.

Уже в двух первых, написанных в духе неоготики романах (за которые писательница получила, кстати, несколько престижных литературных премий, самой почетной из которых стала премия Сомерсета Моэма за 1969 год) четко проявились два главных качества ее прозы, во многом определяющие и все творчество Анджелы Картер в целом: дерзкое, сплошь и рядом экстравагантное воображение, коренящееся в сумрачной и жестокой зоне подсознания, и виртуозное писательское мастерство – богатый, часто барочно преизбыточный стиль (на чрезмерную отделанность которого подчас пеняла критика), совершенно не свойственный англоязычной литературе, а вызывающий в памяти скорее синтезирующих наследие символизма и сюрреализма французских писателей вроде Жюльена Грака или Пиейра де Мандьярга (надо сказать, что с сюрреалистической образностью и наследием «великого Маркиза»34 безусловно Картер посвятила Саду («Садовской женщине») целую книгу эссеистики;

отдельными чертами де Сада наделен и граф (Дракула) в «Адских машинах…», на страницах которых находит себе место и замок сближает ее и тематика – лейтмотивы и идиомы ее творчества).

Для нее пространство литературы – белая страница, тот не имеющий толщины, скорее соединяющий, нежели разделяющий экран, о котором упоминал творчески близкий ей немецкий художник сюрреалист Ханс Беллмер: «Хотелось бы верить, что между внутренним и внешним миром имеется своего рода экран, на который бессознательное способно проецировать подспудно будоражащие его образы. Они могут стать зримыми для сознания (и передаться в объективной форме), только если из внешнего мира спроецируется одновременно тот же образ – и образы эти окажутся в соответствии и наложатся друг на друга».

Это наложение, взаимоподчинение ярких картин, нарисованных воображением, и темных абиссальных водоворотов подсознания (некогда явившееся фирменным знаком готической литературы и потом – увы, слишком сознательно – с известным успехом преследовавшееся сюрреалистами) составляет доминанту всего творчества Анджелы Картер и, подкрепленное готическим сюжетом, в уже вполне зрелой форме проявилось в первых же романах писательницы.

Силлинг из «Ста двадцати дней Содома».

«Идейные» же ее искания особенно ярко выразились в следующий период, когда писательница чередует романы, относящиеся к двум далеко разнесенным друг от друга жанрам: психологического романа, решенного (внешне) в традиционном духе, и (внешне) классического (научно-)фантастического романа. Здесь сложно переплетаются две основные тенденции ее раннего творчества: с одной стороны, использование самых сильных средств, в частности подчас рядящейся в идиомы SF фантастики и жестокой эротики, в целях разрушения устоявшейся беллетристической реальности, условность которой перестала ощущаться читателем, а с другой – попытки осмыслить и художественно отразить духовный опыт (и процесс, и результат) поколения шестидесятников. Сразу отметим, что этот столь привычный в экс-советских условиях термин имеет в западных, и в частности британских, условиях совершенно иное значение. Поколение, органично вобравшее в себя лето любви и религию цветов, движение хиппи и парижскую революцию 68-го, опиум марксизма и просветление Вудстока, походило на диссидентствующую советскую интеллигенцию лишь одним – безоговорочным (и столь же чреватым крахом) неприятием социальных стереотипов. Уже по поводу своих «готических» романов писательница, В силовом поле между двумя полюсами негации – между фактическим отрицанием литературной псевдореальности и анархическим отрицанием социального сценария – и разворачивается богатейшая прозаическая ткань Анджелы Картер, и если ее «Любовь» (1971) находится на «социальном» полюсе, то «Адские машины…» (1972) ближе всего к полюсу «литературному». В пространстве между ними и предпринимается попытка высвободить слова, устранить тенденцию современной псевдокультуры к отождествлению образа/знака/символа/слова с реальностью, попытка внести в произведение извечный зазор, из которого единственно и происходит не только литература, но и само письмо, ведущее свое начало из некой зоны вне – вещей, языка, пространства, времени… – то есть разрушить, взорвать изнутри царство симулякров, подобий, вампирствующих на механизме означивания личин;

вернуть словам извечно условный характер иной реальности, более связанной с экзистенциальной ситуацией человека, чем с глянцевитой поверхностью признавая свое ученичество у Эдгара По, подчеркивала, что «готическая традиция, к которой принадлежит По, высокомерно игнорирует насаждаемую в нашем обществе систему ценностей».

фиглярствующих вещей.36 При этом писательница преследует и разрушает ненавистную концепцию – концепцию реальности (социальной, физической, ментальной, литературной) – не путем голой, безоговорочной негации, а сливая ее со своей противоположностью в причудливом коктейле фантазии и повседневности, сатиры и социального анализа, романтической любви и жесткой эротики, черного юмора и непритязательного бурлеска. Налицо практический опыт новомодной, обретшей ныне статус постмодернистского канона деконструкции – внутреннего разрушения канона литературного, разрушения через пользование, разрушения, неотделимого от пересозидания.

Главное тактическое средство, которым пользуется писательница в ходе этой подрывной акции, – провокация, провокация самого широкого диапазона, от почти физиологической до утонченно интеллектуальной;

цель ее – вывести читателя из равновесия, посеять в нем чувство неуверенности, В этом отличие Картер от Маркеса, цель которого – расширение сферы беллетристической реальности на область фантастического, завоевание новых территорий для ризомической сети симулякров, откуда и беспрецедентный успех ГГМ на книжном рынке США – страны, наиболее далеко зашедшей по пути всеобщей и полной симулякризации (самым, вероятно, ярким примером чему служит массовое американское кино).

беспокойства, лишить его привычных ориентиров.

Естественно, чуть ли не первым травестируется при этом литературный жанр – и помимо готического романа и SF (под которую, помимо «Адских машин…», мимикрируют еще два романа писательницы – «Герои и злодеи» (1969) и «Страсти новой Евы» (1977)), Картер пастиширует пикарескный роман семнадцатого-восемнадцатого веков («Ночи в цирке», 1985) и классический роман воспитания – в своем последнем, более спокойном романе «Мудрые дети» (1991) (хотя эта литература стремится сохранить верность своему предначертанию и остаться маргинальной, – может быть, не зря с течением времени критический истеблишмент все увереннее числит ее по разряду постмодернистского феминизма, что из нашего далека выглядит по меньшей мере странным). Особого внимания заслуживает ее предельно стилистически виртуозные вариации на темы (или просто переписывание) классических волшебных сказок, большей частью Шарля Перро, в сборнике «Кровавая комната» (1979), где арсенал провокационных жестов особенно изощрен – каталог их включает в себя наряду с непременным изнасилованием, инцестом, каннибализмом более изощренные андрогинные игры, в которых не только идет перераспределение половых функций, но и сплошь и рядом сам пол перестает быть константой;

в этих детских сказочках льющаяся рекой кровь приобретает менструальный оттенок и воочию скрепляет между собой сферы насилия и секса – очень и очень далеко от бахтинского карнавала.

Впрочем, практически весь этот репертуар провокаций, мотивировок, идей, стремлений присутствует и в «Адских машинах желания доктора Хоффмана», внутрь которых вместе с (принцем) Дезидерио и спящей красавицей проникает через порно-шоу – в слегка театрализованной форме – и волшебная сказка в тени замка Силлинг;

разница разве лишь в том, что, в отличие от позднейших текстов, здесь мир романа организует не дихотомия мужское/женское, а оппозиция логика/страсть – или цивилизация/воображение (в «китайском»

регистре романа – это вековечное противостояние конфуцианства – с его, кстати, исправлением имен – и даосизма). Да, художественную вселенную писательницы организует дуализм, но дуализм этот – отнюдь не манихейство, любое смещение которого, как, например, в «Мастере и Маргарите», глубоко драматично;

он скорее смоделирован с китайских принципов тайцзи или хэту, которые, как известно, по-своему инвариантны относительно поворотов;

иллюстрирует это как несомненная его корреляция с противопоставлением мужского и женского начал, так и наличие в каждом, например, из двух протагонистов романа зародыша его противоположности – Министр в глубине души обуреваем фаустовскими позывами, а д-р Хоффман, сочетающий в себе черты Франкенштейна (или, напомним, нового Прометея) и Великого Инквизитора, оказывается во всех своих внешних проявлениях классическим немецким (т. е. злодеем) ученым педантом из голливудских фильмов, при этом в случае отсутствия кого-либо из этой пары его с легкостью замещает Дезидерио. В общем и целом пышно декорирующая происходящее изящно нелепая «научная» мишура и не пытается скрыть, что история, развернутая в «Адских машинах…», – это, с одной стороны, притча о сложных, нераспутываемых отношениях между, повторимся, цивилизацией и страстью, логикой и воображением, а с другой – бесконечно знакомая по бесчисленным фольклорно мифологическим воплощениям и трансформациям история долгой, многоступенчатой, рискованной инициации простодушного (и по этой причине годного в трикстеры) героя – архетип, лежащий в основе многовекового развития европейского романа по маршруту рыцарский – плутовской – психологический роман воспитания, с его последней(?) остановкой в нашем веке – «Степным волком», финал (как, быть может, и другие сцены) которого – убийство шальным ножом возлюбленной – почти буквально повторяет Анджела Картер.

Естественно, что при такой, любезной взглядам Бахтина близости к истокам (романа) и корням (физиологии) сама ткань повествования, а не только внешний сюжет, оказывается пронизана всевозможными мифологемами, причем, как и следовало ожидать от нашего высококультурного века, относятся они к самым разным уровням:

тут и полевые этнографические записи (рассказ Нао-Кураи), и примитивные мифологемы по Леви Строссу (рассказ об обычаях речного народа), и полупародийные описания изощренных религиозных ритуалов, и сколки мифологий от культуры а lа Ролан Барт, и взятые из записного запасника мифов современного западного интеллектуала неброские отсылки к тому или иному ставшему культовым общекультурному феномену.37 При этом странные, Здесь могут происходить забавные «переключения»

мифологических кодов, например, хрестоматийная притча о Чжуан цзы и мотыльке в устах Ляфлера принадлежит в первую очередь не ряду и явно, и скрытно цитируемых Картер весьма редких и тонких китайских текстов, подчас заведомо известных лишь специалистам, а контексту общих мест современной западной массовой мудрости, и шокирующие своей причудливостью сочетания мифологем разного уровня ни в коем случае не плод произвольной компиляции наугад собранных фрагментов, они образуют свободно созидаемый глубоким творческим порывом автора puzzle, рождающий причудливые переливы смысла не без насилия над инертным читателем, и нет ничего удивительного, что сама Анджела Картер называла свое творчество «мифологическим бандитизмом», а своим (литературным) крестным отцом – внешне достаточно далекого своей холодностью от ее кипящих страстей Борхеса.

Техническим средством для выражения этой многорегистровой мифополифонии служит сложная система повторов и перекличек, варьируемая от почти вагнеровской схемы лейтмотивов до архаической техники анаграмм (не забудем и подчас весьма изощренное явное и неявное цитирование названных и неназванных авторов – от вряд ли обнаружимых для англоязычного читателя цитат из хрестоматийного «Сверхсамца» Альфреда Жарри до хорошо ему известной в устах Т. С. Элиота цитаты из Бодлера, от аллюзий на стихи Анны Ахматовой до недвусмысленных отсылок к д-ру эта точка переключения позволяет по-новому (часто чисто иронически) высветить оба эти плана.

Фрейду, на чей, собственно, принцип реальности и посягает д-р Хоффман;

и внешние контрфорсы в виде броских эпиграфов и посвящения38). С необходимостью отсюда вытекает и изощренная работа со словом, не только чисто количественное богатство словаря, но и постоянное использование нюансов внутренней формы слова, его полисемии, неожиданных оттенков смысла, связанных с фразеологическими аберрациями, с использованием всей гаммы имеющихся и возникающих значений – все это в рамках полновесных, густо замешанных периодов. Переводить Анджелу Картер – непростое, но глубокое удовольствие;

хотелось бы, чтобы так обстояло дело и с ее чтением… Весна, В.Лапицкий Как раз в 1972 году Анджела Картер после двенадцати лет супружества разошлась со своим первым мужем.



Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 ||
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.