авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |

«КЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФСКАЯ МЫСЛЬ Жорж БАТАИ ТЕОРИЯ РЕЛИГИИ ЛИТЕРАТУРА И ЗЛО Издательство выражает благодарность Посольству Франции в Республике ...»

-- [ Страница 5 ] --

ше представление о красоте ужасного, должны принимать Зло таким, какое оно есть, не внося в него никаких изменений? Но, если оно все-таки возможно, то куда направить его поиски и как осуществить его? Ответ на этот вопрос в последних строках. Уже непосредственно эта искра является отблеском потока света., отблеском божественной доброты. Ужасные вещи обладают не только красотой, но и неким благом». Что касается фразы Валя, то отблеск в них не слишком яркий. Последние строки говорят сами за себя: «Тигр, тигр, жгучий страх — Ты горишь в ночных лесах — Чей бессмертный взор, любя •— Создал страшного тебя?». И далее на стр. 19—21 Жан Валь совершенно ясно дает понять, что по поводу правильности комментариев можно спорить: он говорит об «умственном анализе — не-блейковском искусстве, пусть даже проклятом Блейком». Например, в одной из своих статей он делает следующий вывод («William Blake pai'en, chretien et mystique». В кн.: William Blake, 1757—1827.

Catalogue de PExposition Blake a la Galerie Drouin, 1947): «Подобные эманации, с одной стороны, гасят, а с другой — бросаются друг к другу в объятия, не задаваясь вопросом, как кого зовут». Сам Блейк говорил: «Тигры гнева мудрее лошадей поученья». («Бракосочетание Рая и Ада». В кн.: W. Blake.

Poetry and Prose. P. 184).

Литература и зло На виноградники Франции, тут же запламеневшие кровью, громом, огнем.

Солнце в огне, в крови!

Ужас стоит кругом!

Золотые колесницы прокатились на красных колесах по красной крови.

Гневный Лев ударил хвостом по земле!

Тигр выкрался из тумана, ища добычу!

Однако в этом смертельном круговороте и отблесках нет ничего, что нельзя было бы выразить прозаическим языком. Перед нами предстают ярчайшие штампы. Поэзия всеми силами стремится избежать самого ужасного, что появляется при нервной депрессии. Но это бще не значит, что поэзия, или поэтическое видение, подчиняется общим рамкам, вовсе нет. Хотя революционная идея Блейка противопоставляла любовь — ненависти, Свободу — Праву и Долгу: он не ставил цели наделить ее чертами Уризен — символа Разума и Власти и выражения отсутствия любви. Это не предусматривает в качестве результата никакого единого отношения, но все же предполагает поэтический беспорядок. В том случае, когда Революция поступает согласно закону Разума, она отдаляется от беспорядка, но в то же время она отдаляет от себя нелепую, провоцирующую наивность, полную шумных контрастов, возвещаемую персонажем Блейка.

Вряд ли найдется способ сделать так, чтобы в тот момент, когда история упорядочивает человечество, волнения подобного рода, вопреки их бесконечному смыслу, имели бы большее значение, чем какой-нибудь блуждающий свет, внешний по отношению к реальным движениям. Однако именно такому свету удается Жорж Батай через призму наивных противоречий, пусть на мгновение, высветить эти движения в глубине времен. Невозможно было бы найти ему аналог в окружающем пространстве, если бы, не являясь революционным, он не обладал бы ми молетностью молнии, тем не менее ему бы не удалось постоянно находиться в этом качестве, присущем революции, способной изменить мир. Возможен ли такой вариант, чтобы подобная необходимая оговорка могла бы свести на нет весь тот смысл, о котором я говорил? Несомненно, он скрыт, но если это смысл Блейка, он — смысл человека, отвергающего навязанные ему рамки. Возможно, через какое то время человек сможет вновь обрести время молнии, движение свободы, которое превыше счастья. Общаясь с самим собой — в мире красноречия, где логика сводит все к приказу — на языке Библии и Вед, Вильям Блейк на какой-то миг свел жизнь к первоначальному действию: таким образом, истина Зла, по сути дела являясь отказом от рабского отношения, представляет собой его истину. Итак, Блейк — это один из нас, тот, кто поет в таверне и смеется вместе с детьми, его никогда нельзя назвать «несчастным господином», набитым моралью и разумом, бездеятельным, осторожным, скупым, постепенно подчиняющимся скучной логике.

Что касается человека морали, то он безоговорочно осуждает деятельность, в которой он испытывает недостаток. Вне всякого сомнения, у человечества нет иного выхода, как согласиться, в противном случае, откуда бы у него взялась жизнестойкость, не осуждай он энергетических чрезмерностей, которые ему мешают;

таким образом, если бы все, кому в той или Литература и зло иной степени не хватает энергии, не ставили бы себе цель образумить тех, у кого ее более чем достаточно. Тем не менее, необходимость идти в ногу в конечном счете ведет к возврату ' к наивности. Неподражаемое безразличие и детскость Блейка, его непринужденность в «невозможном», тревога, не касающаяся отваги, — все в нем — проявление более наивных возрастных периодов;

на всем лежит печать возврата к утраченной простоте. На нем неизгладимый отпечаток парадоксального христи анства, только он соединил двумя руками за противоположные концы хоровод всех времен. Когда перед ним вставала необходимость, присущая руководству рабочей деятельностью завода, все в нем сжималось и вздрагивало. Он был не способен дать ответ бесстрастному лицу, оживленному лишь удовольствием от дисциплины.

Перед нами предстает мудрец, мудрость которого граничила с безумием, кому работа не внушала отвращения, а, наоборот, определяла его свободу, кто не уходил в тень, как те, которые «понимают», сгибаются и отказываются от победы. Энергия его была безгранична, во время работы она не шла ни на какие уступки. Его сочинения кружатся в вихре праздника, придающего смысл выраженным чувствам, смысл, заложенный в неистовом смехе и свободе. Никогда этот человек не поджимал губы. Его мифологические стихотворения наделены тем неповторимым ужасом, который так необходим для освобождения, а не опошления;

он открыт навстречу великому движению вселенной. Он взывает к энергии, но никак не к подавленности. В великолепном стихотворении (посвященном Клопштоку, которого он презирал), где он говорит о себе в третьем лице 8 Ж. Батай Жорж Батай он дал подробное описание неуместной свободы, черпающей свои силы за счет энергии, приток которой свойствен любому возрасту:

Клопшток Англию хулил как хотел, Но тут как раз Вильям Блейк подоспел, Ибо Не Породивший Сына отец Рыгнул и раскашлялся под конец;

Священная затрепетала семейка От заклятья, разбудившего Британского Ълейка.

Вильям Блейк восседал орлом В окрестностях Лондона, под топольком.

Не у сидев на насиженном месте — Куча осталась на этом месте, — Трижды он обернулся на месте, Что было началом священной мести.

Кровью налилась при виде этого Куна, Звезды повалились...

САД «В центре всей этой шумной имперской эпопеи, в свете трепещущего пламени появляется пора женная громом голова, могучая грудь, изборожденная молниями;

человек-фаллос с величественным, тронутым цинизмом профилем и усмешкой жуткого и великого тирана;

на этих страницах, отмеченных проклятием, как будто трепещет сама вечность, с этих жарких губ как будто срывается тяжелое дыхание бурного идеала. Подойдите ближе и вы услышите, как в этой жуткой окровавленной падали пульсируют артерии вселенской души и как вены вздуваются от того, что по ним течет божественная кровь. В этой смрадной яме — чистая лазурь, в этом отхожем месте — нечто от Бога. Закройте уши, дабы не услышать бряцания штыков и раскаты орудий;

не обращайте внимания на набежавшую волну побед и поражений, и тогда вы сможете у видеть, как из тени выходит и приобретает все более четкие очертания ог ромный, блестящий, невообразимый призрак, вы увидите, как над целой эпохой, усыпанной созвез диями, поднимается ужасающе громадное и зловещее лицо Маркиза де Сада».

Суинберн Перед нами встает вечный вопрос — почему революционная эпоха всегда является мощным толчком в развитии искусств и литературы? Кажется странным тот факт, что разгул вооруженного насилия в принципе несо Жорж Батай четаем со стремлением обогатить именно ту область, в которой только мир является залогом удовольствия. Вот тогда инициативу берут в свои руки газеты, они старательно пытаются придать некий образ человеческой судьбе: теперь уже сам город, а не герои трагедий и романов, вызывает мысленную дрожь, которую обычно передают нам лишь вымышленные персонажи. Непосредственное видение жизни скудно и сравнимо с тем, что разрабатывается размышлениями и искусством историка. В то же время, если это касается любви, находящей свою сверхчувственную истину в памяти (хотя, в большинстве случаев, любовь мифических героев кажется нам более истинной, чем наша собственная), имеем ли мы право сказать, что зарождение страсти, даже тогда, когда оно еще не известно непробудившемуся сознанию, не поглощает нас целиком? В конце концов, бунт далеко не способствует расцвету литературы. На первый взгляд возникает впе чатление, что Французская революция не была отмечена богатой литературой.

Конечно, как и у любого правила, есть место выдающемуся исключению, но оно имеет отношение к мало известной личности (которая при жизни купалась в лучах дурной славы, но все-таки славы). Что касается Сада, то его исключительный случай ни в коей мере не противоречит этому правилу, скорее, он является его яр ким подтверждением.

Прежде всего следует отметить факт, что признание гения, его значимости, ценности и литературной красоты произведений Сада произошло совсем недавно:

ему посвящены работы Жана Подана, Пьера Клоссовски и Мориса Бланшо — ясно, что четкое, ненавязчивое, особое мнение Литература и зло не нашло широкого отклика, вызванного критическими статьями*, но его формирование шло медленно, но верно.

* Сейчас стоит вспомнить такие имена, как Суинберн, Бодлер, Аполлинер, Бретон, Элюар. На мой взгляд, особого внимания заслуживают терпеливые и настойчивые поиски Мориса Эна, умершего в мае 1940 года: всю свою жизнь этот интереснейший, странный и проницательный человек посвятил памяти Сада Вот почему, как мне кажется, будет уместным напомнить здесь о некоторых чертах его характера. Он был страстным книголюбом и дотошным эрудитом (причем он был настолько дотошным, что почти ничего не опубликовал), например, выступая на конгрессе в Туре (где после первой мировой войны произошел раскол между французскими социалистами и коммунистами), вынул револьвер, выстрелил наугад и легко ранил в руку свою жену. Тем не менее, это не мешало ему оставаться одним из самых нежных и воспитанных людей, которых я когда-либо знал. Он всегда был страстным защитником Сада, к тому же, будучи таким же неуступчивым, как и его кумир, он сумел довести пацифизм до крайности. В 1919 году Эн стал на сторону Ленина, а рке в 1921 вышел из ком мунистической партии по причине подавления Троцким анархистского восстания моряков в Кронштадте. Все свое состояние он потратил на исследование о Саде и закончил свою жизнь в бедности, питаясь впроголодь, но в то же время подкармливая своих многочисленных кошек. Прежде всего с Садом его роднило то, что, подобно ему, он не мог принять смертную казнь, более того, он резко высказывался против бега быков. Этого человека можно с полной уверенностью отнести к той когорте людей, которые, несмотря на свою необычайную скромность, внесли достойный вклад в историю своего времени, они увековечили его. Я по праву горжусь тем, что был его другом Жорж Батай САД И ШТУРМ БАСТИЛИИ Далее следует сказать о том, что жизнь и творчество Сада были довольно странным образом, но очень тесно связаны с исторической обстановкой. Непосредственно идеи Сада не обладают революционным смыслом, соответственно их вряд ли можно свести к революции. Если все же подобная связь между ними существует, то, в таком случае, они представляют собой отдельные элементы некоей законченной фигуры, так же как развалина похожа на утес или ночь на тишину. Очертания этой фигуры туманны и расплывчаты, пришло время внести в них некоторую ясность.

Довольно сложно найти события, равные по своей значимости и ценности взятию Бастилии. Именно этот праздник с великолепным факельным шествием заставляет изрядную долю французов почувствовать тесную связь со своей свободной родиной.

Самовластность народа, сотканную из волнения и бунта, — подобно крику — задушить невозможно. Самым значительным знамением этого праздника является мятежное разрушение тюрьмы, а сам праздник просто не может состояться без самовластности, которая по сути своей является разгулом, откуда и происходит непреложная самовластность. Однако совершенно ясно, что без случайного элемента, без прихоти событие не имело бы подобного размаха (вот почему оно символично и не имеет ничего общего с абстрактными формулами).

Существует, однако, мнение, что в действительности взятие Бастилии не обладает тем смыслом, который ему приписывают. 14 июля 1789 года в этой тюрьме отбывали наказание мало интересные заключенные. В конечном итоге, скорее всего это событие было всего лишь недоразумением. Ес Литература и зло ли верить Саду, оно действительно было недоразумением, которое он сам и спровоцировал! Тем не менее, мы можем смело утверждать, что некоторая доля недоразумения делает историю каким-то слепым случаем, не будь которого она бы превратилась в обыкновенное исполнение необходимого заказа (как на заводе). Не стоит упускать из виду и тот факт, что прихоть придает событию 14 июля не только оттенок частичного опровержения выгоды, но и объясняет наличие выгоды случайной.

В тот момент, когда в народном сознании рождалось событие, пока еще совсем неясное, но которое должно было потрясти и освободить мир, одним из несчастных, сидевших в застенках Бастилии, был автор «Жюстины» (книги, во вступительном слове к которой Жан Полан* утверждает, что Сад ставит такой важный вопрос, что век — не столь большой срок для ответа -на него).

К тому времени он сидел в Бастилии уже 10 лет. Это был один из самых яростных и мятежных людей, когда-либо высказывавшихся о мятеже и о ярости: одним словом, это был страшный человек, обуреваемый страстью невозможной свободы. 14 июля рукописный вариант «Жюстины» еще находился в Бастилии, но уже в пустой камере (так же как и рукопись «Ста двадцати дней Содома»). По всей вероятности, еще накануне восстания Сад выступил перед толпой: поговаривают о том, что вместо рупора он воспользовался воронкой, слу Первоначальный вариант книги был написан в Бастилии в 1787 году, и называлась она «Злоключения добродетели». Именно к этой книге Жан Полан и написал свое предисловие (Sade. Les Infortunes de la Vertu. Avec une notice de Maurice Heine, une bibliographic de Robert Valancay et une introduction de Jean Paulhan. Ed. Du Point du Jour, 1946).

Жорж Батай жившей для оттока грязной воды, более того, он кричал о том, что здесь «душат пленников»*. Все это в полной мере соответствует провокационному характеру как всей его жизни, так и творчества.

Тем не менее, этот человек отсидел десять лет в тюрьме за то, что сам олицетворял собой разгул и, страстно ожидая избавления, так и не был освобожден «разгулом» восстания. В жизни часто бывает так, что в тревоге мечта приоткрывает дверь, за которой скрыта идеальная возможность, но в самый последний момент она ее захлопывает перед самым носом;

возникает впечатление, как будто запутанный ответ мог стать единственным и достаточно прихотливым, дабы утолить самое отчаянное желание. Глубокое отчаяние пленника смогло обрести свободу лишь спустя девять месяцев, когда, по требованию правителя, личность, чье настроение настолько хорошо сочеталось с событием, была переведена в другую тюрьму**.

* «Книга записей, или Дневник коменданта Бастилии, начатый в среду 15 мая 1782 г.» (частично опубликованный Альфредом Бежисом в «Ля Нувель Ревю» за ноябрь и декабрь 1882) содержит упоминание об этом факте. Ср.: L'Oeuvre du marquis de Sade. Paris, 1909. P. 4-5.

** Сам Сад в письме, обращенном к нотариусу Гофриди (не помеченном числом, но которое можно датировать маем 1790 года), пишет: «Четвертого июля.вследствие незначительного шума, который я устроил в Бастилии по поводу вызванных там недовольств, комендант подал жалобу министру. Прозвучали слова о том, что я подогреваю народные брожения и призываю к свержению этого ужасного монумента...

Все это истинная правда...» (Correspondance inedite du marquis de Sade... publiee par Paul Bourdin. Paris, 1929, P. 269). И далее в письме председателю Конституционного Клуба Лакост, помеченном 19 апреля 1792:

«Спросите, и вам скажут, что повсюду признано Литература и зло В то время, когда замок уже был сдан, а освободительное движение заполнило крепостные коридоры, камера Сада уже была пуста;

повсюду царил беспорядок, вот почему произошло следующее рукописи маркиза были разбросаны, и большая их часть потерялась, что же касается «Ста двадцати дней» (это книга, которая в некотором роде превосходит все остальные, так как в ней заключена истина разгула, скрывающегося внутри каждого человека, стремящегося его сохранить и утаить), то они бесследно исчезли. Именно эта книга впервые в полной мере показала весь ужас свободы, однако, вместо того, чтобы освободить ее автора, вследствие восстания в Бастилии рукопись бесследно пропала, Несмотря на то, что 14 июля было настоящим освобождением, оно произошло как-то украдкой, как будто во сне. Гораздо позднее рукопись нашлась и это совершенно верно, что собрания народа, организованные мною под окнами Бастилии, послужили причиной того, что меня схватили как оратора и увезли, так как мои пламенные речи имели целью свергнуть сей ркасаю-ший монумент. Если вы обратитесь к письмам коменданта Бастилии на имя министра и прочтете там следующее: «Если г. де Сад не покинет Бастилию сегодня ночью, я снимаю с себя всякую ответственность за королевскую крепость», то вы увидите, сударь, стоит ли притеснять этого человека»

(Ibid., p. 314—315). В конце концов, в первоначальном проекте обращения «К законодателям Конвента» от 1793 года;

«3 июля 1789 года я еще находился в Бастилии. Я занимался тем, что настраивал гарнизон против властей, рассказывал жителям Парижа о зверствах, которые готовятся против них в этом ужасном замке.

Лонэ счел, что я опасен;

у меня даже сохранилось письмо, в котором он обращается к министру Вильдейя с просьбой удалить меня из крепости, сдаче которой я стремился помешать любой ценой» (Ibid. P. 348).

Жорж Батай (и была опубликована в наше время), тем не менее, самому маркизу обнаружить ее так и не удалось: он счел ее потерянной навеки, и это причиняло ему немалую боль, как он писал — это было «самым страшным испытанием, которое послала мне судь-ба»*;

он умер в полном незнании о том, что тому, что он считал безвозвратно погибшим, позднее было суждено по праву занять достойное место среди «вечных памятников прошлого».

* Относительно этого Сад говорил;

«...О мои несчастные рукописи, утрату которых я безутешно оплакиваю!, у меня не хватает слов, чтобы выразить все то отчаяние, которое принесла мне эта потеря, увы, для меня она невосполнима.» И далее: «рукописи, о которых я вспоминаю каждый день со слезами на глазах... Простите мне то постоянство, с которым я все время об этом говорю;

у меня разрывается сердце и, наверное, лучший выход — это постараться забыть обо всем Там, куда были выброшены бумаги из Бас тилии, мне иногда удается найти какие-то крохи, но это не имеет никакого значения, ведь это не целое произведение.. какое ужасное горе послало мне небо!..» (Ibid P. 270). В действительности, Саду все же удалось отыскать второй, сравнительно неплохой вариант «Жюстины», опубликованный в 1791 году. Что касается первого, самого лучшего, который впервые был издан Морисом Эном в 1930 году, а не так давно переиздан «Пуэн дю Жур», то он сразу же попал в национальную Библиотеку. Скорее всего, именно потеря «Ста двадцати дней» заставила Сада вновь обратиться к истории «Жюстины» — уже в третьем варианте — и, более того, написать продолжение в виде истории Жюльетты: так как он уже не мог быть основным свидетелем, он, по всей вероятности, решил заменить книгу произведени-•ем подходящего объема Тем не менее, нельзя упускать из виду тот факт, что последнему все же несколько не хватает масштабности «Ста двадцати дней». Существует мнение, что какая-то странная рукопись данной книги (свиток дли Литература и зло ЖАЖДА САМОУНИЧТОЖЕНИЯ Не возникает никакого сомнения в том, что как автор, так и его книга совершенно не обязательно должны быть достойными продуктами спокойного времени. В данном случае все связано с революционным насилием. Что касается примечательной фигуры маркиза де Сада, то она лишь косвенным образом имеет отношение к истории литературы. Да, подобно многим другим, он стремился войти туда, поэтому утрата рукописей жестоко терзала его. В то же время вряд ли найдется хоть один человек, который смог бы чувствовать и ясно выражать стремление к тому, чего Сад желал тайно и чего, несмотря ни на что, он все-таки сумел добиться. Глубокий смысл его произведений заключается в том, что повсюду присутствует разрушение не только предметов и жертв (которые находятся там только для удовлетворения безудержной потребности отрицать), но и самого автора, причем вместе с его произведениями.

Наверное, так было суждено, чтобы Сад написал, а потом был лишен своего детища, и чтобы в нем была заложена та же истина, как и в самом произведении, по сути несущем дурную весть о согласии смертных с тем, что их убивает, ной в двенадцать метров) якобы была найдена в камере Сада неким Арну Сен-Максименом, а затем, через сто лет, продана парижским книготорговцем одному немецкому коллекционеру. Этот доктор Дюрен опубликовал его в Берлине в 1904 году, однако дал неверную версию, издав ее тиражом в 180 экземпляров.

В конечном итоге, Морис Эн привез ее в Париж в 1929 г. и восстановил правильный текст (Париж, 1931— 1935), по которому впоследствии были сделаны издания 1947 и 1953 годов (с восстановленной орфографией и без ошибок в рукописи, тщательным образом воспроизведенных Эном).

Жорж Батай согласии Добра со Злом и душераздирающего крика с тишиной. Нам не дано узнать, чем же все-таки руководствовался такой живой человек, как он, когда в своем завещании он давал четкие инструкции, касающиеся его могилы, которая должна была быть выкопана в его владениях в удаленном месте. Фразы эти были по-настоящему беспомощными, и, несмотря на то, что за ними скрывалось, они возвышались над его жизнью и заканчивали ее.

«Как только могила будет засыпана, сверху следует посадить желудей, чтобы впоследствии поверхность указанной могилы превратилась бы влесныезаросли, как прежде;

и след бымоеймогилы исчез с лица земли навсегда, как память обо мне, я надеюсь, сотрется из памятилюдей»*.

Итак, действительно, в этом странном требовании забвения и небытия, в «кровавых слезах», пролитых по «Ста двадцати дням», заключено расстояние, отделяющее стрелу от мишени. Далее я приведу доказательства того, что смысл поразительно глубокого произведения — в желании автора исчезнуть (раствориться, не оставив после себя никаких человеческих следов), так как имен1 но это подходит ему в полной мере.

МЫСЛЬ САДА Давайте возьмем за основу тот факт, что не имеет никакого смысла воспринимать Сада буквально и всерьез. Не имеет значения, с какой стороны вы к нему подойдете, он все равно исчезает. Ни одна из его философий не задерживается в памяти, несмотря на то, что он вкладывает их в уста своих персонажей. Особенно ярко это видно в исследо * Цит. по: L'Oeuvre du marquis de Sade... P. 14—15.

Литература и зло ваниях Клоссовски. То с помощью образов, созданных в романе, он излагает теологию Высшего существа во злобе. То становится атеистом, но далеко не потому, что хладнокровен;

его атеизм бросает вызов Богу и богохульствует. Обычно он подменяет Бога Природой в состоянии вечного движения, но он — то приверженец этой теории, то ее ярый противник: «Ее варварская рука, — говорит химик Альмани, — способна замесить лишь зло, так как зло для нее всего лишь развлечение;

мне бы хотелось иметь такую мать! О, нет, я подражал бы ей, но при этом ненавидел бы ее, если ей хочется— я стану походить на нее, но только в том случае, если при этом я буду ее ненавидеть»*.

Ключ к этим противоречиям лежит, скорее всего, во фразе, точно передающей его мысль (в письме от 26 января 1782 года, где стоит пометка «с галерки донжона Венсенского замка», подписанном Де Оне — видимо, не было возможности подписаться своим настоящим именем под таким моральным утверждением): «О, человек! — пишет он, — разве вправе ты судить о том, что хорошо и что плохо... Ты стремишься исследовать законы природы, а твое сердце... твое сердце, отмеченное ею, само по себе — загадка, решения которой ты не знаешь»**.

По правде говоря, он не мог представить себя в праздности, и вряд ли нашлось бы много теорий, которые он стал бы ревностно отстаивать. Совершенно ясно, что он был материалистом, однако * «Новая Жюстина», т. 3. Цит. по: Pierre ffiossowski. Sade, mon prochain. Ed. Du Seuil, 1947. P. 72.

** Correspondance... P. 182—183. Неизвестно, кому было адресовано это письмо, однако, вероятнее всего, что адресат — это миленькая мадемуазель Руссе, одна из самых блистательных женщин, с которыми у него был долгий роман.

Жорж Батай при всем этом был не способен ответить на собственный вопрос: почему он все-таки любит Зло и осуждает Добро. Действительно, Сад, любящий Зло и стремящийся во всех своих произведениях сделать Зло желанием, не мог ни заклеймить Зло, ни его оправдать: те развратные философы, которых он описывает, стараются сделать это каждый по-своему, но им не удается найти обоснования, которое лишило бы действия, чьи прелести они расхваливают, их проклятой сущности. В своих действиях они ищут именно элемент проклятий. И горькое восклицание Армани еще в большей степени доказывает, что он смог направить свою мысль лишь в русло неуверенности и смятения. Он уверен в себе лишь в одной позиции — ничто не может оправдать наказание, во всяком случае, наказание человеческое;

он говорит: «Закон, являясь по своей сути холодным, не смог бы стать доступным для страстей, которые могут узаконить жестокий поступок — убийство»*.

И далее, еще более глубокомысленно: «Ты жаждешь того, — пишет он в письме от января 1782 года, — чтобы вся вселенная стала добродетельной, и не чувствуешь, что все погибло бы в тот самый момент, когда на земле остались бы одни добродетели, ты не хочешь понять, что так как пороки обязательно должны существовать, несправед ливо было бы тебе карать их — это было бы все равно, что смеяться над одноглазым...» И далее: «...наслаждайся, друг мой, наслаждайся и не суди...

наслаждайся, говорю я тебе, и предоставь природе самой вертеть тобой по своему разумению, а Предвечному Богу — наказывать тебя»**. В том случае, * «Философия в будуаре», 1795: «Французы, необходимо последнее усилие, чтобы стать республиканцами...» ** Correspondance... Р. 183.

Литература и зло если разгул страстей проклят, то у наказания, желающего его предотвратить, природа иная, чем у преступления. (Сейчас об этом говорят выражениями, грешащими своими недостатками, но более точными: несмотря на опасность преступления, совершенного во имя страсти, оно, по крайней мере, искренне;

но подобное утверждение не имеет никакого отношения к репрессиям, отвечающим лишь одному условию: стремиться не к искренности, а к пользе).

Однако многочисленные умы сходятся в одном мнении, касающемся того, что в приговоре судьи всегда присутствует нечто леденящее, лишенное какого бы то ни было желания и азарта, то, что заставляет сердце сжиматься от страха. Таким образом, мы можем противопоставить Сада судье;

хотя необходимо отметить тот факт, что он не обладал такими качествами, как сдержанность и суровость, которые позволили бы подчинить его жизнь какому-нибудь принципу. Он был бесконечно благороден, известно, что он спас от эшафота семью Монтрей, но мадам Монтрей, его свекровь, сделала так, что он попал под королевский указ о заточении без суда и следствия, хотя и был с ней заодно, мало того, он даже торопил ее, чтобы она таким же способом уничтожила Нанон Саблоньер, свою служанку, слишком много знавшую. В 92— годах в секции Пик, будучи секретарем и председателем, его обуял поразительный республиканский пыл — тем не менее, явно не лишена смысла идея привести здесь од но письмо от 91 года, в котором он пишет: «Вы спрашиваете меня, что собой представляет ход моих мыслей, чтобы попытаться следовать ему. В этом, по видимому, заключается самая деликатная часть вашего письма, но уверяю вас, мне стоит немалого труда подобающим образом ответить на вашу просьбу. Прежде всего, так как я имею честь быть Жорж Батай литератором, то у меня есть обязанность (которая придает моим суждениям ту подвижность, которая свойственна моей внутренней манере размышлять), которую я выполняю здесь изо дня в день, работая то для одной партии, то для другой. Возникает ли у меня желание понять свои собственные мысли до конца? На самом деле, я не привязан ни к одной партии, я как бы со всеми вместе. Я отношусь к антиякобинцам, я смертельно их ненавижу, я боготворю короля, однако не выношу старые правонару шения;

меня привлекает бесконечное число статей Конституции, несмотря на то, что некоторые из них меня возмущают, я хочу, чтобы дворянству вернули его былой блеск, отмена которого ни к чему не приведет;

я хочу, чтобы король по-настоящему был главой нации;

я желаю не национального Собрания, а двухпалатную систему, как в Англии, которая дает королю умеренную власть, уравновешенную народом, причем непременно разделенную на два сословия — третье не имеет смысла, мне оно ни к чему. Таков мой символ веры. Кто я сейчас? Аристократ или демократ? Ответьте мне, пожалуйста... потому что мне самому о себе ничего неизвестно»*. Конечно же, отсюда вряд ли можно что-либо извлечь (он писал одному горожанину, в услугах которого нуждался, для того, чтобы решить вопрос о своей ренте), кроме той самой «подвижности суж * Письмо Гофриди от 5 декабря 1791 г. (Correspondance... Р: 301—302). В письме от 1776 г. к тому же адресату тоже ничего нет: «Не годится мне склоняться перед человеком, который начал с того, что оскорбил меня — то ecrj совершил действие, которое впоследствии могло бы послужить дурным примером, особенно в моей усадьбе или в другом месте, где в первую очередь надлежит внушать подданным уважение, тем более что готовность испытывать его слишком хорошо у них развита» (Ibid.

P. 67).

Литература и зло дений» или «кто я?», то есть того, что могло бы стать девизом для «божественного маркиза»*.

На мой взгляд, Пьер Клоссовски в своих работах «Сад и Революция» и «Набросок к системе Сада» создает автору «Жюстины» несколько неестественный образ: остается лишь шестереночный механизм, где научная диалектика порождает Бога, теократическое общество и бунт благородного сеньора (желающего оставить за собой только привилегии и отбросить обязанности). В некотором роде это очень даже по гегельянски, однако без жестокости Гегеля. Движения «Феноменологии духа», на ко торые похожа эта диалектика, образуют круг, полностью охватывающий развитие мысли в истории. Следует обратить внимание на то, как торопится Клоссовски с выводами из блестящего отрывка «Философии в будуаре», где Сад предполагает со здать республиканское государство на базе преступления. Он просто неподражаем, когда из казни короля выводит целый субститут казни Бога, целую социологическую концепцию, созданную теологией, и ведомую психоанализом (чем-то схожую с Жозефом де Местром)... Все это, однако, непрочно. Сад считает, что Долмансе произнес фразу, которая является всего лишь логическим указанием, одним из многочисленных доказательств человеческого заблуждения, не принимающего в расчет разрушения и Зла. Сам Клоссовски, в конце концов, приходит к убеждению, что рассуждение Долмансе находится там лишь для того, чтобы в который раз подчеркнуть ошибочность республиканского принципа: на пророчество настолько мудрое мар * Эти оговорки не имеют никакого отношения к выражению укоренившейся ненависти к духовенству («третье ни к чему»).

Жорж Батай киз мог ответить лишь поразительной беспечностью. На самом деле, речь идет совсем о другом.

«Мне крайне интересно, — пишет Жан Полан, — наблюдать за писателями, которые в наши дни продолжают сознательно и усердно отказываться от любых ухищрений и литературной игры ради невообразимого события, эротического и пугающего, о котором мы никогда не забываем;

их интересует лишь то, чтобы в любых обстоятельствах опровергать Творчество;

они неустанно ищут возвышенное в отвратительном, великое в пагубном, требуя при этом, чтобы всякое произведение связывало и навсегда компрометировало своего собственного автора... я все чаще задаюсь вопросом о том, что, быть может, стоит признать в подобном крайнем прояв лении террора не изобретение, а воспоминание, не идеал, а память, и, если быть кратким, то, быть может, вся наша современная литература целиком и полностью, или хотя бы те вещи, которые кажутся нам самыми жизненными, повернуты к прошлому, а точнее, не определена ли она Садом...»* Возможно, сегодня Полан и ошибается, говоря о подражателях Сада (да, он является предметом споров и восхищения, однако никто не считает нужным походить на него, так как в голову им приходят другие «терроры»). Но позицию Сада он определяет верно. Его не коснулись возможности и опасности языка, он был не способен думать о произведении, которое бы существовало отдельно от изображаемого объекта, ибо он был одержим своим объектом — причем в том смысле, в котором употребляет его дьявол. Он писал даже тогда, когда уже пропало желание объекта, и старался как благочестивый верующий.

Клоссовски удалось очень верно подметить:

* Sade. Les Infortunes de la Vertu... introduction... P. 11—12.

Литература и зло «Теперь Сад не только мечтает, он направляет и приводит свою мечту к объекту, лежащему в основе его мечты, причем совершает он это с безупречной логикой верующего, созерцательно отправляющего молитву и стоящего перед божественной тайной. Душа христианина осознает себя перед Богом. В таком случае, если романтическая душа, представляя собой не что иное, как ностальгическое состояние веры* осознает себя, возводя свою страсть в абсолют, таким образом, что состояние пафоса становится для нее жизненной необходимостью, то, говоря о садистской душе, ясно, что она осознает себя только через объект, возбуждающий ее мужественность и утверждающий ее в состоянии возбужденной мужественности, которая, в свою очередь, становится парадоксальной жизненной необходимостью и начинает чувствовать, что не способна существовать в возбуждении»**. Здесь следует уточнить момент, касающийся обсуждаемого объекта, который сравнивается с Богом (Клоссов ски — христианин, и первый предлагает подобное сравнение), но он не дан изначально как Бог правоверному. Сам объект как таковой (человек) еще ничего не значит его необходимо изменить, дабы получить от него желаемое страдание. В свою очередь, изменить — значит разрушить.

Далее я постараюсь доказать, что цель Сада (именно этим он отличается от обыкновенного садиста, осознающего себя) предполагает ясное осознание, чего способен достичь «разгул» сам по себе (а «разгул» ведет к потере сознания), узнать, как исчезает разница между субъектом и объектом. Итак, совершенно ясно, что его цель существенно * Что касается этой оговорки Клоссовски, то я должен сказать, что я с ним не согласен.

** Sade, mon prochain. P. 123.

Жорж Батай отличается от цели философии только путями ее достижения (Сад исходил из фактических «разгу-лов», которые он хотел сделать невещественными, а философия исходит из спокойного сознания — из четкой умозрительности, чтобы привести ее к некоей точке плавления). Прежде всего я хотел бы указать на явное однообразие книг Сада, появляющееся из решения подчинить литературную игру невыразимому событию.

Действительно, эти книги очень отличаются от того, что обычно принимают за литературу, точно так же пустынное скалистое пространство, бесцветное и скучное, от личается от любимых нами разнообразных пейзажей, ручьев, озер и полей. Вряд ли нам когда-либо удастся в полной мере соизмерить все величие этого пространства.

САДИСТСКАЯ БЕЗУДЕРЖНОСТЬ Сад поставил себя выше человечества, и на протяжении всей его долгой жизни он занимался только одним, поглощающим его целиком, занятием: он был способен до полного изнеможения перечислять бесчисленные способы разрушения людей, разрушать их и наслаждаться, думая об их смерти и мучениях. Одно описание значило бы для него слишком мало, несмотря на всю его красоту. Лишь бесконечное скучное описание облада ло свойством расстилать перед ним пустоту, настоящую пустыню, к которой было устремлено его бешенство (и которая еще расстилается перед теми, кто открывает его книги).

Скука исходит от поражающей воображение чудовищности творчества Сада, но именно в этой скуке и заключается его смысл. Как говорит хрис Литература и зло тианин Ююссовски*, его нескончаемые романы больше похожи не на развлекательные, а на молитвенные книги. Ими управляет «безукоризненная логика», она представляет собой логику «верующего... ставящего душу свою перед божественной тайной». Их надо видеть такими, какими они написаны, стараясь раскрыть тайну, не менее «глубокую» и «божественную», чем тайна теологическая. Этот человек крайне разнообразен: в своих письмах он то непостоянен и шутлив, то гневлив и обольстителен, то влюблен, то пресыщен, этот человек был способен на нежность, даже на угрызения совести, а в своих книгах он ограничивается однообразным упражнением, где острое напряжение, все время одинаковое, с самого начала исходит от стараний, сдерживающих нас. С самого начала мы теряемся на недостижимых вершинах. Сомнения и уверенность полностью исчезают.

Каждый раз, в бесконечном нестихающем водовороте, объекты желания движутся к мучениям и смерти. Представить себе можно лишь единственный конец, когда желание самого палача заключается в том, чтобы самому стать жертвой мучений. В вышеназванном завещании это движение на дне воронки неминуемо должно привести к отсутствию самой могилы и к желанию того, чтобы имя «стерлось из памяти людей».

Итак, если подобного рода жестокость мы рассматриваем в качестве знака сложной исти ны, которая преследует каждого, кому удалось добраться до ее смысла на такой глубине, что он уже говорит о ее тайне, то, не теряя времени, мы должны соотнести ее с образом, который дал ей сам Сад.

* Sade, mon prochain. P. 123.

Жорж Батай В своем предисловии к «Ста двадцати дням» Сад пишет. «Мой любезный читатель, сейчас ты должен настроить свое сердце и разум на самый непристойный рассказ, какой когда-либо был написан с момента существования мира, так как подобной книги не существовало ни у древних, ни у наших современников. Попробуй представить себе любое позволительное или запретное наслаждение от животного, о котором ты беспрестанно говоришь, не зная его, и которое ты называешь природой: так вот, подобного рода наслаждения специально будут убраны из этого сборника, и если ты наткнешься на них случайно, то только в том случае, когда они будут сопровождаться преступлением или окрашиваться какой-нибудь мерзостью»*.

Сад в своих извращениях доходит до того, что все герои его произведений — отъявленные негодяи и подлецы. Вот описание одного из самых законченных:

«Родился он лжецом, упрямцем, властолюбцем, варваром, эгоистом, падким на удовольствия и жадным, когда речь шла о том, чтобы быть корыстолюбцем, лгуном, обжорой, пьяницей, хулиганом, любителем содомии и инцеста, убийцей, под жигателем, вором...» Это характеристика герцога де Бланжис — одного из четырех палачей «Ста двадцати дней». «Решительное дитя могло повергнуть в страх этого колосса, и он становился застенчив и труслив, когда не мог отделаться от врага с помощью уловок или предательства...»** Однако самое интересное, что Бланжис еще далеко не самый отвратительный из четырех негодяев.

* Ed. 1931 (составленное Морисом Эном), t. I, p. 74;

Ed.

Раиуег^1953Д.1,р.99). ** Ed. 1931, t l,p. 11,17;

Ed. 1953, t. l,p. 21,27.

Литература и зло «Председатель Кюрваль был старейшиной общества. Ему было около шестидесяти;

его основательно потрепали дебоши, и теперь он походил на скелет — высокий, худой, сухой, со впалыми потухшими глазами, с мокрым зловонным ртом, выдающимся подбородком и длинным носом. Он был волосат как сатир, с прямой спиной, обвисшими ягодицами, похожими скорее на грязные тряпки, свисающие с бедер...;

произносить Кюрваль мог только непристойности, так как слишком привык быть по горло в трясине разврата и греха. Его душа, как и его уста, всегда были оск вернены отменными гнусностями, которые ему удавалось перемежать с богохульствами, источником которых было то безмерное отвращение, которое он, как и все его товарищи, испытывал ко всему, что имело какое-либо отношение к церкви.

Подобный беспорядок ума, усугубленный постоянным пьянством, в котором он полностью погряз, уже в течение нескольких лет придавали ему идиотский и туповатый вид, который, по его утверждению, составлял его счастье»*.

Если «нечистоплотный во всех отношениях» и к тому же «слегка зловонный»

председатель Кюрваль был «абсолютным тупицей», то герцог де Бланжис, напротив, был воплощением блеска и жестокости: «Каким он становился, когда был жесток в своих желаниях, о Боже! В нем не оставалось ничего человеческого, когда им овладевало пьянящее сладострастие, в тот момент он скорее напоминал разъяренного тигра;

горе тому, кто оказывался слугой его страстей, душераздирающих криков, жутких богохульств, вырывающихся из его выпяченной груди;

он был похож на какое то жуткое чудовище с огненными глазами, истека * Ed. 1931,1.1, p. 20—22;

Ed. 1953,1.1, p. 31—33.

Жорж Батай ющее пеной, ржущее, само воплощение бога похоти собственной персоной»*.

Что касается Сада, то он не обладал настолько безграничной кровожадностью.

Полиция относилась к нему с явной подозрительностью, но ей никак не удавалось обвинить его ни в одном совершенном преступлении. Нам, например, известен тот факт, что он изрезал перочинным ножом молодую нищенку Розу Келлер и залил горячим воском ее раны. А в Провансе, в замке Лакост, по разного рода слухам, происходили организованные оргии, хотя они не отличались особым буйством, которые стали возможны позднее, после приобретения замка Силлинг;

судя по описаниям, он одиноко стоял среди далеких молчаливых скал. Чтобы удовлетворить свой ненасытный разум, Саду необходимо было прийти в то жуткое волнение, которое пробуждалось в нем при виде мучений другого человека, эта страсть, хотя он иногда проклинал ее, жаждала подобного зрелища. В официальных свидетельских показаниях Роза Келлер говорила о невероятных криках от испытываемого наслаждения. Вот что в какой-то стелени роднит ее с Бланжисом. Возникают сомнения, насколько правомерно говорить о простом удовольствии при упоминании подобного разгула. В какой-то степени это бешенство превышает все допустимые нормы. Разве поддается пониманию то радостное ощущение дикарей, подвешивающих себя на веревке к крюку, вбитому в грудь, и пляшущих вокруг столба? Свидетельские показания на марсельском процессе подтверждают существование хлыстов с иглами, удары которых заливали маркиза кровью. К тому же нельзя забывать и о том, что воображе Ed. 1931,11, p. 15—16;

Ed. 1953,11, p. 26.

Литература и зло ние Сада повергло бы в ужас самых выносливых факиров. Если бы кто-то позавидовал тому, как эти мерзавцы жили в Силлинге, ему было бы очень лестно. С ними даже сложно сравнить самого Бенедикта Лабра*, который был вполне деликатен, несмотря на то, что был настоящим аскетом, поразительно сумевшим преодолеть отвращение.

ПУТЬ ОТ РАЗГУЛА К ЯСНОМУ СОЗНАНИЮ Сад находился в подобной моральной ситуации. Несмотря ни на что, он разительно отличался от своих героев, особенно тем, что был способен на проявление человеческих чувств, пройдя через разгул и экстаз и найдя в них гораздо больше смыс ла, чем в обычно возможных состояниях. Он так до конца и не решил, способен ли он, да и нужно ли это, отделить от жизни те опасные состояния, к которым неотвратимо его вели неисполненные желания. И вместо того, чтобы забыть о них, он нашел в себе смелость приблизиться к ним и посмотреть на них, а затем задать себе сакраментальный вопрос, возникающий у всех людей, прошедших через них. Конечно же, он не единственный человек, испытавший это, и до него многие страдали от по добных заблуждений, однако между разгулом страстей и сознанием было существенное противоре Поговаривают о том, что святой Бенедикт Лабр дошел до того, что пожирал своих собственных паразитов.

Клоссов-ски воспользовался этой фразой в качестве эпиграфа к своей книге: «Если бы в чью-то светлую голову пришла мысль спросить святого Бенедикта Лабра о том, что он думает о своем современнике маркизе де Саде, святой, не задумываясь, ответил бы: "Он — ближний мой"».

чие. Человеческий разум всегда отзывался на существование, ведущее к садизму. Но это происходило украдкой, в темноте, так как слепая жестокость и ясное сознание несовместимы. Неистовство отдаляло сознание. Со своей стороны, сознание находилось в тревоге, оно осуждало, отрицало и не понимало смысла неистовства. Находясь в своей одиночной камере, Саду удалось впервые, в достаточно разумных выражениях описать эти бесконтрольные движения, на отрицании которых сознание построило общественное здание и образ человека. Но для этого ему понадобилось найти другой подход и оспорить все, что до этого считалось непоколебимым. Его книги производят такое впечатление, как будто автор стремился к невозможному и к изнанке жизни: ему был присущ уверенный жест кухарки, которая торопится разделаться с кроликом и одним ловким движением сдирает с него Шкуру (ведь кухарка тоже обнажает изнанку жизни, и в этом случае изнанка — это сердце истины). Сад берет за основу общий опыт, иными словами, чувственность, освобождающая от обычных рамок, просыпается не от присутствия, а от изменения возможного объекта. Проще говоря, эротический импульс, являясь на самом деле разгулом (по отношению к поведению на службе и вообще к добропорядочности), провоцируется соответствующим разгулом объекта. Кг* замечает Сад: «Секрет, к сожалению, слишком надежен, и не существует ни одного распутника, хоть немного погрязшего в грехе, который бы не знал, насколько велика власть убийства над чувствами...» «Неужели это правда, — восклицает Бланжис, — неужели преступление настолько притягательно, что, независимо от силы сладострастия, его вполне достаточно, чтобы разжечь любые страсти». Однако не всегда разгул открыто относится к объекту страсти.

Жорж Батай стыо и запугиванием доводят до убийства собственного сына;

крики, кровь, льющаяся непрекращающимся потоком в зловонные лужи, в конце концов вызывают непреодолимую тошноту. Это не подлежит пониманию, от этого задыхаешься и ис пытываешь, как острую боль, какое-то разлагающее и убивающее чувство. Как он мог осмелиться? Каким образом он должен был..?. Только тот, кто мог написать такие страницы, полные извращений, знал это, он заходил гораздо дальше, чем вообще можно себе представить: вряд ли осталось еще хоть что-то ценное, чего бы он не опорочил, что-то чистое, что бы он не осквернил, что-то веселое, во что бы он не вселил ужас. Каждый из нас задает лично — если и есть в этой книге что-то человечес кое, все равно она задевает все самое доброе и святое — как богохульство или болезнь. А если она ошибается? На самом деле, эта книга — единственная в своем роде, в которой разум человека соразмерен тому, что есть. Язык «Ста двадцати дней», это язык пространства, которое подвержено медленной, но неотвратимой деградации, в котором мучаются и разрушаются все появляющиеся там человеческие существа.

Находясь в чувственном забытьи, человек совершает движение разума, в котором он равен тому, что есть.

Порой течение человеческой жизни выбрасывает нас к простым суждениям: мы представляем самих себя в виде вполне четких единств. У нас возникает впечатление, что самое прочное на земле — это «я», способное породить мысль. И если оно задевает объекты, то лишь для того, чтобы приспособить их для себя: оно никогда не равноценно тому, чем оно является. Самое интересное то, что считается внешним по отношению к на Литература и зло шим конечным существам, оказывается то подчиняющей нас непроницаемой бесконечностью, то управляемым нами объектом, нам же подчиненным. Следует добавить, что, опосредованно относя себя к управляемым объектам, индивид еще может подчиниться законному порядку, сковывающему его посреди необъятного.

Таким образом, если исходя из этого он пытается заковать необъятное в цепи (научных законов (которые ставят знак равенства между миром и конечными веща ми), то в таком случае он оказывается равен своему объекту только тогда, когда сам закован в порядок, раздавливающий его (отрицающий как его самого, так и то, что выделяет его как вещь конечную и подчиненную). Он господствует лишь над одним способом, который может помочь ему вырваться из многочисленных рамок, и способ этот предполагает полное разрушение себе подобного (в этом разрушении границы подобного нам существа отрицаются: мы действительно не способны разрушить неподвижный объект — да, он может изменяться, но не исчезает, ведь лишь подобное нам существо может исчезнуть в смерти). Жестокость по отношению к нам подобному ускользает от порядка конечных, потенциально полезных вещей;

она подводит его к безграничности.

При жертвоприношении все было так же. Разум, под давлением страха и священного ужаса, совершал движение, с помощью которого становился равным тому, что он есть (той самой, не поддающейся определению совокупности, которая не подчиняется нашему познанию). Но жертвоприношение — это не только разгул, но и страх разгула.


Оно представляет собой некий процесс, с помощью которого мир сознательной деятельности (непосвященный мир) освобождается от жестокости, которая грозит ему разрушением. Действи Жорж Батай тельно, в жертвоприношении все внимание постоянно приковано к медленному перемещению от отдельного индивида к безграничности, однако что касается туманных толкований, то так как они находятся крайне далеко от ясного сознания, то и следят они менее пристально. Впрочем, само по себе жертвоприношение пассивно, так как основано на изначальном страхе, активностью же обладает только желание, только оно способно подарить нам настоящее.

Ясному сознанию дается шанс лишь тогда, когда разум, натолкнувшийся на препятствие, переносит свое замедленное внимание на объект желания. Это подразумевает ожесточение и пресыщенность, а также использование все менее и менее очевидных возможностей. В конце концов, это предполагает размышление, непосредственно связанное с невозможностью удовлетворить в одно и то же время и желание и вкус к тому, чтобы, удовлетворяя его, лучше его осознавать.

«Среди настоящих распутников, — по замечанию Сада, — принято считать, что ощущения, полученные посредством органа слуха, являются самыми острыми. Вот почему четверо уже известных нам негодяев, стремящихся к тому, чтобы сладострастие достигло их сердца как можно скорее и проникло как можно глубже, придумали для этой цели нечто особенное». Речь идет о так называемых «рассказчицах», в обязанности которых входило в перерывах между оргиями в Силлинге освежать ум повествованиями об уже известных им пороках:

«рассказчицами» же были старые проститутки, с богатым грязным опытом, который являлся залогом идеальной картины, что позднее было подтверждено медицинским обследованием. Однако с точки зрения Литература и зло сознания «рассказчицы» были необходимы для того, чтобы отстраненным чужим голосом облечь в форму подробнейшего объяснения тот лабиринт, который Сад мечтал осветить до конца. Значение имеет лишь то, что это невероятное изобретение родилось от одиночества тюремной камеры. На самом деле формулирование четкого, ясного и постоянно обновляемого и возрождаемого сознания того, что возникает непосредственно из эротического импульса, требует нечеловеческих условий жизни заключенного. Если бы Сад оказался на свободе, то он смог бы утолить съедающую его страсть, однако тюрьма отняла у него эту возможность. Если испытываемая страсть не волнует того, кто ее испытывает, то существует еще объективное, внешнее познание, но тогда нет полноты сознания, стремящегося испытать желание.

Знаменитая «Pathologia sexualis» Крафт-Эбинга и подобные ей книги имеют смысл только в области объективного познания поведения человека, но теряют его вне опыта глубинной истины, открытой при таком поведении. Истина эта заключается в желании, порождающем подобное поведение, оставшееся незамеченным в то время, как Крафг-Эбинг был занят разумным перечислением. Совершенно ясно, что осознать желание практически невозможно, так как само желание сменяется ясным сознанием, которое уничтожается возможностью получить удовлетворение. Сексуальное удовлетворение, если мы говорим только о животном состоянии, происходит, по всей вероятности, в невообразимом «беспорядке чувств». Торможение, чьим объектом является сексуальное удовлетворение у людей, связано, с другой стороны, с его неосознанной особенностью, в любом случае довольно далекой от ясного осо Жорж Батай знания. Сад, будучи личностью думающей, сам подготавливал это осознание, он терпеливо рассуждал, в то же время делая усилия для того, чтобы лучше усвоить основные знания эпохи. Вполне возможно, что беспорядочная жизнь, которую он вел и которой помешало его заточение, не позволила бы ему все время подпитывать свое ненасытное желание, не покидающее его мыслей, а удовлетворить его было уже не в его власти.

Для того, чтобы более ясно представить картину этого затруднения, следует добавить, что Сад возвещает лишь окончание осознания, поскольку ему так и не удалось достичь полной ясности. Что касается разума, то ему еще суждено прийти если не к отсутствию желания, то, по меньшей мере, к той безнадежности, которая остается у читателя Сада, в полной мере ощутившего конечное сходство между желаниями, испытанными Садом, и его собственными, однако далеко не столь жгучими, проще говоря — нормальными.

ПОЭЗИЯ САДОВСКОЙ СУДЬБЫ То, что настолько странная и тяжелая истина с самого начала проявилась в столь поразительной форме, кажется нам достойным удивления. Основная ценность ее заключается в возможности осознания, постоянно обращающейся к самому сокровенному, законом которого она является. Неужели эта едва родившаяся истина была бы способна на существование без поэтического блеска? Без него она просто не имела бы значения. Нас волнует связь мифической фабулы с тем, что в конечном итоге обнажает суть мифов. Для.того, чтобы понять секрет Сада, Литература и зло нам понадобилась революция, вместе с грохотом разбиваемых дверей Бастилии и последующим хаосом;

именно несчастье позволило ему прожить свою мечту, в погоне за которой и заключена душа философии, единство субъекта и объекта;

при благоприятных обстоятельствах это может стать (если перейти границы самих человеческих существ) равенством объекта желания субъекту, испытывающему желание. Например, Морис Бланшо сказал о Саде, что тому «удалось из своей тюрьмы создать подлинную картину одиночества вселенной», однако ни тюрьма, ни окружающий мир уже не могли помешать ему в том, что он «изгнал оттуда всех живых существ». Таким образом Бастилия, где писал Сад, стала в каком-то роде горнилом, в котором границы, осознаваемые человеком, были постепенно разрушены пламенем страсти, продленной бессилием.

9 Ж. Батай пруст ЛЮБОВЬ К ИСТИНЕ И СПРАВЕДЛИВОСТИ, А ТАКЖЕ СОЦИАЛИЗМ МАРСЕЛЯ ПРУСТА Только страсть к истине и справедливости постоянно вызывает резкий подъем сил у тех, кто ее испытывает.

Утех, кто ее испытывает?

Однако, похоже, это то же самое, что быть человеком и жаждать истины и справедливости. Но подобная страсть присуща далеко не всем людям, она свойственна им лишь в той степени, в какой в них развиты человечность и человеческое достоинство. В «Жане Сатейе»* Марсель Пруст пишет: «Нас всегда посещает радостное и горделивое чувство, когда люди, принадлежащие к твоей нации, произносят необычные и мужественные речи и, руководимые исключитель но профессиональной честью, приходят, чтобы сказать истину, волнующую их лишь по той простой причине, что она — истина, оберегаемая ими, каждым в своем деле, для них не имеет никакого значения, что тем самым они вызывают недовольство тех, кому она видится в другом свете и кто ставит ее в один ряд с прочими незначительными соображениями». Если сравнивать стиль и содержание этой фразы с «В поисках утраченного времени», то совершенно очевидна их непохожесть. Тем не менее, в той же книге, М. Proust. Jean Santeuil. Gallimard, 1952. Т. 2. P. 156.

Литература и зло несмотря на то, что иногда меняется стиль, мысли остаются прежними: «Именно это... трогает нас в «Федоне», когда, следуя рассуждениям Сократа, внезапно у нас возникает странное чувство, как будто мы слышим рассуждение, чистоту которого не нарушает никакое личное желание, как если бы истина была превыше всего;

таким образом, мы понимаем, что вывод, сделанный Сократом из подобного рассуждения, следующий: он должен умереть»*.

Марсель Пруст написал эти строки относительно дела Дрейфуса примерно в году. Известно, что он был сторонником Дрейфуса, но спустя десять лет, с появлением «В поисках...», Пруст утратил свою агрессивную наивность. Да и сами мы лишились былой простоты. Порой нас еще охватывает та же страсть, но мы уже чувствуем усталость. В наше время дело Дрейфуса не было бы столь громким...

Читая «Жана Сантейя», мы обращаем пристальное внимание на то место, которое было занято тогда политикой в сознании Пруста, — тогда ему было тридцать лет.

Воображение многих читателей было поражено, обнаружив юного Марселя, кипящего от гнева, потому что на заседании Палаты Депутатов он не мог аплодировать речи Жореса. В «Жане Сантейе» Жореса зовут Ку-зон. Несмотря на то, что у него черные курчавые волосы, сомнений быть не может: он «председатель социалистической фракции в Палате Депутатов, единственный великий оратор современности, которого можно сравнить лишь с самыми знаменитыми ораторами прошлого». Пруст пишет о нем: «Иногда чувство справедливости ох * М. Proust Jean Santeuil. Gallimard, 1952. Т. 2. P. 145.

Жорж Батай ватывало его целиком, подобно некому вдохновению»*;

а далее описывает «отвратительных придурков» — депутатов большинства — «ироничных, пользующихся численным преимуществом и силой своей непомерной тупости, чтобы заставить замолчать голос Справедливости — трепещущий, готовый превратиться в песню»**.

Выражение такого рода чувств поражает еще и тем, что они исходят от человека, который позднее потерял всякий интерес к политике. Такое безразличие Пруста к политике объяснялось целым рядом причин: прежде всего сексуально озабоченной буржуазии, к ко торой он принадлежал, угрожали волнения рабочих, однако ясность сознания сыграла оп ределенную роль в полном уничтожении революционного благородства.

Следует в первую очередь отметить, что подобное благородство было основано на чуждых политике настроениях: «из-за враждебного отношения к нему родителей он с полным воодушевлением воспринял действия (Жореса)». Эти слова принадлежат Жану Сантею, который характером был очень похож на автора «В поисках...». Сейчас нам доподлинно известно, что если бы публикация «Жана Сантейя» не состоялась, мы бы так никогда и не узнали, что юный Пруст питал слабость к социализму. Однако не все так просто.- «Когда Жан оставался наедине со своими мыслями, его удивляло, что (Жорес) терпит всякого рода нападки, появляющиеся на страницах газет, и сам во время своих выступлений позволяет себе настолько резкие, жестокие и даже клеветнические высказывания, направленные против некоторых представи * М. Proust. Jean Santeuil. Т. 2. P. 316—317. ** Ibid. P. 318.


Литература и зло телей большинства»*. Тем не менее это еще не самые сложные препятствия, которые преграждают путь истине в текущей политической жизни. О самих препятствиях было уже давно известно. Отрывок, который приводится ниже, в устах Пруста мог бы показаться банальным, не будь он настолько нескладным: «Разве жизнь, и особенно политика, не означают борьбу;

злодеи вооружены до зубов, вот почему борцы за справедливость обязаны быть такими же, когда речь идет о том, чтобы отстоять справедливость. Можно было бы сказать, что... (ей) присуща черта погибать в полном во оружении, хоть и все равно в каком. Вы можете столкнуться с возражениями о том, что если бы великие революционеры были бы заняты исключительно размышлениями об этом, вряд ли справедливости удалось бы одержать победу»**.

С самого начала его грызут сомнения. Но нам остается лишь строить догадки, так как серьезно он этим не занимался, его это просто волновало. Если ему и удалось все забыть, то только после того, как он осознал смысл своих увлечений, нашел им подходящее объяснение.

В пятой части «Жана Сантейя» Жорес, который скорее «предпочел бы провалиться сквозь землю, чем пожать руку нечестному человеку» и который «был для Жана (героя книги) своеобразным мерилом справедливости», однажды просто не смог «сдержать слез, думая обо всем, чем он пожертвовал, являясь председателем фракции»***. Сюжет книги требовал, чтобы Жорес-Кузон действительно мог бы дать отпор клеветнической кампании, развязан * М. Proust. Jean Santeuil. Т. 2. P. 318. ** Ibid. P. 322—323. ***Ibid. P. 94.

Жорж Батай ной против отца Жана. Но все-таки, несмотря на всю теплоту, которую автор испытывает к своему герою, политику не удалось бы «настроить против себя всех тех, кто за него сражался, уничтожить дело всей своей жизни и свести на нет торжество идей, чтобы только попытаться реабилитировать незаслуженно подозреваемого человека умеренных взглядов, глубоко осознавая при этом всю тщетность усилий, неизменно обреченных на провал из-за того, что он действовал бы в одиночку».

«Исключительно любовь к честности, трудности, мешающие ее торжеству, вынудили отождествить свое поведение с поведением более сильной фракции, а так как она оказывала ему помощь, он вынужден был отказаться отличных пристрастий»*. Голос Жана, доносящийся до нас из того времени, когда противоположности еще имели смысл, этот голос со странной для нас простотой произносит: «Вы приносите в жертву всеобщее благо ради особой выгоды и вашей политической карьеры, но никак не ради дружбы. Да, вы жертвуете всеобщим благом. Потому что, говоря несправедливо о моем отце, журналисты не только несправедливы. Даже тот, кто читает эти статьи, становится несправедливым. И злым. Уже на следующий день и у него появляется желание злословить о своем ближнем, которого еще не так давно они считали порядочным... Мне кажется, что однажды придет их царство. И царство это станет царством Несправедливости. Они замерли в ожидании того, когда правительство и законы станут несправедливыми, а сама несправедливость реальностью, они готовят этот день, а клеветой своей сеют пристрастие к скандалам и жестокость в сердцах всех людей»**.

* М. Proust. Jean Santeuil. Т. 2. P. 102—103. ** Ibid P. 102—103.

Литература и зло НРАВСТВЕННОСТЬ И СВЯЗАННОЕ С НЕЙ НАРУШЕНИЕ НРАВСТВЕННЫХ ЗАКОНОВ Сложно себе представить, что автор, который совсем недолго оставался простодушным, был способен написать такие наивные строки. Можем ли мы довериться всему тому, что в тот момент было в его душе? Нам остался лишь первый порыв, высказанный им... Вряд ли найдется хоть кто-нибудь, кто не удивился бы следующей фразе из третьего тома «Жана.Сантейя»: «Как часто в своих письмах мы пишем: «Единственная, по-настоящему гнусная вещь, недостойная живого существа, созданного Господом по образу и подобию своему, — это ложь», вот откуда происте кает наше стремление к тому, чтобы нам не лгали, а не наши мысли об этом». И далее Пруст пишет: «Жан не признается (своей любовнице), что прочел письмо сквозь конверт, и, так как у него и в мыслях нет рассказать ей о том, что к ней приходил молодой человек, он говорит, будто узнал это от другого человека, видевшего того юношу. Жан лжет. Но это не мешает ему со слезами на глазах утверждать, что единственно ужасная вещь есть ложь»*. Тот, кто обвинял Жореса, в порыве ревности становится циничным. Однако интерес по-прежнему прикован к изначальной наивной честности. Роман «В поисках...» полон разнообразными проявлениями цинизма Марселя, которого ревность толкает на неоднозначные поступки. Кажущиеся взаимоисключающими противоположные друг другу действия впоследствии составляют единое игровое поле. Без угрызений совести — если бы мы не заботи М. Proust. Jean Santeuil. Т. 3. P. 43.

Жорж Батай лись о соблюдении важных запретов — мы не были бы людьми. Но вряд ли мы нашли бы в себе силы постоянно подчиняться этим запретам, и, если бы хоть изредка у нас не хватало смелости их нарушить, у нас не было бы выхода. Более того, нам не хватало бы человечности, если бы мы никогда не лгали или однажды не чувствовали себя неправыми. Мы иронизируем над противоречием между войной и всеобщим запретом, осуждающим убийство, но так же, как и запрет, война носит всеобщий характер.

Убийство повсюду отягчено ужасом, в то время как военные действия окружены ореолом доблести, То же самое происходит с ложью и несправедливостью.

Существуют места, где законы соблюдаются строго, но скромник, ни разу не преступивший закон и опускающий глаза долу, пользуется всеобщим презрением. В идее мужественности всегда заложен образ мужчины, который, не нарушая границ по своей воле, бесстрашно и необдуманно ставит себя над законом. Сделай Жорес уступку справедливости, его сторонники не только осудили бы его, но и сочли бы его ни на что не способным. Темная сторона мужественности обязывает никогда не давать ответа и уклоняться от объяснений. Конечно, мы должны быть терпимыми, добросовестными, бескорыстными, но, поднимаясь над угрызениями совести, терпимостью и бескорыстием, мы должны обладать самовластностью.

Очевидно, ч'то необходимость один раз нарушить запрет, даже если он священен, ни в коей мере не уничтожает сам его принцип. Тот, кто неуклюже лгал и при этом утверждал, что «единственная ужасная вещь — ложь», тем не менее до конца своих дней испытывал страсть к истине. Эммануэль Берль как-то рассказал об испытан Литература и зло ном от этого потрясении: «Однажды ночью, •в полной растерянности выходя от Пруста около трех часов утра (дело было во время войны), уставший от разговора больше, чем обычно, так как я лишился не только физических сил, но и всех умственных, и в тот момент, когда я оказался совсем один на бульваре Оссман, мне вдруг показалось, что я дошел до последней точки. Это состояние было похоже на то, в котором я находился, когда был разрушен мой дом в Буа-ле-Претр. Мне стало невыносимо все: прежде всего, я сам, мое полное изнеможение, которого я стыдился;

я думал об этом человеке, живущем впроголодь, задыхающемся от астмы, страдающем от бессонницы, не прекращающем борьбы с ложью и смертью, постоянно анализирующем, не отступающем перед сложными формулировками результатов анализа, готовом сделать дополнительное усилие, чтобы упорядочить неразбериху в моих мыслях. Я испытывал, неподдельное отвращение даже не к собственной растерянности, а к моему «хотению» от нее мучиться...» Такая несдержанность совсем не противоречит нарушению границ в его основном принципе. Нарушение границ заходит настолько далеко, что сам принцип ставится под угрозу, малейшее сомнение рассматривается как проявление слабости. Самое парадоксальное, что в основе добродетели заложена наша способность разорвать цепи этой самой добродетели.

Идея морали теряет свой блеск оттого, что в традиционных выводах никогда не учитывается эта нравственная пружина. Со стороны добродетели жизнь по законам морали выглядит как трусливый конформизм, но, с другой стороны, пренебрежительное отношение к тускнеющей морали считается безнравственным.

Напрасно традиционные выводы Жорж Батай требуют поверхностного соблюдения строгих правил, основанного на формальной логике, — истинный дух строгих правил остается незамеченным. Например, Ницше в своих разоблачениях навязчивой морали приходил к тому, что не смог бы жить дальше, если бы совершил преступление. Итак, если мораль подлинна, то ее су ществование, увы, не вечно. Истинная ненависть ко лжи допускает, что солгавший, преодолевая страх, в некоторой степени рискует. Это всего лишь обманчивое впечатление, что легко быть безразличным к риску. Это похоже на обратную сторону эротизма, предполагающую расплату, без которой он становится бессмысленным. Са ма идея нерушимости законов подрывает основы той нравственной истины, которую мы должны уважать, не будучи ею связаны. В эротической чрезмерности мы все-таки соблюдаем правило, нами же нарушаемое. Суть человека включает в себя постоянное движение чередующихся верности и бунта, причем основывается это на игре то и дело вспыхивающих оппозиций. Выйди мы за рамки этой игры, мы задохнулись бы под ло гикой законов.

ОСНОВА НАСЛАЖДЕНИЯ -ПРЕСТУПНЫЙ СМЫСЛ ЭРОТИЗМА Предложив нашему вниманию свой опыт эротической жизни, Пруст пролил свет на завораживающую4 игру противоположностей. Некто*, увидевший в одном ассоциативном ряду убийство, святотатство и святой образ матери, * A. Fretet. L'Alienation poetique. Rimbaud, Mallarme, Proust. Janin, 1946.

Литература и зло совершенно субъективно счел это признаком патологии.

«Меня все с большей силой тянуло к себе наслаждение, — пишет автор «В поисках...», — и я чувствовал в глубине моего сердца пробуждение бесконечных грусти и отчаяния;

мне казалось, что по моей вине плачет душа моей матери». Сладострастие находилось в зависимости от этого ужаса. И вот наступил день, когда матери Марселя не стало, но больше на страницах «В поисках...» ничего не говорится об этом — речь идет только о смерти бабушки. Для автора смерть матери слишком значительна, вот почему он говорит нам (правда, о бабушке): «Когда я пытался свести воедино смерть бабушки и Аль-бертины, у меня возникало впечатление, что моя жизнь запятнана двойным убийством». Однако это не все, к этому пятну прибавляется еще одно пятно осквернения. Здесь следует привести отрывок из «Содома и Гоморры», где Пруст пишет, что «сыновья, непохожие на отцов, оскверняют мать в лице своем»*. Следует обратить на это особое внимание, так как автор приводит следующий вывод: «Не стоит обращаться к тому, что могло бы послужить материалом для целой главы "Осквернение матери"». На самом деле, ключ к подобному трагедийному заголовку лежит в эпизоде, где дочь Вентейля, недостойное поведение которой свело в могилу ее отца, умершего от печали, спустя несколько дней после его смерти, даже не сняв траура, наслаждается ласками любовницы лесбиянки, плюющей на фотографию покойника**. Дочь Вентейля олицетворяет собой Марселя, а сам ** A. Fretet, L'Alienation poetique. P. 239. ** «По направлению к Свану», т. 1.

под маской непонятных слов, сказанных однажды вечером, необъяснимого поведения существа, которое он за многое любит. Для (такой женщины), как (мать Марселя), наверное было особенно мучительно примирение с одним из положений, которые ошибочно считаются уделом богемы: подобного рода положения возникают всякий раз, как только порок испытывает потребность обеспечить себе убежище и безопасность, причем порок этот развивается в человеке с детства... Но то, что (мать Марселя), вполне возможно, был(а) осведомлен^) о поведении (сына), не мешало (ей) продолжать боготворить (его). Фактам недоступен мир наших верований — не они их породили, не они и разрушают их...»*. Точно таким же образом мы должны перечитать отрывок из «Поисков...», в котором речь идет о мадемуазель Вентейлы «...в сердце (Марселя) зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. (Садист) такого рода, как (он), играет в зло, в то время как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», таким образом оно представляется ему вполне естественным, зло неотделимо от него;

и исходя из того, что у подобного создания • никогда не существовало культа добродетели, культа памяти усопших, культа (сыновней) неж ности, то и осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения.

Подобные (Марселю) садист(ы) представляют собой существа в высшей мере сентиментальные, добродетельные от природы, причем настолько, что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, искренне считая, что это для грешников.

Если им все-таки удается уговорить себя хотя бы на мгно * «По направлению к Свану», т. 1.

Жорж Батай вение предаться злу, то они прилагают неимоверные усилия, чтобы побывать самим и заставить своих соучастников побывать в шкуре порока таким образом, чтобы на какой-то миг поверить в возможность побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный, но такой притягательный мир наслаждения». В «Обретенном времени» Пруст вновь говорит: «...несмотря на всю доброту и замечательносгь, которая может быть присуща садисту, он жаждет зла, причем эта жажда неизвестна прочим злодеям (если они творят зло по другим понятным причинам)». Мерилом любви является ужас, а жажда Зла мерилом Добра.

Четкость этой картины завораживает. Однако в ней неминуемо потонет возможность понять ее основной смысл, если не выяснить смысл побочный.

Самое поразительное, что Зло представляется нам достаточно понятным, но лишь до той поры, пока ключ к нему находится в Добре. Если бы ослепительная яркость Добра еще в большей степени не подчеркивала мрак Зла, то Зло просто лишилось бы своей привлекательности. Эта истина сложна для понимания. В том, кто ее слышит, неиз менно возникает протест. Тем не менее нам доподлинно известно, что самые сильные приступы чувственности рождаются от контрастов. Движение чувственной жизни зиждется на страхе, который самец вызывает у самки, и на жестоких муках брачного сезона (который, скорее, являет собой жестокость, а не гармонию, и если последней все-таки удается возникнуть, то лишь благодаря чрезмерности). Ведь для того, чтобы создать союз, образующийся в результате смертельной борьбы, необходимо что-то разбить. Мучительная сторона в каком-то смысле объясняется многочисленны Литература и зло ми злоключениями. Несмотря на то, что порой любовь предстает перед нами в розовом свете, она с таким же успехом сочетается и с черным, без которого она оказалась бы бесцветной. Разве можно себе представить символ чувственности только в розовом цвете, без черного, так удачно его оттеняющего? Счастье связано с несчастьем, как свет с-теныо, в противном случае оно бы превратилось в мгновенное безразличие. Заметьте, что в романах почти всегда описывается страдание, а удовле творение — почти никогда. В конечном итоге добродетель счастья производна от его редкости. Ведь когда оно легко и доступно, то вызывает лишь презрение и скуку.

Блаженство лишено той неотразимой привлекательности, которой в полной мере обладает нарушение правила само по себе.

Самая сильная сцена в романе «В поисках...» (ставящая его в один ряд с самыми мрачными трагедиями) не обладала бы такой глубиной, если бы основному смыслу ничего не противостояло. Итак, для того, чтобы возбудить желание, розовому цвету необходим черный, но действительно ли он показался бы нам по-настоящему черным, если бы вначале мы не почувствовали жажду чистоты? И если бы он против воли не омрачил нашу мечту? Ведь грязь познается только в сравнении со своей про тивоположностью — чистотой, особенно теми, кто считает, что без нее нельзя обойтись. Всепоглощающее стремление к грязи, искусственно придуманное Садом, неотвратимо вело его к состоянию пресыщенности, когда все ощущения притупляются и сама возможность получить удовольствие исчезает. Литература (вымышленные сцены романов) являлась для него бесконечным источником, но все же не могла удовлетворить его, потому что ему бесконечно не хватало высшего наслаждения от чувства морали, от того преступного вкуса, свойствен Жорж Батай ного проступкам, без которого они кажутся естественными, без которого они естественны. Пруст достигает в этом большего искусства, он стремится к наслаждению и выкрашивает порок в ненавистный цвет, он клеймит его добродетелью. Но будь он даже добродетелен, то далеко не для того, чтобы получить удовольствие, а если и получает его, то лишь потому, что когда-то давно хотел быть добродетельным. Что касается злодеев, то они получают от Зла только материальную выгоду. Несмотря на то, что они стремятся причинить зло другому, их зло превращается в эгоистическое добро. Без сомнения, нам удастся распугать клубок, в середине которого спрятано Зло, если мы потянем за разные ниточки противоположности, туго переплетенные между собой. Итак, я открыл перед вами то, что само по себе счастье не желанно, более того, оно превращается в скуку, если не поверяется несчастьем или Злом, которое на самом деле и является тем, что с такой силой вызывает в нас жажду счастья. Однако обратное тоже имеет смысл: если бы Пруст (и быть может, в глубине души и Сад) не желал бы Добра, Зло предстало бы перед ним как вереница пустых ощущений.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ, ИСТИНА И СТРАСТЬ Своей необычностью это сочетание вынуждает нас сделать поправки к общепринятому мнению, которое, не вдаваясь в подробности, противопоставляет Добро Злу. Хотя то, что они взаимодополняемы, еще не означает их равенства. Мы неспроста различаем тех, чье поведение по-человечески осмысленно, и тех, кто ведет себя отвратительным образом.

Однако противопоставление этих двух манер поведения существен Литература и зло но отличается от того, которое теоретически существует между Добром и Злом.

Несостоятельность традиционного взгляда заключается в опоре на слабость, которая ведет к заботе о будущем, которая, в свою очередь, предполагает скупость и осуждает непредусмотрительность, тратящую направо и налево. Таким образом, перед нами встает противопоставление, с одной стороны которого — предусмотрительная слабость, а с дру гой — принцип сиюминутного наслаждения настоящим моментом. Что касается традиционной морали, то она, согласуясь со скупостью, видит в предпочтении сиюминутного наслаждения корень Зла. А скупая мораль лежит в основе союза справедливости и полиции. Если я отдаю предпочтение наслаждению, то сама мысль о подавлении мне отвратительна. Парадокс справедливости заключается в "том, что скупая мораль связывает ее с ограниченностью подавления;

великодушная мораль видит в ней первый порыв того, кто хочет, чтобы каждому было присуще чувство долга, того, кто спешит на помощь жертве несправедливости. Разве справедливость способна на трепет без такого великодушия? Кто бы осмелился утверждать, что она готова запеть?

Если бы истина в своем великодушии не утверждалась против лжи, разве смогла бы она стать тем, что она есть? Чаще всего жажда истины и справедливости находится далеко от обстоятельств, когда ее крик исторгается из возбужденной политикой толпы, потому что возносимая великодушием толпа иногда склоняется в противоположную сторону.

Противостояние нашего великодушия скупости можно сравнить с противостоянием страсти обдуманному расчету. Мы не можем слепо отдаться страсти, способной возвысить скупость, но великодушие стоит выше разума Жорж Батай и всегда преисполнено страстью. В нас есть нечто страстное, великодушное и священное, превосходящее рассудок, именно эта чрезмерность делает нас людьми. Так как наш мир населен разумными автоматами, то совершенно бесполезно говорить о справедливости и истине.



Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.