авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |   ...   | 13 |

«Петр Вайль Гений места «Гений места»: КоЛибри; 2006 ...»

-- [ Страница 9 ] --

Стакан по-ихнему – бардак, тарелка – табак. Родная лингвистика: водки бардак да селедки табак.

Восток вообще роднее, чем запад. Европе в русском языке как раз не повезло. Прежде всего – с единственной известной к этому слову рифмой. И еще: в слове «Европа», особенно в его производных, так явственно слышен другой чуждый корень, и на слух патриота какой-нибудь «Евросоюз» только и может быть союзом масонов. Язык определяет идеологию: «евроремонт» – само существование этого слова есть сильнейший аргумент в пользу азиатскости России. Не говоря уже о том, что евроремонтом в Москве занимаются турки.

«Москва, Астрахань, Персия, Индия» – в этой мечтательной бунинской цепочке явно пропущен Стамбул: по соображениям картографической прямоты, вероятно. Жизнь откорректировала классика бойким сообщением по м аршрутам Сочи-Трабзон и Новороссийск-Стамбул.

У причалов Каракея выстроилась русская кафедра: «Профессор Щеголев», «Профессор Зубов», «Профессор Хлюстин»;

профессорские матросы выходят на сухопутный торговый промысел. В Лалели полно русских вывесок: «Центр кожи», «Переговорный пункт», «Молдова-Кишинев, Одесса-Херсон». В Каракее – ряд кабачков: «Дедушка», «Почувствуйте разницу, е-мое!». Чувствуешь, сидя у окна: под тобой рыбный рынок, перед тобой Золотой Рог, за ним – Айя-София. Ё-мое!

Наконец-то! Исполнилась многовековая мечта. Победой прославлено имя твое, твой счет на вратах Цареграда.

СЛЕЗА НА ВЕТРУ На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождения байроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленного на продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его. Переодетого женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает: «Любовь – для свободных!» Манифест имеет по-английски и дополнительный смысл: «Любовь бесплатна», – говорит Байрон, заплативший высокую цену вечной разлуки за свою любовь к сестре Августе.

Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русский переводчик убрал русских: «…Доставив на большой стамбульский рынок/Черкешенок, славянок и грузинок». В оригинале – Russians. Чуть дальше, уже среди рабов-мужчин – снова отсутствующие в переводе Russians. Невыносима, что ли, была мысль о пленении и продаже русских, а так – может, это и полячишки. Русские переводы, не только Байрона – волей-неволей, а иногда и прямо волей – идеологичны. Еще хуже – когда откровенно неряшливы.

В «Плавании в Византию» Йейтса, которое обыгрывает Бродский в английском варианте своего эссе «Путешествие в Стамбул» – «Бегство из Византии», – фигурирует рыба. Откуда взялись в переводах «тунцы» и того пуще – «осетр» (это в Черном-то море!)? У Йейтса яснее ясного: «mackerel» – макрель, или, по-нашему, скумбрия, справились бы напротив, в Одессе.

Спросишь – скажут, мелочи, главное – дух, но ведь оригинал почему-то точен. (Это еще к тому, что почти все байроновские фрагменты – из дневников, писем и даже стихов – приходится переводить заново.) Байрону – как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим – у нас не повезло:

он куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься, сопоставив с подлинником, – во что превратились простые байроновские образы под пером байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остен говорит о расхожем романтизме: «Я назову холм крутым, а не гордым, склон – неровным и бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конец долины теряется из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубой дымке». Довольно точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе, В переводе не только буквальном, но и в идейном. Тот же остеновский герой: «Добротный фермерский дом радует мой взгляд более сторожевой башни, и компания довольных, веселых поселян мне несравненно больше по сердцу, чем банда самых великолепных итальянских разбойников». Перед нами – прозаический пересказ стихотворения Лермонтова «Родина»: «полное гумно», «изба, покрытая соломой», «пляска… под говор пьяных мужичков». Но таков самый поздний Лермонтов – каким он толком не успел стать. Лермонтов же как властитель дум – это поэтика «гордых холмов» и «неприступных склонов»: нет, не Байрон, а другой – байрон. Слишком известно, как много у нас было байронов, – того не избежал даже Пушкин. Значение Байрона в России – больше, чем где-либо, что объяснимо: Европе идея личности была уже знакома, в России она тогда и началась. «Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал мир юный, первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежи боязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы…» (Вяземский).

Бертран Рассел в своей «Истории западной философии» выделил Байрона в специальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом, Гегелем, Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байрона нет. Зато есть модель жизни. Мировоззрение, точнее – мироощущение. Не «мир и я», а «я и мир». То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому, что снаружи, и главное – важнее и значимее. После Ницше, Фрейда, экзистенциалистов тезис выглядит трюизмом, но первым это постулировал Байрон. Причем в наиболее доступной художественной форме: увлекательными стихами.

Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим, нарушение элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человека над человечеством – вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя «романтизм». Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоков романтизма – того способа отношения человека с жизнью, который продолжается по сей день, – стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, на что способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира, третий явил образец поведения и облика.

Байрон «расширил сферу интимного до немыслимых пределов». Пожалуй, это наиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофеев высказался так совсем по другому поводу).

Еще раз Остен: «Беда поэзии… в том и состоит, что редко кто наслаждается плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет нас при том именно состоянии души, когда нам менее всего следовало бы ею упиваться». Взгляд настолько рациональный, что почти медицинский. Его можно принять как диагноз русского байронизма, который у нас оказался таким долговременным: от Онегина и Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше: до тех недавних времен, когда были растабуированы деньги. Советский романтизм уговаривал обрести крылья, российский консьюмеризм – приобрести прокладки с крылышками. Не крылья Советов, а крылышки полезных советов.

Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно: «Деньги единственная твердая и неизменная опора, на которую следует полагаться умному человеку».

Не вяжется с байронизмом, но с Байроном – вполне. Явственная и яркая его характеристика, выступающая из дневников и писем, – здравый смысл. Пожалуй, только в «Дон Жуане» явлен тот же трезвый Байрон – дневниковый, эпистолярный. До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в «Чайльд Гарольде» образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру. И не менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом.

Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В нем сошлось все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей. Родовитость – как у принца Чарлза, богатство – как у Гетти, красота – как у Алена Делона, участь изгнанника – как у Солженицына, причастность к революциям – как у Че Гевары, скандальный развод – как у Вуди Аллена, слухи о сексуальных отклонениях – как у Майкла Джексона. Не забудем и талант.

Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатного тембра голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто данной от природы, но и которой – сам свой старательный имиджмейкер – добивался тяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи, изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключением ранней молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно и упорно занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов того времени, по возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы.

Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденный дефект ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающим обстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона и глуховатость Бетховена.

Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, но не доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. «Толстый поэт – мне кажется, это какая-то аномалия», – записала леди Блессингтон перед встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении его облика. Он не подвел.

Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и где Геллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всем своим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: «Он сказал мне, что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши, вьющиеся волосы и маленькие белые руки». Эти слова Байрон без устали повторял в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе.

Восхищавшийся им Стендаль тем не менее язвительно записал: «Когда лорд Байрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком происхождении».

Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шелли пишет о годе на Женевском озере: «Жители домов, выходивших на озеро напротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить за каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств, когда он вошел в гостиную».

Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствии кумира, но и от его демонической репутации – развратника и изгоя.

На деле говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой на изгнанническую судьбу.

Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIX века удивить было трудно, и похождения Байрона ничем особенным не выделялись, хотя он действительно был развратен и в разврате азартен.

Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях – как проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется «…все, что движется». Он не стеснялся перед друзьями: «Я отложил было перо, но обещал посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту тему будет озаглавлен „Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторами и современной практикой“. Или – о портовом городке Фалмуте, „прелестном месте“, которое предлагает „Plen. and optabil. Coit.“ (так приятели прозрачно кодировали „многочисленные и разнообразные половые сношения“): „Нас окружают Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и я намерен собрать нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мы надеемся встретить в Азии. Один образец я даже возьму с собой“. Речь шла о юном красавце Роберте Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт – у Аполлона. В Афинах появился новый фаворит – пятнадцатилетний Николо Жиро. Что до Азии, то Байрон упоминает „турецкую баню, мраморный рай шербета и содомии“. В Константинополе это дело было поставлено широко. Несколько позже Флобер писал о целой улице мужских борделей, о том, как их обитатели покупают засахаренный миндаль на только что полученные от клиентов деньги: „Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот“.

Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых, проступает лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного, во-вторых, она вообще незначительна.

Главным всю жизнь были женщины.

Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона – отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда, это были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносили снисходительно. Суть не в том, что происходит, а как это подается.

Можно безобразничать, но нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственной желтой прессой, с усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных – для произнесения, только для произнесения вслух – вещах. «Главным недостатком Байрона было его извращенное стремление создавать себе дурную репутацию… Не исключаю, что это было болезненное проявление тщеславия», – отмечает современник. Байроновское самоизгнание стало логическим завершением свободного словоговорения.

Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише в стихах, эффектным скепсисом в «Дон Жуане», разговорным цинизмом в письмах. Лишь изредка прорывается нечто неожиданное – надо думать, окрашенное глубокой и трагической любовью к Августе: «Странно, как скоро мы забываем то, что не находится постоянно перед нами… Я исключаю воспоминания о женщинах: им нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым иным выдающимся событиям, вроде „революции“, или „чумы“, или „вторжения“, или „кометы“, или „войны“.

В оригинале записных книжек – не «женщины»: совсем по-феминистски или, лучше сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind – «женское человечество».

Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своей репутации. О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывали легенды – и он охотно уточнял. В январе 1819 Байрон пишет друзьям о слухах, привезенных в Лондон: «Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года я прошел через строй (sic!);

идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде, Лотти, Риццато, Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеоноре де Бецци (которая была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, по крайней мере одной из них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре, Луиджии и ее матери, Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонской танцовщице, Тенторе и ее сестре и многих других?

Некоторые из них графини, некоторые жены сапожников;

одни благородные, другие средние, третьи низкие – и все шлюхи… Я всех их имел;

и втрое больше, если считать с 1817 года».

За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: «У меня было больше двухсот pl&optCs, и я едва не утомился…»

Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле, где он провел два месяца и один день, ему – одному из очень редких европейцев – удалось, использовав посольские связи, попасть в гарем султанского дворца Топкапы. Теперь-то это доступно всякому, хотя и непросто. Даже сейчас, когда тут заведомо музей, – ажиотаж: умозрительная реализация мужских желаний, генная мечта европейца о единовластном владении гибридом бани и бардака.

Леди Монтегю, автор «Константинопольских писем», поминаемая Байроном в «Дон Жуане», описала турецкие бани так, что вдохновила Энгра на его знойную эротическую картину, а завистливая фантазия превратила процесс помывки в любовные услады. В Топкапы у гаремных ворот – очереди и толпы. Выделяется слаженными абордажными приемами экипаж эсминца «Гетьман Сагайдачнiй», пришедшего сюда из украинского Черного моря.

В гареме пышно, Байрон уже определил это коротко: «дурной вкус». И про весь город:

«Всякая вилла на Босфоре выглядит как свеженарисованная ширма или декорация». В наши дни вдоль пролива, по обе стороны – виллы замечательного вкуса, это уже новые постройки. В байроновские времена красивые жилые дома были лишь в Пере, районе, где и по сей день чаще всего селятся европейцы, хотя тогдашний запрет на их жительство среди великих мечетей, между Мраморным морем и Золотым Рогом, давно снят.

В Пере обосновался и Байрон. Он отказался от приглашения жить в британском посольстве, но принял охрану янычар. «Я был во всех главных мечетях… Проехал по Босфору к Черному морю (где скалистые известняковые берега могли напомнить ему белые скалы Дувра – П.В. ), вокруг стен города, и знаю его вид лучше, чем вид Лондона». Ездил кататься верхом в Белградский лес, вдоль византийских стен Феодосия, мимо кладбищ с кипарисами, которые он назвал «приятнейшими местами на земле». Сейчас у стен Феодосия – нищета, причем неприличная, потому что вызывающе неопрятная, с полным безразличием к трещинам по фасаду, к отбитой штукатурке, к отсутствию намека на зелень и цветы, ко всему тому, что в руках не властей, а обывателя.

Пера, из-за которой Байрон назвал Стамбул «европейцем с азиатскими берегами», теперь именуется Бейоглу и как-то держится. На проспекте Истиклаль – оживленный променад среди обветшалых домов столетней давности, вроде моей гостиницы «Лондра» с антикварными печками-буржуйками и действующими говорящими попугаями. Посольства переехали в Анкару с переносом туда столицы в 20-е годы, но в зданиях остались консульства, и дряхлая заморская роскошь обступает вечернее гуляние, на три четверти состоящее из мужчин.

Утром, уже в половине восьмого, в заведениях без вывесок сидят за маленькими, с вдавленными боками, стаканчиками крепкого вкусного чая мужчины в начищенных туфлях и белых носках, неторопливо переставляя костяшки местного цифрового домино «окей», двигая шашечки местных нард «тавла», шлепая картами или просто откинувшись и надолго застыв. День начинается правильно.

Султаны знали, что делать с таким количеством незанятых мужчин. Многие об этом узнавали – Россия, Греция, Северная Африка, Балканы, даже Вена, которую тоже пыталась захватить нашедшая себе занятие конная турецкая молодежь.

Военную экспансию сменила экспансия торговая, и Евразия от Дуная до Сахалина покрылась турецким ширпотребом. В стране мужчин два достойных занятия – война и торговля.

Исламские законы в Турции упразднены, жену можно иметь лишь одну, но цивилизация – незыблемо мужская. В деревне Карахаит на стуле во дворе стоит телевизор, шесть баб смотрят свой сериал;

на балкон выходит некто в халате, хлопает в ладоши, бабы споро скручивают шнур, тащат к дому телевизор, собирают стулья. На крышах сельских домов замечаешь пустые бутылки – по числу дочерей на выданье. В Конье, в глухой провинции – закутанная во все что положено женщина, погруженная в древнее искусство росписи керамической плитки, быстрым движением выхватывает из складок одежды плейер, меняет частоту – и снова смиренный наклон головы в косынке, скрывающей наушники. Свидание на площади Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходит девушка в традиционной одежде – платок до бровей, балахон до пят. Он левой рукой показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть. Зубы лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспекту Истиклаль.

Мужчина по-турецки – бай, женщина – баян. Понятно, что бай играет на баяне, а не наоборот.

Байрону это в Стамбуле нравилось. «Я люблю женщин – Бог свидетель – но чем больше погружаюсь в здешнюю систему, тем хуже она кажется, особенно после Турции;

здесь (в Венеции – П.В.) полигамия целиком принадлежит женщинам».

Это голос не только и даже не столько мужского начала, сколько желания определенности, незатуманенности во всем – этикете, правилах общежития, законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире – насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие воплощением нового мира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных на рафинированном Западе-Севере. Восток – реальность которого во многом была создана поэтическим воображением – представлялся свободой.

Среди тех своих великих современников, кто увлекался ориентализмом – Гете, Гюго, Скотт, – Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. И почувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. «Я предпочел бы Медею любой женщине» – это желание остроты, которая предпочтительнее цивилизаторской нивелировки. «Любовь – для свободных!»

Ненависть Байрона к каким бы то ни было регуляциям и канонам выливается в брюзжание по поводу своей страны – самого организованного в то время британского общества: «Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги, мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противно знать, куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца, требующего два пенса на заставе». (Сравним с раздражением россиянина на платных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В «Дон Жуане»

Байрон еще резче: «Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл». Везде в письмах с Востока он называет Британию – your country: «ваша страна». «Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца, которое делает свой выбор без принужденья». Он и сделал непринужденный выбор в пользу восточного обычая против западного устройства.

Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительные вещи: «Вот слово турка – это надежное слово, а на греков полагаться нельзя…», «Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники – со всеми пороками турок, но без их отваги», «Я провел изрядное время с греками, и хотя они уступают туркам…», «То достоинство, которое я нахожу у турок повсеместно…» и т.д.

«Он умер, как крестоносец в борьбе с мусульманами», – красиво высказался Рассел. Да, но это острейший парадокс жизни Байрона, предпочитавшего Восток Западу и не ставившего христианство выше ислама. Более того, его жена Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства о том, что он всерьез обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда, ценил выше и Востока, и Запада, и любой из религий. За это и умер в Миссолунги официальным – по провозглашению султана – врагом своей любимой Турции.

«Душа все время влекла его на Восток», – записал со слов Байрона в 1822 году Э. Дж.

Трелони.

Восток – это был вариант. Жизненная альтернатива. Восток как опыт (реальный и, главное, умозрительный): иного пространства – огромного, немереного, незанятого;

иного времени – глубже древность, дольше день, медленнее ритм;

иного человека – подчиненного своим неведомым условностям, оттого казавшегося безусловнее, первозданнее, свободнее.

Неизбежно путешественник ощущал себя концом грандиозной цепи, наследником Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда – новый для западного сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда его необычные, поразившие воображение столь многих и породившие столь много подражаний сюжеты и герои «Гяура», «Абидосской невесты», «Корсара», «Лары», вдохновленного Востоком «Чайльд Гарольда», освоившего Восток «Дон Жуана».

Лотофаг Байрон в пять промежуточных британских лет – между путешествием и самоизгнанием, – едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: он уже знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином.

Словно о Байроне через полтора века после его смерти написал Бродский:

…В кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру.

ПИДЖАКИ НА МОСТУ У самого Бродского, в 22 года написавшего эти строки о себе, жизнь сложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона «Новых стансах к Августе» он – как оказалось позже, полемически и пророчески – сформулировал: «Мне юг не нужен». Ему в самом деле нужен и дорог всегда был Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил – зимой. «Я предпочел бы Медею любой женщине», – сказал Байрон. По Бродскому, Медея – внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. И перемещение из Турции в Грецию – антибайроновское. Под «Путешествием в Стамбул» значится:

«Стамбул – Афины, июнь 1985», и эта строка – не справка, а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире – выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией – по-байроновски, только с обратным знаком.

Эссе написано под Афинами, на Сунийском мысу, где на колонне изящнейшего храма Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тот расписывался всюду. Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почти незаметен, но опытные гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байрон был настоящий турист: «Должен сказать, я никогда не считал удачной мыслью Nil Admirari». Этот антитуристический принцип – «ничему не удивляться» – в равной степени чужд и Бродскому. Он начисто лишен столь распространенного среди соотечественников снобизма, этакой оттопыренной губы: «видали».

Тем более примечательно его раздражение, уже почти брюзжание по поводу увиденного и пережитого в Стамбуле.

Бродский – путешественник, восторгавшийся глухими страшноватыми городками Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находивший очарование в неприглядных мексиканских базарах, – решительно не воспринимает Стамбул. При этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткий визит протекал гладко и стандартно.

Бродский жил в пяти минутах ходьбы от британского консульства, где бывал Байрон, – в гостинице «Пера палас», напротив моей «Лондры». Украшенная теперь сателлитной тарелкой на крыше, «Пера» – по-прежнему самый примечательный отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбо и Агата Кристи, с тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво.

Вечером в ресторане какой-то гнесинский виртуоз за роялем чередует «Очи черные», шопеновский вальс, «Из-за острова на стрежень». В меню – шиш-кебаб Карс. Как протянулись турецкие щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат.

Бродский вспоминает в эссе самаркандские мечети – но этот абрис знаком ему с детства:

импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не чета жалкой московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромный город советских времен, в котором татары занимали второе место по численности после русских: грязный двор, сломанные двери в сортире с узкогорлыми кувшинами для подмывания, но в скромном молельном зале – вдруг роскошные синие ковры, подарок иранского шаха. Ленинградская мечеть напоминает стамбульские – может, и это сыграло роль?

Так или иначе, что-то ведь побуждает Бродского сказать про одно из значительнейших мест мировой истории: «…Город этот – все в нем – очень сильно отдает Астраханью и Самаркандом».

И еще усугубляя, уточняя за счет знакового имени: «…Помесь Астрахани и Сталинабада».

Тень Сталина неизбежно осеняет российского человека в Турции. А ведь Бродский не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре: высокий, широкий и пустой город на холме над столицей – не сравнить с крохотными кубиками на Красной площади. Впрочем, культ Ататюрка – в стране повсюду. Бюсты у любого казенного заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирных тарелках в обрамлении одинакового орнамента – Ататюрк, Сулейман Великолепный, Ататюрк, Богоматерь с Младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя в каждой парикмахерской, овощной лавке, автобусе – чего не было с образом Сталина, который не позволяли так профанировать. Здесь же демократия и свобода, запретить или навязать портрет нельзя – значит, это любовь.

Отсюда, надо думать, и всплыл Сталинабад. Но Стамбул не виноват. Виноват – Константинополь. Второй Рим, за которым последовал Третий.

Империя, рухнувшая ровно за полтысячи лет до смерти могущественнейшего из императоров XX века. «Путешествие в Стамбул» – самое, вероятно, уязвимое сочинение Бродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения. Неуязвимость же «Путешествия» в том, что автор то и дело – как ни в одном из своих сочинений – признается в субъективности. И главное – постоянно перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле – наглядный пример той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал в обращенном к Томасу Венцлова «Литовском ноктюрне»: «…Вся жизнь как нетвердая честная фраза на пути к запятой». Запятая необходима и после названия города, о котором идет речь, – перед уточняющим историческим его именем.

Для Бродского Стамбул – город, который был Константинополем. Не зря он, сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все же оговаривается: «На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное впечатление…»;

не зря оправдывается:

«Наверное, следовало… взглянуть на жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как чуждую толпу… психологическую пыль». Говоря о том, что на Востоке нет «хоть какого-нибудь подобия демократической традиции», он подчеркивает: «Речь… идет о Византии до турецкого владычества… о Византии христианской».

В позднем, 1992 года, стихотворении «К переговорам в Кабуле» – снова антивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь не собственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, об авторитарности, всяческой несвободе вообще.

«Путешествие в Стамбул» разбито на сорок три короткие главки – от четверти до двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезис о сугубой важности композиции – «самое главное, что за чем идет», как он выражался. Чередование живых зарисовок и «теоретических» фрагментов. Первые – стихи в прозе: «Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени пророка. Здесь ничего не растет опричь усов.

Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света…» Вторые – суть историко-этико-эстетические обоснования яростного неприятия Стамбула-Византии.

У Льва Лосева, лучшего знатока Бродского, есть стихотворение, герой которого, легко опознаваемый поэт, говорит: «…Оскорбительны наши святыни, / все рассчитаны на дурака, / и живительной чистой латыни / мимо нас протекала река». Река с живым течением – антитеза церемониальной неподвижности византийской культуры. За то тысячелетие, что существовала Византия, на Западе были Августин и «Беовульф», Вестминстерское аббатство и «Песнь о Роланде», Абеляр и Болонский университет, трубадуры и Нотр-Дам, Марко Поло и Данте, Джотто и Боккаччо, Ганза и Чосер, Гус и Брунеллески, Жанна д'Арк и Гутенберг. Речь – о колоссальном многообразии явлений. Византия на восточный лад наслаждалась изысками нюансов.

С. Аверинцев называет «загадочной» византийскую «отрешенность от содержательной связи с историческим временем». И далее: «Каким образом обитатель богохранимого града Константинополя, родившийся через полтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такой легкостью надеть маску язычника?..»

Не предположить ли в этой «чрезвычайно знаменательной черте „византинизма“ – известное равнодушие к категории содержательности вообще? И не усмотреть ли в византийском происхождении – истоки той легкости, с которой пала тысячелетняя христианская вера в году? Мгновенность распада подтверждается множеством разных свидетельств – „Окаянными днями“ Бунина, „Десятью днями“ Рида, мемуарами Коковцева, стихами Георгия Иванова, дневниками Чуковского… Ярче всего – „Апокалипсисом наших дней“ Розанова: „Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей“. Ритуал сменился ритуалом.

Имя Аверинцева возникает здесь не случайно. Есть ощущение (хоть и нет прямых тому подтверждений), что Бродский полемизирует с ним, давая оценку следствиям исторического явления, которое Аверинцев описал так: «Христианство смогло стать духовным коррелятом абсолютистского государства». Бродский в «Путешествии в Стамбул» настаивает: «…Политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию.

Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма».

На этом инстинкте самосохранения – нравственного! – стоит задержаться. Тезис Аверинцева: «Мудрость Востока – это мудрость битых, но бывают времена, когда, по пословице, за битого двух небитых дают. На пространствах старых восточных деспотий был накоплен такой опыт нравственного поведения в условиях укоренившейся политической несвободы, который и не снился греко-римскому миру…» Бродский против такого кошмарного сна, тем более – яви, «мира с совершенно отличными представлениями о ценности человеческого существования, нежели те, что были в ходу на Западе». Против мазохистской установки на «битость». Любопытно подыскать тут Бродскому неожиданного союзника – Солженицына. Герой и пациент «Ракового корпуса» Костоглотов разговаривает с интеллигентной санитаркой о западных людях и их литературе: «Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а – вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а? – Это несправедливо. Значит, они ушли от черняшки. Заслужили».

Страшный «опыт нравственного поведения», вызванный условиями деспотии, не возвышает, а унижает. Растворяет в массе – уже почти и не человеческой. Награждает «почетным статусом жертвы истории» – саркастически пишет Бродский, отказываясь от этого статуса: «Я… жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться…»

«Роднит с державой» – фигура не противо-, но сопоставления. Бродский – не беглец, не жертва политических репрессий, а изгнанник, не откуда-то, а вообще. Свой самый лирический сборник – единственную в русской словесности книгу, все стихотворения которой посвящены одной женщине, – он назвал «Новые стансы к Августе», с обложки введя мотив принципиального байроновского изгнанничества.

В этой теме и в самой его позиции изгнанника «Путешествие в Стамбул» занимает особое место. Евразийская судьба Руси, сравнение СССР с Оттоманской империей, Суслова – с Великим муфтием и т.д. В тех сорока пяти стихотворениях и циклах Бродского, которые можно отнести к жанру путешествия, не найти столь прямого – и сразу – обозначения идейной точки отсчета, какой у русских авторов в этом жанре выступает родина. В эссе уже во второй главке отмечено, что Ленинград и Стамбул – почти на одном меридиане. И на протяжении всего длинного (тридцать пять страниц) сочинения автор ни на миг об этом не забывает. Стамбулу достается не по заслугам:

город расплачивается за Россию и Советский Союз, или, как всегда говорил Бродский, избегая обоих названий, – за отечество.

Точка отсчета в этом «Путешествии» совпадает с гипотетической точкой прибытия, тем местом, которое Бродский не называл ни «Ленинградом», ни «Петербургом», предпочитая – «родной город». Таким умозрительным совмещением можно объяснить болезненную остроту его стамбульских ощущений: раздражение и гнев вызывает лишь небезразличное, близкое, родное.

Заостряя – и в этом следуя примеру эссе Бродского, – можно сказать, что в Стамбуле он прорепетировал возвращение в родной город.

Поэт уже по роду своих занятий – эксцентрик и изгой, и тем более драматизируется его судьба, когда метафизическая чуждость дополняется и усугубляется физическим изгнанием или самоизгнанием: Овидий, Данте, Гюго, Байрон… Плеяда русских после 17-го. Бродский.

Прожив на Западе около четверти века, он так и не съездил в Россию. Тема невозвращения, нежелания вернуться – хоть на короткое время – как неотъемлемая часть поэтического образа всегда будет волновать и побуждать к догадкам. При жизни Бродского можно было задать вопрос, и он отвечал: говорил о том, что туристом в отечестве быть не хочет, что если ехать, то навсегда, а это по многим причинам невозможно. Может быть, «Путешествие в Стамбул» – путешествие в Стамбул – дает некоторое уточнение.

О побудительных мотивах поездки на Босфор («плавания в Византию») Бродский не говорит – вернее, называет опять-таки много причин, что обычно скрывает одну истинную. Все перечисленные в начале эссе самому автору представляются «легкомысленными и второ-, третьестепенными», включая «главную» – проверку гипотезы крестного знамения императору Константину: этот повод Бродский называет «верхом надуманности». И тут же мельком, походя, роняет: «В конце концов, я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год – в Первом.

Следовало – для коллекции – добрать Второй». Не предположить ли, что в такой почти проговорке и содержится основная причина: испытать то, что невозможно было в 85-м испытать в отечестве, в родном городе;

проверить вариант возвращения, что было тогда даже не гипотезой, а фантастикой.

Примечательно беглое просторечие – «добрать до коллекции». Небрежность – смысловая, стилистическая – встречается в эссе постоянно: автор настаивает на необязательности своих суждений, высказанных нарочито легким тоном, именно для того, чтобы снизить градус собственной страстности, столь необычной для Бродского-прозаика, чтобы затушевать степень личной заинтересованности, одержимости предметом. Слишком явственно Бродский увидал за Вторым Римом – Третий. «Взглянуть на отечество извне можно, только оказавшись вне стен отечества». Репетиция возвращения состоялась. Результат известен.

Разумеется, Стамбул – метафора. Нагнетание стамбульских ужасов – жара и вонь, теснота и узость, грязь и пыль и т.п. – резко преувеличенное: я был в Стамбуле тремя месяцами позже – в конце лета 85-го. В прекрасной статье «Путешествие из Петербурга в Стамбул» Т.Венцлова, перечисляя атрибуты ада в эссе Бродского, указывает на более глубокую, чем просто геополитическая, метафору, говорит о катабазисе, нисхождении в царство мертвых.

Метафора – несомненно. Но есть и неприятие эстетики. Оскорбление зрения, обоняния, слуха. Есть простая нелюбовь к неряшливому выбросу эмоций, базару чувств. (Снова Лев Лосев:

«Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей…») Обрушиваясь на целый народ и страну, Бродский дает беглое афористичное пояснение: «Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии».

Мотив принципиальной – расовой – чуждости в связи со Стамбулом оказался устойчивым.

В стихотворении «Ritratto di donna», написанном восемь лет спустя, тезисы эссе словно прессуются в краткие стихотворные строчки:

…Зима. Стамбул.

Ухмылки консула.

Настырный гул базара в полдень.

Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе – облако).

Хурма, сурьма.

Другая раса.

Можно даже предположить, кто этот консул, во всяком случае, кто это мог бы быть – Константин Леонтьев, умерший в тот год, когда Россия получила свободный проход через Босфор (Достоевский не дожил до своей заветной мечты десяти лет). О Леонтьеве вспоминает Бродский в «Путешествии» – о его «крике, раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: „Россия должна править бесстыдно!“ Что мы слышим в этом паскудном пророческом возгласе? Дух века? Дух нации? Или дух места?»

Если и был таков дух места, то он сильно переменился: когда видишь в Стамбуле – Стамбул.

С утренних паромов, которые приходят к Галатскому мосту из разных районов города, выгружаются толпы, распределяясь по автобусам и долмушам. Это маршуртные такси, и когда я впервые попал в Стамбул в 85-м, долмушами были бьюики 40-50-х, полученнные по плану Маршалла. Все, отдаленно напоминавшее роскошь, выдиралось изнутри, и в бьюик набивалось до двенадцати человек – зависело от толщины пассажиров, громоздкости багажа, дальности рейса.

Такой автороскоши, смутно памятной по американской выставке в Москве (одна из эффектных побед Штатов в холодной войне), в Стамбуле уже почти не осталось. Теперь долмуши – аккуратные желтые микроавтобусы.

С минаретов кричат громкоговорители голосами муэдзинов, по Галатскому мосту через Золотой Рог движется огромная однородная масса в кепках – вспомнилась Махачкала.

Настоящий мусульманин не может носить головной убор с полями или козырьком, потому что во время молитвы надо касаться лбом пола, не обнажая головы. Так что нынешние кепки – яркий знак вольнодумства страны. Кепка как инакомыслие: ничего для нас удивительного – а узкие брюки, а длинные волосы?

Кепки и темные пиджаки – почти униформа. Я вдруг понял: это и есть та «пиджачная цивилизация», которой страшился Константин Леонтьев, не догадываясь о ее будущем реальном облике, – он-то имел в виду пиджаки парижских буржуа. Увидел бы эти в своем любимом Константинополе – отрекся бы от города-тезки.

Нынешний усредненный базар – не то, о чем Леонтьев, пожив в Стамбуле, тосковал всю жизнь;

не то, что привлекало Байрона, бывшего для Леонтьева образцом. «Пишут поэзию, а сами ее не соблюдают в жизни… Очень некрасива физически нынешняя слава писателей. Вот слава и жизнь – это Байрона… Этому можно и позавидовать, и порадоваться. Странствия в далеких местах Турции, фантастические костюмы, оригинальный образ жизни, молодость, красота, известность такая, что одной поэмы расходилось в 2 недели 40000 экземпляров… Сама ранняя смерть в Миссалонгах, хотя и не в бою, – венец этой прекрасной, хотя, разумеется, нехристианской жизни».

Характерная оговорка в конце. Леонтьев считал, что «Байрон для христианства истинного очень вреден» – языческой красотой жизни и отношения к жизни, надо думать. Но «вредность»

Байрона – это уже леонтьевский предпоследний год, Оптина пустынь, перед пострижением.

Прежде он скорбел о тщетности великолепных Байроновых усилий, о том, что он выбрал не ту сторону баррикад: «…Интересная Греция „Корсара“… – есть лишь плод азиатского давления, спасительного для поэзии, и освобожденный от турка корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет болтать всякий вздор на скамьях афинской „говорильни“.

Логика Леонтьева византийски безжалостна: «Пока было жить страшно, пока турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили… пока христианин был собака, он был более человек».

Леонтьевская «цветущая сложность» более всего страшится пиджака и носителей пиджака, которые пытаются «разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной…».

Иосиф Бродский знал то, чего не мог знать Леонтьев, тем более – Байрон. За Бродским – опыт XX века, с его страшными героями, масштабы и деяния которых не мнились деспотам Востока. «Цветущая сложность» оборачивалась таким образом, что единственным – бескровным и достойным – противовесом оказывалась «пиджачная цивилизация».

Отношение Бродского к контрастам бытия лучше всего выражено в его эссе с декларативным заглавием «Похвала скуке», в американских стихах, которые он однажды прокомментировал: «Ощущение скуки, которое здесь описано, действительное. Но это было и замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь на самом деле скучна. В ней процент монотонного выше, чем процент экстраординарного. И в монотонности, вот в этой скуке – гораздо больше правды, хотя бы Чехова можно вспомнить… В этой скуке есть прелесть. Когда тебя оставляют в покое, ты становишься частью пейзажа… Нам все пытаются доказать, что мы – центр существования, что о нас кто-то думает, что мы в каком-то кино в главной роли. Ничего подобного».

В знаменитом стихотворении Бродского есть строка: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». В этих словах – и ужас, и восторг, и гордость, и смирение. Мы, оглядываясь назад или вглядываясь вперед, видим вершины. Взгляд поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие равнины и низменности – идти по которым трудно и скучно, но надо.

Учитывая место, о котором идет речь, можно назвать такой пафос – антилеонтьевским.

Антибайроновским, в конечном счете.

От этого отношения и пострадал Стамбул. Бродский, обыгравший в английской версии своего эссе стихотворение Йейтса, по-иному истолковал дух времени, о котором в йейтсовском «Плавании в Византию» сказано – «рукотворная вечность». Город, так напоминающий об империи к северу – империи, по всем тогдашним признакам вечной, – размещен на пространстве, которое вызывает физическое отвращение автора, он не жалеет эпитетов и деталей, описывая шум, грязь и особенно пыль.

Пространство, по Бродскому, вообще иерархически ниже времени, подчиненнее, несущественней: ставка на пространство – характеристика кочевника, завоевателя, разрушителя;

на время – цивилизатора, философа, поэта. К тому же стамбульское пространство присыпано пылью. В «Путешествии» навязчива тема пыли – вещи, безусловно, негативной, противной.

Однако вспомним, что в стихах Бродского пыль именуется «загар эпох». Время у него отождествляется чаще всего с тремя материальными субстанциями, способными покрывать пространство: это пыль, снег и вода. Снег в Стамбуле редкость, но воды и пыли – сколько угодно.

Времени на Босфоре-в избытке. То есть – истории.

КАППАДОКИЯ. НИГДЕ Из Стамбула летишь в Анкару, где половину времени убиваешь на мавзолей Ататюрка, но не жалко, потому что после вспоминаешь. Помимо родных ощущений, поучительно и смешно:

следуя заветам Ататюрковых секулярных преобразований, преемники так увлеклись истреблением исламских аллюзий, что мемориал получился фантазией на тему греческого храма.

Дальше путь лежит в глубь Анатолии, которая всего лишь – азиатская Турция. Но привыкнуть к этой книжной античности непросто. Звонишь в справочную, чтоб уточнить номер, барышня спрашивает: «Стамбул-Анатолия или Стамбул-Фракия?»

Долго едешь на юго-восток по Галатии и Каппадокии, по непроглядным степям, где монотонность ландшафта каждые тридцать километров прерывается руинами караван-сараев, мимо огромного соляного озера, на берегу которого стоит сувенирный сарай, торгующий комками соли на память, – к плато Юргуп, к долине Гереме.

Здесь, в Каппадокии – одно из диковиннейших мест на свете. Горы из мягкого вулканического туфа обдувались ветрами и веками, превращаясь в то, что кажется фокусами Антонио Гауди, – в фигуры причудливых плавных очертаний, которые, за неимением леса, служили укрытием и жильем. Дерево шло только на двери. В этих скалах вырубали квартиры и целые многоквартирные дома со времен хеттов. Но особенно здешнее жилищное строительство процвело с приходом ранних христиан, и Каппадокия связана с именами отцов церкви – Василия Великого, Григория Нисского, Григория Назианзина. Камень, как бы мягок он ни был, долговечнее других строительных материалов: скальные и подземные дома, склады, церкви, города на тысячи обитателей – уцелели.

Надивившись, пускаешься в обратный путь по Анатолии – через Киликию, Ликаонию, Фригию, Лидию – к морю. Фантастический пятачок жилых скал остается позади, слева отдаленным фоном – высокий Таврийский хребет, впереди и вокруг – ровно. Только уж совсем на западе, в близости моря, где среди хлопковых полей вьется чуждым здесь греческим орнаментом полувысохший Меандр, появляются оливы, дубы, жидковатые сосны, персиковые сады, холмы.

В каппадокийских степях вертикалей нет, но внезапно из ниоткуда возникают двухсот-, трехсоттысячные города – и уходят назад, как марево. Вдруг понимаешь, что страна сопоставима с гигантским соседом к северу, который теперь не такой уж гигант, а турецких 65 миллионов – это больше Британии, Италии, Франции. Некстати вспомнил, как в армии, в отдельном полку радиоразведки, подслушивал переговоры натовских баз, в том числе здесь, в Турции: в Измире, в Инджирлыке. Майор Кусков тычет в карту: «Гнезда, понимаете, свили под самым носом, названия, понимаете, даже противные – Инжырлик!»

Названия – небывалые. Оторопев, въезжаешь в город Нигде. Надо запомнить: когда пошлют туда, не знаю куда, принести то, не знаю что, – это здесь.

Ничего не понять: Нигде и стоит нигде. Безрадостный плоский пейзаж. Напоминая о том, что за ним море, с юга так все и нависает Тавр. Неказистые деревни, кладбища с обелисками, кощунственно напоминающими манекены в шляпных магазинах, придорожные мазанки с пышным именем «Бахчисарай» на кривой вывеске и неизменным кебабом из превосходной, как во всей стране, баранины. Редкие деревья вспыхивают, словно огоньки светофоров, которых нет в помине.

За что тут сражались великие державы, зачем сюда приходили? За чем? За дынями? За тыквами? Десятки километров полей с полосатыми эллипсоидами и желтыми шарами, которые столетиями покрывают эту землю. И глинобитные домики были точно такие, и, задумчиво расслабившись, не сразу замечаешь на крышах сателлитные тарелки и солнечные батареи (установка 150 долларов и полгода без забот). Ну да, сейчас приходят за дынями: Турция завалила Восток материей и кожей, а Запад – консервами и фруктами.

Раньше сюда не приходили – здесь оказывались. Сюда несла центробежная сила империй. В этих пустых местах был наместником Цицерон, здесь Кир бился с Артаксерксом, Сулла с Митридатом, арабы с византийцами, здесь проходили гоплиты и пелтасты Ксенофонта, который написал об этом походе «Анабазис» – великую книгу, простую и волнующую. Сюда поместил Бродский действие своего стихотворения о природе и истории, о природе истории – «Каппадокия».

Как и Нигде, из ничего выплывает Конья, древний Иконий, перекресток завоеваний, а теперь – большой новый город, бурлящий вокруг изумрудного купола мавзолея Мевланы, центра секты кружащихся дервишей. Увидеть их в действии нелегко, но может повезти.

Расчисленное рациональное радение, расписанное по секундам и па, – завораживает. Под резкие звуки саза дервиши разворачиваются как бутоны. Вращение начинается медленно, со скрещенными на груди руками, скорость нарастает, руки разводятся в стороны – правая ладонь раскрыта вверх, к Богу, левая повернута вниз, к людям, все через себя, для себя ничего – ноги переступают, как в балетном фуэте, фалды длинных разноцветных кафтанов взметаются лепестками, образуя подрагивающие круги, колпаки-пестики кажутся неподвижными, только мелькает в кружении отрешенное лицо с остановившимся взглядом. Волчки Аллаха. Живой ковер. Пестрые цветы экстаза.

Экстаза ждут, к нему готовятся, к нему готовы. Как к приливу вдохновения – поэт, которого так охотно сравнивали с дервишем, с юродивым, чей смысл – быть бездумным проводником (ладонь вверх, ладонь вниз) божественного глагола.

Нет ничего дальше от поэтической позиции Бродского. Поэт – хранитель. Остается только то, что заметил художник: «…Полотно – стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе» («Ritratto di donna» – «Портрет женщины»).


…Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от печени, под колесом, от пули.

Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле.

Фиксация в вечности дается поэтическим заклинанием. То же относится к историческим событиям и природным явлениям.

В стихотворении «Каппадокия» наблюдающий за битвой орел, «паря в настоящем, невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории…». Время сжимается, напоминая о байроновской метафоре: «История, со всеми ее огромными томами, состоит из одной лишь страницы…» У Бродского страницы истории исчезают вместе с человеком: «…Войска идут друг на друга, как за строкой строка захлопывающейся посредине книги…»

Только в присутствии человека обретает смысл природа: «Местность… из бурого захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории». Временно – потому что с исчезновением человека «местность, подобно тупящемуся острию, теряет свою отчетливость, резкость».

«Все мы, так или иначе, находимся в зависимости от истории», – пишет Бродский. Но и история – от нас.

История жива словом. Носители слова обеспечивают истории вечность. «Это уносят с собой павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии». Так унес с собой Иосиф Бродский – Каппадокию, женщину со стамбульского портрета, Стамбул: все то, чего коснулся взглядом и пером, о чем успел сказать.

СКАЗКИ НАРОДОВ СЕВЕРА КОПЕНГАГЕН – АНДЕРСЕН, ОСЛО – МУНК ГАДКИЙ СОЛДАТИК Один из уроков Дании – нет маленьких стран. Догадываться об этом приходилось и раньше – обнаружив бескрайние просторы полей и лесов в Люксембурге, глядя на уходящие за горизонт горные гряды в Андорре, проведя три дня в Сан-Марино в беспрестанном перемещении, правда больше по харчевням и распивочным. Но маленькая Дания велика особенно наглядно.

Дело не в геополитическом курьезе, согласно которому 98 процентов территории Датского королевства находятся в Америке (Гренландия), а в большой столице маленькой страны и главное – в островах. Пересечь Данию – задача непростая и нескорая, хотя повсюду паромы. И какие! Из Копенгагена в родной город Андерсена – Оденсе – идет поезд. На берегу пролива Сторебелт между Зеландией и Фюном вагоны загнали на паром. Странно применять этот термин с сугубо деревенскими аллюзиями к четырехпалубному кораблю в полтораста метров длиной, на две с половиной тысячи пассажиров, с ресторанами, кафе, магазинами, игровыми автоматами, телезалами. Какая-то заминка произошла при выводе поезда с парома, объявили о пятнадцатиминутном опоздании и в каждый вагон внесли телефоны – предлагая позвонить, чтоб не волновались близкие. Это, что ли, духовность? Путаюсь и затрудняюсь. И вообще – не о России речь.

Датские города напоминают о Риге. От этого никуда не деться – встречать по миру разбросанные там и сям куски своего детства и юности. Естественно, больше всего их – в германских, протестантских, готических местах. Припортовые склады с характерными балками для лебедок с волнением разглядываю в Копенгагене, Амстердаме, Гамбурге, Стокгольме, Бергене, Осло. Да и как не волноваться, если в тиши, уюте и прелести таких кварталов глаз навсегда зафиксировал незабываемые лица, слух – памятные слова, вкус – неизменную подливку воспоминаний: непригодный для питья, но алчно пившийся портвейн. В самой изменившейся Риге всего этого уже не разглядеть, мешает сегодняшний день, а европейские подобия дают чистый концентрат памяти. Я родился и вырос на вполне, как выясняется, копенгагенском углу, возле вполне датской краснокирпичной церкви Св. Гертруды с золоченым петушком на шпиле.

Улица моя называлась именем Ленина, но это – несущественная мелочь, как показало время.

Однако Рига всегда была лишь красивым, временами богатым, временами важным провинциальным городом. Копенгаген же – великой столицей, скандинавским Парижем, через который возможен был выход в мир для Генрика Ибсена, Эдварда Грига или Эдварда Мунка.

Королевское достоинство удивляет в Копенгагене новичка, не ожидающего встретить такое в стране, едва различимой на карте. Невесть откуда взявшийся имперский дух (не из-за владения же Гренландией и Фарерскими островами) проявляется не только в мощной архитектуре и размашистой планировке, но и в неожиданно пестрой гамме уличного народа;

в диковинных для севера этнических меньшинствах – сомалийцы, боснийцы;

в обилии причудливых ресторанов – курдский, австралийский с крокодиловым супом, «Александр Невский» возле вокзала.

Вероятно, имя новгородского князя – мирная память о войнах тех времен, когда различия между датчанами и шведами, по сути, не было. В Стокгольме, у церкви Риддархольм, стоит памятник ярлу Биргеру, как две капли воды похожему на Александра Невского: тот же фасон шлема, кольчуги, сапог, бороды, то же суровое и победное выражение лица. Биргера в Швеции уважают: я, например, жил в превосходной гостинице его имени. Если есть в Новгороде отель, названный в честь Александра Ярославича, можно не глядя поручиться, что хуже. А ведь Александр сделался Невским, разгромив как раз ярла Биргера.

Дело в точке зрения. Что считать достойным: победу в «драке за пучок соломы», как называл это датский принц Гамлет, или урок, извлеченный из поражения?

От прошлого величия в Копенгагене – космополитический дух, делающий городскую толпу одной из самых веселых, раскованных и ярких на европейском севере, с частыми вкраплениями броских датских красавиц. Толпу лучше всего наблюдать на Строгете – самой длинной пешеходной улице континента. Даже в воскресенье, когда почти все окаймляющие улицу магазины закрыты, здесь фланируют, пляшут, поют и гроздьями сидят на парапетах и вокруг фонтанов. От шумной ратушной площади Строгет тянется к широкому открытому пространству перед дворцом Кристианборг, завершаясь просторной Новой Королевской площадью, выходящей к портовому району Нюхавен. То есть – все нараспашку.

Желающий может проследить изрядную часть этого пути по андерсеновской сказке «Калоши счастья». Все названия – те же. Но в истинном, нынешнем Копенгагене отсутствует уют, «гемютность», одушевляющая материальный мир сказок. И есть сомнения – был ли таким город эпохи Андерсена? Как раз на том отрезке Строгета, который и сейчас, как прежде, именуется Остергаде (в русском переводе сказки – Восточная улица), размещались городские бордели, последний закрылся в первый год XX века. В здешнем образцовом Музее эротики – тут же на Строгете, неподалеку от богословского факультета – фотографии шлюх с клиентами-моряками, в чьей повадке почудилось что-то знакомое. Вгляделся в надписи на бескозырках – «Верный».

За пять лет между моими наездами в Копенгаген русских тут стало больше, и они изменились. В двух кварталах от ратуши появился Российский центр науки и культуры, где за билет на певицу Киселеву берут 30 крон, а на артиста Джигарханяна – 90. Культурный процесс разнообразный и соразмерный. На Строгете, точно на том же углу, что за пять лет до того – такой же соотечественник с гитарой. Репертуар тот же – «Дорогой длинною» и пр., но иное обличье:

вместо пиджака и сандалет – добротная куртка, ковбойские сапоги. Мы уже почти неотличимы на улицах европейских городов.

Почти. Кто это сказал: «Беда русских в том, что они белые»? Хотя что-то и сдвигается, о взаимовлиянии и взаимопроникновении говорить рано. Пока Россия присутствует в европейском сознании невнятно, хаотично, тревожно. Вот Европа – давно интегральная часть российского мироощущения. Даже Дания. Разумеется, андерсеновская. Оле Лукойе раскрывает вечерний зонтик, усатая крыса требует и требует паспорт у солдатика, на этажерке – Пастушка и Трубочист:

трофейный фарфор-фаянс, преобразивший эстетику советского быта. Поэтика одушевленного предметного мира, аукнувшаяся в рассказах Татьяны Толстой, песнях Вероники Долиной.

Сплошь голые короли. «Марь Иванна, мне неудобно! – Подумаешь, принцесса на горошине!» Во владивостокской гостинице «Владивосток» поздним вечером у меня в номере раздался звонок, мягкий баритон заговорил: «Мы бы хотели ознакомить вас с услугами нашей эротической фирмы „Дюймовочка“.

Всемирно известных датчан – немного. Физики назовут Эрстеда, еще более прославленного Бора. Поколение моих родителей уважало Мартина Андерсена-Нексе, я в юности напрасно подступался к нему, привлеченный глубокомысленным названием «Дитте – дитя человеческое».

Большинство остальных знаменитостей, о которых сначала думаешь, что они датчане, – норвежцы. Однако есть двое вне конкуренции, два писателя, почти ровесники, равновеликие на разных полюсах словесности, – их чтит целый мир. Об одном все говорят, что читали, другого читали все. Серен Кьеркегор и Ханс Кристиан Андерсен.

Бронзовые памятники в Копенгагене соответствуют посмертной судьбе героев. Кьеркегор – в тихом садике при Королевской библиотеке, куда не забредет посторонний. Андерсен – в публичном парке, на фоне грациозного розового замка Розенборг, в виду грациозно загорающих на газонах розовых тел без лифчиков, в излюбленном месте отдыха трудящихся копенгагенцев и гостей города. Кьеркегор уселся в неловкой позе, насупившись, сдвинув наискосок ноги, как воспитанная девушка, в левой руке держит одну книгу, а правой пишет в другой нечто, чего не узнать никогда. Андерсен сидит свободно и раскованно, глядит поверх голов, уже все написал, и книга в левой руке повернута обложкой вверх, а правая рука с растопыренными пальцами протянута словно для благословения или успокоения. Похоже на жест маршала Жукова у Исторического музея, которого за это прозвали в народе «нормалек». Другой копенгагенский Андерсен – не столь возвышен, наоборот, доступен: на бульваре своего имени, у всегда оживленной ратушной площади, вровень с пешеходами, растопырив колени, смотрит на увеселительный парк Тиволи.

Странные сближения случались в судьбах датской словесности. Первая книга двадцатипятилетнего Кьеркегора целиком посвящена критике одного из незначительных романов Андерсена.


Это сочинение под длинным витиеватым названием «Из записок еще живого человека, опубликованных против его воли. Об Андерсене как романисте, с особым вниманием к его последней книге „Только скрипач“. Оно заслуженно забыто, даже (единственное из кьеркегоровских трудов) не переведено на английский. Есть, правда, изложение с цитатами. Книга написана молодым задиристым суперинтеллектуалом – языком, которого не понимал нормальный читатель. Современники говорили, что ее до конца прочли двое – Кьеркегор и Андерсен.

Не слишком важный сам по себе, этот эпизод проясняет много любопытного в литературной судьбе Андерсена.

Меланхолические сказки и истории, постоянные жалобы в огромной переписке и обширных мемуарах «Сказка моей жизни», биографии, написанные под естественным их влиянием, – все выстраивает образ страдальца, пробивающегося в своей родной стране сквозь непонимание, непризнание, оскорбления и насмешки.

Вот и Кьеркегор обрушился на него всей мощью своего ума – к счастью для Андерсена, ума слишком изощренного, чтоб стать публицистически действенным. Но гораздо примечательнее то, что самоутверждающийся молодой мыслитель выбрал объектом критики именно Андерсена – потому, конечно, что тот к своим тридцати трем годам был вседатски и всеевропейски знаменит и признан. А ведь к тому времени вышли только десять его сказок: успех еще до них принесли ныне начисто забытые романы (особенно вышедший в 1835-м «Импровизатор»), а настоящая баснословная слава сказочника только начиналась.

Трудно представить более счастливую писательскую судьбу. С юности окруженный поклонниками и меценатами, издавший первую книгу в семнадцать лет, ставший мировой суперзвездой задолго до сорока, живший с тридцати только на литературные заработки и стипендии, друживший с великими писателями, ласкаемый и награждаемый монархами, проведший старость в славе и почете.

Ему было сорок три, когда в Германии вышло 38-томное (!) собрание его сочинений по-немецки. Между тем жалобы и печальный образ делали свое дело: в конце жизни, когда только от государства Андерсен получал тысячу риксдалеров ежегодно, ему привезли двести риксдалеров, собранных сердобольными американскими детьми нуждающемуся сказочнику.

Разумеется, над ним смеялись: например, барышни легкого поведения из увеселительных заведений Тиволи над его потешной внешностью – длинный нос, невероятная худоба, огромные ступни, несоразмерные руки. То-то Андерсен был едва ли не единственным копенгагенцем, которому не понравился открытый в 1843-м и известный теперь на весь мир парк развлечений, Диснейленд XIX века. По сей день датские провинциалы часто приезжают не столько в Копенгаген, сколько в Тиволи: парк напротив вокзала, через улицу.

К городу у Андерсена отношение было, что называется, смешанное.

Он считал день своего прибытия из Оденсе в Копенгаген – 6 сентября 1819 года – самым важным в жизни и праздновал наряду с днем рождения.

Первая популярная книга – это целиком основанная на копенгагенской топографии повесть «Прогулка пешком от Хольмского канала до восточной оконечности острова Амагер в 1828- годах». Я по этому пути частью прошел, частью проехал. На острове Амагер сейчас аэропорт и, как прежде, старинный рыбацкий поселок Драгер, где полным-полно шведов: изнуренные антиалкогольной борьбой, они приезжают на пароме из Мальме за дешевой выпивкой, благо через Зунд – полчаса и семь долларов туда-обратно.

Без Копенгагена немыслимы многие андерсеновские сказки – не только «Калоши счастья»

или «Капля воды», где город есть сюжет, но и, скажем, хрестоматийное «Огниво»: «У собаки глаза – каждый с Круглую башню». Взгляд истинного писателя, сумевшего увидеть не фронтально, а в сечении башню XVI века, одну из главных достопримечательностей Копенгагена, известную еще и тем, что на нее в 1716-м въехал верхом Петр Великий.

Андерсен знал Копенгаген досконально и, судя по пристальному вниманию, любил, как и страну: его стихотворение «Дания, моя родина» до сих пор учат наизусть в школах. Но – как часто бывает – переносил на город вину за свои беды.

Когда читаешь не только андерсеновские сочинения, но и письма, и автобиографию, – видно, как по-разному преломлялись его непростые отношения с отечеством. Плодотворно – в сказках. Столб говорит ласточке: «Уж больно много вы рыщете по свету. Чуть здесь холодком потянет – вы уже рветесь в чужие края. Не патриотка вы! – А если б я всю зиму в болоте проспала, я тогда заслужила бы признание?» («Скороходы»). Диалог лягушек: «Какие дожди, какая влажность – очаровательно! Право, кажется, будто сидишь в сырой канаве. Кто не радуется такой погоде, тот не любит родины» («Навозный жук»). Как в современном российском анекдоте:

«…Это наша родина, сынок».

И совершенно иной стиль и пафос частных писем: «Я бы хотел никогда больше не видеть это место, я бы желал, чтоб Всемогущий Господь никогда больше не позволил никому, подобному мне, родиться здесь;

я ненавижу родину, как она ненавидит меня и плюет на меня.

Пожалуйста, моли за меня Господа, чтоб послал мне быструю смерть и я никогда больше не видел бы места, где меня заставляют страдать, где я чужой больше, чем на чужбине». Вырванный из контекста биографии, вопль потрясает. Слова написаны по возвращении из Парижа, где за два месяца Андерсен был радушно принят Гюго, Дюма, Ламартином, де Виньи, Бальзаком, Скрибом, Готье, Гейне, Рашелью. А дома – критические отзывы, сомнительные рецензии, неуважительные шаржи. То же самое – после триумфальной поездки по Голландии, Германии, Англии: «Я прибыл в Копенгаген. Несколькими часами позже я стоял, глядя в окно, когда мимо шли два хорошо одетых джентльмена. Они увидели меня, остановились, засмеялись, и один из них указал на меня и произнес так громко, что я слышал каждое слово: „Смотри! Вот наш орангутанг, который так знаменит за границей!“ Кьеркегор: «…Когда честолюбец говорит: „Надо быть Цезарем или никем“, и ему не удается стать Цезарем… ему уже невыносимо быть самим собой. В глубине души он отчаивается не в том, что не стал Цезарем, но в этом своем Я, которое не сумело им стать». Андерсен и ездил за границу, чтоб превращаться там в Цезаря.

Дома же на фоне несомненного общего признания и почтения попадалась, разумеется, и критика, к которой Андерсен оказался болезненно нетерпим. Слишком много человечески неполноценного носил он в себе, чтобы позволить хоть кому-то усомниться в своем литературном совершенстве.

Критиков он ненавидел как класс, всегда выискивая личные причины и мотивы (по выходе кьеркегоровской книги – тоже). Критики заметно и неприглядно присутствуют в сказках и историях. То это худший из пяти братьев («Кое-что»): один – кирпичник, второй – каменщик, третий – строитель, четвертый – архитектор, пятый – их злобный критик, которому в итоге отказано в райском блаженстве. То – грязная улитка на цветке («Улитка и розовый куст»). То – содержимое шкафа на болоте («Блуждающие огоньки в городе!»). То – навозные мухи («Лягушачье кваканье»). И уж совсем утрачивая чувство формы, на чистой ярости: «Засади поэтов в бочку да и колоти по ней! Колоти по их творениям, это все одно, что колотить их самих!

Только не падай духом, колоти хорошенько и сколотишь себе деньжонки!» («Что можно придумать»).

Многое станет ясно, если учесть феноменальную плодовитость Андерсена. Выходили романы, сборники стихов, после каждого выезда за рубеж – путевые заметки, в театре шли андерсеновские пьесы: все это кануло в историю литературы, не оставив следа на ее читательской поверхности. Но современники-соотечественники потребляли продукцию в полном объеме и время от времени выступали с рекламациями. На экспорт же, совместными усилиями автора и переводчиков, шел отборный материал – отсюда и перепад в домашнем и заграничном восприятии Андерсена.

Совершенно очевидно, что он не осознавал этого. Не желал – принципиально и установочно – осознавать. Свято поверив с юности в свой дар и свое предназначение, Андерсен был непреклонен в стремлении к признанию – Гадкий утенок с характером Стойкого оловянного солдатика.

В тридцать четыре года он написал конфидентке: «Мое имя начинает блистать, и это единственное, ради чего я живу. Я жажду почестей и славы, как бедняк жаждет золота…»

Куда больше золота его волновал блеск. Прежде всего – королевский, который в Скандинавии доступнее, чем где-либо. Еще мальчиком в своем родном Оденсе он, сын бедняков, был по случаю представлен как способный ученик будущему королю, тогда наследнику.

Перебравшись в Копенгаген, юношей ходил во дворец: там занимал апартаменты один из его покровителей, адмирал Вульф. В молодости посвятил королю сборник «Четыре времени года» и получил аудиенцию. Отголоски короткой дистанции с монархами-в сказках и историях:

«Королевская фамилия катается в лодке по узким каналам. Старый король сам правил рулем, рядом с ним сидела королева, и оба приветливо отвечали на поклоны подданных, не разбирая сословий и чинов» («Ключ от ворот»). И – с великолепным андерсеновским юмором: «Фрейлины прыгали и хлопали в ладоши. – Мы знаем, у кого сегодня сладкий суп и блинчики! Мы знаем, у кого каша и свиные котлеты! – Да, но держите язык за зубами, я ведь императорская дочка!» («Свинопас»).

Это – о неких патриархальных временах. Но скандинавские монархи и сейчас – часть населения. Молодая (на троне с тридцати одного года) королева одной из старейших монархий Европы – датская Маргрете II – оформляла телеспектакль «Пастушка и трубочист», выпустила игральные карты своего дизайна. Репродукции ее картин продаются повсюду, так как доход идет в фонд борьбы с какой-то ужасной болезнью – проказой или анорексией, точно не помню. Зато отчетливо помню, но не берусь пересказать ее живопись – похоже на Чюрлениса, но с еще большей претензией: цикл «Времена года» состоит из шести холстов. Хрущеву бы это не понравилось, хотя королева Маргрете, в отличие от народных российских вождей, ездит в городском автобусе и ходит на дневные сеансы в кино.

Можно, разумеется, назвать такие королевства ненастоя щими, кукольными, декоративными. Но стоит вспомнить, что шведы, например, сознательно сохранили монархию даже в бурные времена Французской революции, понимая, что символ и традиция – гарантия стабильности, а с королем справиться можно. Скандинавские короли отчитывались перед парламентом уже тогда, когда во Франции еще не родился монарх, сказавший «Государство – это я», уже тогда, когда Иван Грозный сажал на престол шутов. Впрочем, не о России речь.

Андерсен был любимцем королей. И не только датских. Перечень его венценосных знакомых – как список Дон Жуана, который копенгагенский девственник пополнял с донжуановским прилежанием. Шведская королевская чета рыдала, когда он читал ей «Историю одной матери». Его награждали пышными орденами король Пруссии и император Мексики. А то, что Андерсена обожал Кристиан IX, – факт европейского литературного процесса. Датский король приучил к андерсеновским сказкам своих детей, которые позже утвердились на престолах Британии, Греции, России (принцесса Дагмара, ставшая супругой Александра III).

Сын сапожника и прачки, Андерсен мечтал о величии. Об этом – его великая крошечная сказка «Принцесса на горошине».

Как неизбежно связано у Андерсена качество с объемом! Среди его 168 сказок и историй есть чудовищно длинные, в них безнадежно увязаешь: «На дюнах» – 27 страниц, «Дочь болотного царя» – 33, «Дева льдов» – 40. Такова специфика жанра: подлинные сказки не бывают долгими, поскольку вышли из устной речи. Андерсеновские шедевры – только короткие: трехстраничные «Новый наряд короля», «Стойкий оловянный солдатик», «Ханс Чурбан», максимум – «Гадкий утенок» на шесть страниц. И белый карлик сказочного минимализма – одна страничка «Принцессы на горошине», в которой сказано все, что можно сказать о комплексе неполноценности и попытке его преодоления. Такая сказка должна была бы возникнуть в нынешней России.

Почему-то закрылся андерсеновский музей в Нюхавене – в этой копенгагенской гавани теперь только туристский променад с неплохими рыбными ресторанами. В доме No 18, где несколько лет прожил Андерсен, были забавные экспонаты. Выделялось по-сказочному простодушное овеществление аллегории: описанная в «Принцессе на горошине» кровать с сорока тюфяками и пуховиками, на которые можно было забраться и проверить себя на благородную чувствительность. Я забрался: не принцесса.

Андерсен тоже был не принцесса, но очень хотел быть равным. Существует множество свидетельств его неприличного заискивания перед титулами. Гейне, в остальном хорошо относившийся к Андерсену, отзывался об этом презрительно, употребляя слова «раболепный» и «подобострастный», резюмируя: «Он превосходный образец такого поэта, которого желают видеть вельможи». Лучший друг и многолетний корреспондент Андерсена (известно 441 их письмо друг другу) Генриетта Вульф не утерпела, чтоб не попенять ему: «Неужели вы действительно ставите титул, деньги, аристократическую кровь, успех в том, что всего лишь оболочка, – выше гения, духа, дара души?»

Но в своем даре Андерсен не сомневался, а близость с королями внушала необходимую уверенность, ослабляла гнет тяжелых комплексов, компенсировала все, от чего он страдал.

Перечень страданий впечатляет.

Андерсен боялся отравления, ограбления, соблазнения и сумасшествия;

собак и потери паспорта;

смерти от руки убийц, в воде, в огне – и возил с собой веревку, чтоб в случае пожара вылезти в окно;

погребения заживо – и клал у постели записку «На самом деле я не умер»;

трихинеллеза – и не ел свинины;

был подвержен агорафобии и свирепой ипохондрии;

тревожился, что не так заклеил и неправильно надписал конверт;

неделями переживал, что переплатил за билет или книгу. Всю жизнь мучился от зубной боли, а в старости у него болели даже вставные зубы. И, конечно, был страшно мнителен по части своей наружности – ему казалось, что над ним смеются.

Над ним и смеялись. Отношения с жизнью никогда не бывают односторонними: если это любовь, то только взаимная. Нельзя с нелюбовью относиться к жизни и ждать любовных флюидов в ответ. Только тот, кто боится быть смешным, плюхается в лужу.

Андерсен увлеченно позировал перед фотоаппаратом: известно более полутораста его портретов. Он вдумчиво относился к процессу, считал свой правый профиль выигрышнее левого, подолгу изучал снимки – словно каждый раз надеясь, что увидит нечто иное.

Как странно в ретроспективе выглядит яростная кьеркегоровская критика Андерсена. Ведь всю тогдашнюю и дальнейшую жизнь копенгагенского сказочника можно считать некой иллюстрацией к будущим выкладкам Кьеркегора о сексуальности, страхе греха, смысле смерти.

«…Крайняя точка чувственного – как раз сексуальное. Человек может достигнуть этой крайней точки только в то мгновение, когда дух становится действительным. До этого времени он не зверь, но, собственно, и не человек;

только в то мгновение, когда он становится человеком, он становится им благодаря тому, что одновременно становится животным».

Андерсен умер девственником, всю жизнь желая обрести столь четко сформулированную Кьеркегором полноценность, при этом мучаясь страхом так и не совершенного греха. Он влюблялся, хотел добропорядочно жениться, но добропорядочных женщин пугал: его любовные письма так безумно пылки, что уже и просто безумны. Легко предположить, что такова и была их истинная глубинная цель: напугать и оттолкнуть. Во всяком случае, от этих женщин он слышал ответ, вложенный им в уста героини истории «Под ивою»: «Я всегда буду для тебя верною, любящею сестрою, но… не больше!»

Что до женщин недобропорядочных, то их Андерсен боялся так, как боится, вожделея, любой подросток: ощущение, известное каждому мужчине, с той лишь разницей, что подростковость Андерсена длилась до старости. Двадцатидевятилетним в Неаполе он день за днем записывал в дневнике впечатления от встреч с уличными проститутками: «Если я (и тут) прихожу домой, не потеряв невинности, я ее никогда не потеряю», «Я все еще невинен, но кровь моя горит…» А будучи за шестьдесят, ходил в бордели – не на родной Остергаде, а в Италии и особенно в Париже, – но только беседовал со шлюхами, которые удивлялись и даже настаивали, но он твердо уклонялся.

Позднейшие исследователи конечно же обнаружили признаки Андерсена-гомосексуалиста и Андерсена-педофила. Действительно, его письма к сыну своего покровителя Эдварду Коллину, балетному танцовщику Харальду Шарфу, молодому герцогу Веймарскому – вполне «любовные»

на сегодняшний вкус. И трудно не содрогнуться, читая такое: «Мне нравятся дети… Я частенько подглядываю за ними сквозь гардины… Ну и потеха наблюдать, как они раздеваются. Сначала из-под рубашонки выныривает круглое плечико. За ним ручонка. Или вот чулок. Его стягивают с пухлой ножки, тугой, в ямочках, и наконец, появляется маленькая ступня, созданная для поцелуев. И я целую ее» («Что рассказал месяц», перевод И. Померанцева).

В знаменитой сказке «Нехороший мальчик» действует Амур, чего я в детстве не понимал, воспринимая мальчугана с луком и стрелами хулиганом, а не купидоном. Взрослый же взгляд отмечает педофильское любование: «Маленький мальчик, совсем голенький… прехорошенький – глазенки у него сияли как две звездочки, а мокрые золотистые волосы вились кудрями». Все так, однако всегда есть опасность недобросовестного модернизирования: изыски сентиментального стиля и особенности эпистолярного этикета, легко глотаемые современниками, кажутся саморазоблачениями потомкам.

Что явно и несомненно в сказках и историях Андерсена – крайняя жестокость по отношению к женщине. И шире – к молодой цветущей красоте.

«Палач отрубил ей ноги с красными башмаками – пляшущие ножки понеслись по полю и скрылись в чаще леса» («Красные башмаки»). В этой зловещей мультипликации звучит мотив прославленной «Русалочки» – надругательство над женским телом. Бронзовый памятник страху телесной любви стал символом Копенгагена.

К этой статуе идет поток туристов – от Новой Королевской площади мимо монументальной Мраморной церкви, мимо уютного православного храма, мимо элегантного дворца Амалиенборг с одной из самых изящных в Европе площадей: мимо всей этой рукотворной красоты – к рукотворному воплощению ужаса перед красотой.

Русалочка сидит у берега на камне, поджав хвост, склонив голову, которую дважды ночами отпиливали такие же неутоленные мастурбаторы, как Русалочкин создатель. Голову приделывали новую, не хуже прежней – не в голове ведь дело.

Странно, если вдуматься, что талисманом полного красивых женщин, свободного в нравах, теплокровного города стала девушка, которую оснастили рыбьим хвостом, навсегда сдвинув ноги.

Я видел меню торжественного банкета к 70-летию Андерсена – все блюда по названиям сказок. Увы, меню по-датски без перевода, так что не разобрать, был ли подан «гадкий утенок».

Вообще не развернуться: ну, «дикие лебеди», «два петуха», «горошина» без «принцессы», «пятеро из одного стручка», «соловей», конечно. «Улитка и розовый куст» – отдельно эскарго и отдельно букет в вазе;

«жаба» – допустим, лягушачьи лапки;

«суп из колбасной палочки» – кулинарный челлендж. Запить «каплей воды». С десертом совсем беда – одно не публиковавшееся при жизни «яблоко». Нет, по части жизнетворных проявлений Андерсен был не мастер. Вот по части угасания – да.

Характерные пассажи: «Посреди комнаты стоял открытый гроб;

в нем покоилась женщина цветущих лет» («Последняя жемчужина»);

«Брачным ложем твоего жениха становится гроб, и ты остаешься старою девой!» («Из окна богадельни»);

«Библия лежала под головою молодой девушки в гробу» («Отпрыск райского растения»).

Названия историй: «Старая могильная плита», «Мертвец», «На могиле ребенка».



Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |   ...   | 13 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.