авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 14 | 15 || 17 | 18 |   ...   | 26 |

«Дмитрий Львович Быков Борис Пастернак Марье Васильевне Розановой Эта книга не была бы написана без помощи петербургского поэта, критика ...»

-- [ Страница 16 ] --

приходится признать, что иные люди тридцатых годов осмеливались высказывать суждения — хотя бы и о Пастернаке — без команды из Кремля. Едва ли статью Изгоева стоит рассматривать как спасительную. С одной стороны, она защищала Пастернака от возможного упрека в связях с Бухариным («Пастернак не может отвечать за то, что о нем думает Бухарин, как и за то, что мечтал увидеть в нем Андре Жид»). С другой — подставляла Пастернака под новые критические залпы, поскольку утверждала уже не бухаринскую, а его собственную ответственность и за субъективный идеализм, и за анемичность, и за несоответствие духу времени… Конечно, по меркам 1937 года упрек в субъективном идеализме и непонимании идеалов социализма лучше, нежели подозрение в союзничестве с Бухариным или Жидом;

но цитируемые самим Флейшманом пассажи о том, что для Пастернака «нет еще общей радости в торжестве миллионов»,— звучат ничуть не мягче, нежели проработочные выступления Селивановского или Безыменского.

Интерпретатор доходит здесь до таких высот конспирологии, что даже фамилию автора статьи считает неслучайной: мол, именно такой человек был выбран для озвучивания верховной версии творчества Пастернака, чтобы подчеркнуть его изгойство… Что говорить, в «литературно-политических инстанциях» сиживали в то время хитрые люди, но самая хитрость их была грубовата и примитивна — где им было плести такие сети! Как бы то ни было, термин «небожитель» применительно кПастернаку впервые произнесен Изгоевым;

позднее он был широко подхвачен — и сложилась легенда о том, что это самое небожительство, то есть бескорыстие и удаленность от современности, спасло Пастернаку жизнь.

Что касается особо колоритной детали о якобы имевшем место «вычеркивании из списка» — Пастернак мог фигурировать в списке потенциальных вредителей в рамках большого показательного процесса, задуманного в 1938 году. Дело 1938 года, по которому в Ленинграде уже был взят Заболоцкий, а в Москве — Мейерхольд, Бабель и Кольцов, задумывалось как разоблачение шпионского троцкистского центра в Ленинграде (там из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова) и в Москве (здесь на роль главного троцкиста готовили не вылезавшего из-за границы Эренбурга). О Пастернаке допрашивали Мейерхольда и Кольцова. Оба после тяжелых пыток (избиения резиновыми палками, «конвейер» — пытка бессонницей) дали на него показания: Мейерхольд сказал, что Пастернак допускал антисоветские высказывания, Кольцов рассказал о том, что Андре Жид якобы черпал у Пастернака во время бесед у него на даче сведения, легшие потом в основу «Путешествия в СССР». Оба впоследствии от своих показаний письменно отреклись.

Виталий Шенталинский, журналист и писатель, многие часы проведший за изучением открытых в девяностые годы архивов Лубянки, полагает, что именно эти отречения спасли Пастернаку жизнь;

мы склонны думать, что дело было не в них, ибо очень многие брали свои показания назад, объясняя их пытками, и обычно это никого не спасало. Пастернак, Тихонов и Толстой остались на свободе потому, что Сталин отказался от мысли о широкомасштабном «писательском» процессе, на котором должны были разоблачить связи Мальро с Троцким, а советской писательской элиты — с неким «заграничным троцкистским центром». Почему отказался — загадка. Вероятнее всего, отвлекся на заговор военных, куда более реальный. На мнение Запада и на писателей Сталин в тридцать восьмом уже внимания не обращал, а вот разобраться с маршалами стоило — вне зависимости от того, готовили они армию к перевороту или нет, высокопоставленные военные были к 1938 году единственными, кто при желании мог такой переворот возглавить, и предугадать результат не взялся бы и самый осведомленный авгур.

Вторая версия «легенды о небожителе» изложена Василием Ливановым в его книге «Невыдуманный Борис Пастернак». Об этом предельно субъективном мемуаре, где уж подлинно к двум пятым правды припутаны три пятых пристрастности, нам приходилось говорить и придется еще — Ливанов коснулся многих болевых точек пастернаковской биографии. Он тоже излагает историю с вычеркиванием из списка, ссылаясь на другой источник — на следователя Льва Шейнина:

«В 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет»… А потом изрек: «Оставьте его, он небожитель»».

Шейнин — свидетель серьезный, но, во-первых, сам Ливанов замечает, что после выхода на свободу бывший сталинский следователь «говорил без умолку и готов был отвечать на любые вопросы»: Ливанов считает это признаком раскаяния, но с тем же основанием можно счесть это запоздалой попыткой повысить собственное значение и информированность в глазах «заинтересованного и терпеливого собеседника», как аттестует себя автор. Во-вторых, Шейнина в том же самом 1949 году и взяли — так что в работе аппарата НКВД он в это время уже не участвовал и узнать о легендарном эпизоде мог только посредством испорченного телефона, а никак не из вторых или даже третьих рук. «Цвет небесный, синий цвет» переведен Пастернаком летом 1945 года, когда он за сорок дней осуществил полный перевод наследия великого грузинского романтика Николоза Бараташвили, так что Сталин вполне мог знать эти стихи, напечатанные сначала в «Заре Востока», а потом в «правдинском» однотомнике Бараташвили 1946 года. Однако если даже и можно с грехом пополам вообразить вождя, перечитывающего Бараташвили в переводе Пастернака (хотя в 1949 году Сталин уже лет десять открещивался от грузинских корней, как Пастернак — от еврейских), если можно представить всемогущего правителя, запредельно циничного, во всем изверившегося и вдруг припавшего к роднику кристальной чистоты и ясности,— то уж сентиментальное замечание: «Не трогайте его, он небожитель» в устах семидесятилетнего Сталина немыслимо. Еще бы в тридцать восьмом — ладно, но в сорок девятом… Главная же причина того, что Сталин не тронул Пастернака в сорок девятом, была, думается, не в том, что он считал его «небожителем» и любил Бараташвили в его переводе,— а в том, что Пастернак никак не вписывался в концепцию «борьбы с космополитизмом».

Еврейские поэты, писавшие на идиш, часто упрекали его за нежелание переводить с этого языка (не говоря уж о том, чтобы писать на нем,— Пастернак его не знал). У многих членов Еврейского комитета пастернаковская установка на ассимиляцию вызываланедовольство, мысли о предательстве собственных корней — Пастернак, напротив, терпеть не мог, когда его пытались свести к еврейству, неустанно говорил об ассимиляции, и это искреннее — а вовсе не конъюнктурное — стремление могло спасти ему жизнь.

Второй апокриф, вовсе уж не достоверный, относится к 1939 году, когда к шестидесятилетию вождя решено было издать сборник его лирики по-грузински и по-русски.

Как известно, Джугашвили в молодости пописывал стишки на родном языке — весьма заурядные, «о розочке и козочке»: о луне, которая плывет над горами, о соловье, который пением своим приветствует утро и напутствует школьников учиться во славу Родины… Это «Утро» попало даже в хрестоматию 1915 года «Деда эна» («Родная речь»), составленную самим Ильей Чавчавадзе. Сталину доложили о готовящемся роскошном издании — на веленевой бумаге, с картинками, с разными вариантами переводов на русский. Пастернака якобы вызвали ночью в Кремль. Там Сталин показал Пастернаку подборку стихотворений в русских переводах и сказал: «Это написал один мой друг… Что вы скажете?» — Пастернак будто бы посмотрел и сказал, что стихи так себе, ничего особенного. Сталин отпустил его милостивым кивком и книжку запретил. По другой версии, рукописи переводов были доставлены Пастернаку на дом, и Сталин, позвонив ему по телефону, сказал, что это «стихи друга»;

прошло много времени, Пастернак почти забыл об этой странной литконсультации, и тут Сталин позвонил снова. Пастернак якобы набрался смелости и сказал: «Если у вашего друга есть какое-то другое занятие, пусть он лучше сосредоточится на нем». Сталин помолчал, сказал: «Хорошо, я так и передам» — и повесил трубку.

Разговоры об этом широко ходили среди интеллигенции в семидесятые годы, попали и в некоторые статьи позднейшего времени — но легенда, которую сам Пастернак якобы пересказывал своей невестке Галине Нейгауз, критики не выдерживает. Не случайно в окончательном тексте ее воспоминаний «Борис Пастернак в повседневной жизни» об этом нет ни слова. Легко допустить, что тщеславие Сталина простиралось до завоевания русско-грузинского Парнаса;

сложней представить, что он стал бы с кем-то советоваться о качестве своей лирики. По всей вероятности, вождь отказался от издания своих стихов потому же, почему забраковал и булгаковский «Батум»: воспоминания о тревожной кавказской молодости, когда он еще не был сверхчеловеком, в его новый образ не вписывались.

Свидетельства о том, что говорил о Сталине Пастернак после 1937 года, разнообразны.

По рассказам Ахматовой, посетившей Пастернака в Москве и Переделкине в конце апреля и в сентябре 1940 года,— он убеждал ее, что «Сталин ничего не знает» (о вакханалии террора).

Возможно, Ахматова недостаточно точно передает характер пастернаковской аргументации;

возможно, Пастернак недостаточно откровенен с ней. Во всяком случае, Александру Гладкову 20 февраля 1942 года в Чистополе он говорил:

«Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может, самое большое».

После 1942 года он все открытее и демонстративнее говорит о том, что воздуха свободы, которым повеяло было в самые трудные дни войны, снова не хватает.

«Ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир (…) и своим возвеличеньем бесчеловечности» — это уже окончательный разрыв не только со сталинистскими, но и с советскими иллюзиями. В период написания романа, на первых же страницах которого появятся строчки об «оспою изрытых Калигулах», Пастернак о Сталине не отзывается никак. В 1954 году его приведет в восторг каламбур Ольги Фрейденберг, осмелившейся в письме от 17 июля написать ему о записках своего отца-изобретателя:

«В хламе и пыли семейной рухляди, по которой бегали крысы, они лежали под броней истории спокойней, чем в пантеоне лени и стали»

(в мавзолее, где до 1959 года лежал Сталин). В ответном письме от 21 апреля, прилагая четвертый номер «Знамени» с десятью стихотворениями из «Доктора Живаго», Пастернак пишет:

«Посылаю тебе курьеза ради: любопытные страницы, где лени и стали нет в помине».

Впрочем, их давно уже нет в помине в его лирике и прозе.

7 марта 1953 года он ответит Варламу Шаламову и его жене Галине Гудзь на шаламовское письмо с поселения, куда тот вышел после семнадцати лет каторги:

«Февральская революция застала меня в глуши Вятской губернии на Каме, на одном заводе (…). Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом.

Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу. Всего лучшего».

Параллель с Февральской революцией говорит сама за себя (и в самом деле, весной и летом 1953 года Пастернакписал роман так же счастливо и самозабвенно, как летом семнадцатого — «Сестру»);

ясно, что смерть Сталина внушала ему великие надежды — если не на возвращение Тициана Табидзе (в которое он уже не верил), то хотя бы на освобождение Ольги Ивинской. Тем интереснее письмо, в котором он о смерти Сталина написал прямым текстом,— и, кажется, без всякого внешнего толчка.

Письмо к Фадееву от 14 марта 1953 года — вероятно, самый загадочный из пастернаковских документов. Впервые опубликованное в 1997 году, в «Континенте» (№90), оно вызвало такое недоумение у исследователей и читателей, что доселе не было никем подробно прокомментировано — потому что очень уж серьезной корректировке приходится подвергнуть образ Пастернака и его отношения с вождем.

Диакон Андрей Кураев в нескольких брошюрах, посвященных разоблачению передержек и случаев двойной морали в «либеральной» публицистике, упрекает интеллигенцию: что же она так легко прощает Пастернаку это письмо, а церковным иерархам ставит в вину примирение со сталинской властью? Либо уж не прощать никому, либо отпустить грехи всем… Письмо это столь важно для понимания пастернаковских отношений с властью, что мы его приведем целиком.

«14 марта 1953, Болшево, санаторий Дорогой Саша!

Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.

А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.

Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести.

Однако как быстро проходила у многих эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!

Прощай. Будь здоров. Твой Б.Пастернак».

М.Рашковская пишет:

«Что же стояло за письмом к Фадееву? Возможно, общее в те дни смятение, жалость к человеку, преданному Сталину, свойственное Пастернаку уважение к смерти, смерти любого человека. И смерть диктатора естественно вошла в круг размышлений автора об исторических событиях, вершащих судьбы героев его романа».

Наталья Иванова считает письмо выражением искренних чувств и даже проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности»:

«Интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа — впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (получается хорошая и, видимо, непреднамеренная двусмысленность насчет «утраты добра».— Д.Б. ). Кстати, слово «вождь» упоминает О.В.Ивинская — в описании внешности Пастернака;

вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица. Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта — «Умолк вчера неповторимый голос». В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ». И впрямь — точнее. Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен. Пастернак абсолютно противоположен — поистине полярен («крайних двух начал») Сталину. Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность, продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы. И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром,— нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать».

Смерть Сталина все-таки воспринималась Пастернаком прежде всего как окончание очередного пыточного этапа русской истории, а вовсе не как исчезновение «последней инстанции»;

согласитесь, это было бы уж слишком даже для эгоцентрика. Сделать из Пастернака сталиниста в свое время не удалось самому Сталину — наивно было бы думать, что это от противного удастся Хрущеву. Письмо это ни в какой мере не апологетическое.

Оно являет собою показательный образец пастернаковского — не то чтобы, по Оруэллу, двоемыслия, но двуязычия.

Ум — не самая упоминаемая из пастернаковских добродетелей. Нине Берберовой казалось, что Пастернак «ничего не сознает», не понимает себя,— не рефлексирует, проще говоря.

Между тем величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали — или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание,— все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит. Пастернак знал, что когда-нибудь все его найденные письма будут опубликованы — у большого художника, «артиста в силе», с самооценкой все обстоит отлично. Надо было вести себя так, чтобы сохранять лицо. Он пишет Фадееву ровно то, что тот готов услышать,— но каждая фраза в его письме настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы «Эзопова речь». Обратим внимание — в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично;

все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот.

Прежде всего — стилистика этого письма с его длинными, синтаксически усложненными предложениями как разрадикально расходится со стилистикой «Живаго», писанного нарочито короткими и простыми фразами, с предельной ясностью.

Пастернаковские причастия, тяжеловесная риторика — стиль его прозы тридцатых годов, стиль публичных выступлений, в которых доминируют предельно размытые, амбивалентные понятия: начала, широта, общность… Как хорошую пьесу можно разыграть в диаметрально противоположных трактовках, так и текст этого письма можно прочесть с разными интонациями, всякий раз подчеркивая другое;

таков стиль всех публикаций Пастернака о Сталине и сталинизме — от приписки к коллективному письму о самоубийстве Аллилуевой до «Нового совершеннолетья». «Какого-то олицетворенного начала» — да, но какого?

Сталин олицетворял собою некое начало, это факт, и Пастернак отлично знал, какое:

дохристианское. В качестве масштабного символа позднего Рима он действительно годился.

«Могущество смерти и музыки» — да, нашлась наконец и на него сила;

«могущество пришедшего ко гробу народа» стало впервые очевидно именно тогда, когда исчезла наконец власть, давившая и пригнетавшая этот народ. До того был не народ, а винтики, «организмы».

«Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля… стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» — но ведь это с равным успехом можно отнести как к революции, так и к самой смерти Сталина: страна становится родиной чистой жизни после того, как с нее сползает каинова печать тирании. Выше столько было сказано о слезах, потоках слез,— что ими, кажется, и смываются страшные обиды последних десятилетий. (Заметим, кстати, брезгливый глагол «проволоклось» — о чужом горе;

«горе проволоклось по тебе и увлажило» — это больше похоже на след слизня.) «Мимо всех видов мелкой жалости» — это прямо по Стрельникову, о котором к этому времени все уже написано в романе:

«А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое».

Только мелкая жалость, «беспринципность сердца», и имеет цену в мире Пастернака;

«безразмерные последствия» — тоже в высшей степени амбивалентная оценка. Вот ежели бы сказано было «спасительные», или «благородные», или еще что-нибудь оценочное! Но оценен только масштаб;

и с этим не поспоришь — последствия получились безразмерные.

То-то руки впервые отдыхают — хорошо поработали.

И Рашковская, и Иванова отмечают мотив «растительного царства», якобы роднящий Живаго со Сталиным: и того и другого оплакивает растительность… Между тем «природа»

всегда была у Пастернака антонимом «истории» («Человек живет не в природе, а в истории»,— пояснял он главный пафос романа), и его понимание природности напоминает как раз философию Заболоцкого, видевшего в животном и растительном царстве лишь дисгармонию, иерархию всеобщего поедания («Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы»). «Растительный мир», «растительное царство» — эти слова у Пастернака наделены явственной негативной модальностью, достаточно перечесть наиболее красноречивый абзац из романа (II, 15, 12):

«В эти часы, когда общее молчание, не заполненное никакою церемонией, давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.

Они не просто цвели и благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистою силой, как бы что-то совершали.

Царство растений так легко представить себе ближайшим соседом царства смерти. Здесь, в зелени земли, между деревьями кладбищ, среди вышедших из гряд цветочных всходов сосредоточены, может быть, тайны превращения и загадки жизни, над которыми мы бьемся. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника. (Она же, мнящи, яко вертоградарь есть…)»

Эта близость растительного царства и смерти (почему и Христос, выходящий из царства мертвых, из смерти, кажется садовником,— ср. рассказ «Садовник» Р.Киплинга, где садовник утешает рыдающую на могиле мать) для Пастернака несомненна. Главное таинство, о котором он говорит,— «тайны превращения и загадки жизни» — свершается именно на кладбище, где одухотворенная и мыслящая материя превращается в безмысленную, живущую по иным, растительным законам. Собственно, в этом превращении и заключается тайна смерти: цветы — это жизнь без разума, слепая, повелительная воля к росту и цветению;

жизнь без духа, то есть в пастернаковском смысле — жизнь без жизни.

Отсюда и мысль о том, что они «ускоряют тление»;

«как бы что-то совершали» — то есть вели таинственную работу над превращением только что жившего, мыслящего, творившего существа «в погостный перегной». Немудрено, что прощаться со Сталиным и скорбеть по нему приходит «растительное царство» — царство слепой, упорной и сырой жизни, лишенной творческого начала. Все станет еще ясней, если мы вспомним одно из прямых авторских высказываний, отданных, само собой, доктору:

«Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства… Истории никто не делает, ее не видно» — это, разумеется, говорится не о христианском понимании истории, а о том, что «называется ходом». История есть дело нечеловеческое — почему в стихотворении года о леснике она и сравнивалась с лесом, а в цикле «Когда разгуляется» будущее «распахнуто, как бор»;

человеческим оценкам оно не подлежит. Историческое время — растительное царство, оно и хоронит Сталина, верного своего представителя. Это не человеческое прощание, и не человека оплакивал мыслящий тростник московской толпы.

«Так спят цветы садовых гряд в плену своих ночных фантазий. Они не помнят безобразья, творившегося час назад. Состав земли не знает грязи. Все очищает аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе.

Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего».

Это, конечно, уже позже,— из гениальной «Вакханалии», последней поэмы о греховном веселье и греховной любви. Все примиряет земля, как в финале тургеневских «Отцов и детей»,— но это примирение дохристианское, языческое, беспамятное, это погребение, какого и заслуживал титан дохристианской эры. «Состав земли не знает грязи»

— нравственное чувство незнакомо растительному царству, а мир Пастернака, мир христианский, стоит на четком различении добра и зла.

…Особенно колоритно в письме Пастернака прощание — ни одно из писем к Фадееву (их и вообще-то было немного) не завершалось так пафосно. Пастернак подписывался обычно «Твой Б.П.». Здесь же — о, всеведенье поэта!— он словно знает, что это его последнее письмо к Фадееву. Знает и то, что с концом сталинской эпохи отстранят от власти и Фадеева, от которого так долго зависели жизнь и смерть, переводы и переиздания, милость и опала. И потому письмо свое он заканчивает словом «прощай».

Почему вообще надо было писать это письмо? Пастернак не испытывал к Фадееву дружеских чувств:

«Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему очень меня жаль и что я был очень хорошим человеком».

Сказано это Гладкову, с которым Пастернак откровенен.

Пастернак обычно пишет к Фадееву, когда ему что-нибудь нужно: переиздать трагедии Шекспира, получить новый заказ на перевод, исхлопотать аванс. Для него Фадеев — начальник «с человеческим лицом», не более. Несколько раз глава писательского союза — в полном соответствии с пастернаковским прогнозом — чуть не погубил поэта, резко и безграмотно критикуя его «по долгу службы». Пастернак отлично понимал, что Фадеев все это проделывает не со зла, и писал ему с некоторым даже сочувствием:

«Очень разумно и справедливо все, что ты и некоторые другие писали и говорили обо мне зимой. Странно и несправедливо только то, что ты все это показываешь на мне одном, что ты меня избрал этим экспериментальным экземпляром. Я — точный сколок большинства беспартийной интеллигенции. (…) Потому что все они тоже любят глубокий и неистребимый мир личности, тоже помнят Христа и Толстого, тоже всегда были противниками смертной казни, так недавно упраздненной, и многое, многое другое. Надеюсь, ты не употребишь во зло этого частного письма, хотя, впрочем, твоя воля» (июнь 1947 года ).

Сама мысль о том, что «Саша» мог употребить во зло «частное письмо», наглядно иллюстрирует тот факт, что никаких иллюзий на его счет Пастернак не питал. Пастернак жалел Фадеева самым искренним образом, понимая, как трудно палачествовать доброму человеку. То есть он действительно считал его добрым,— поскольку слово «доброта»

вообще не было у него самым большим комплиментом.

Сочиняя письмо от 14 марта, Пастернак преследовал двоякую цель. Во-первых, смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской, на глоток свободы, на перемену собственной участи. Пастернак в марте 1953 года еще ничего не знает о судьбе Тициана Табидзе и не исключает того, что он жив. Год остается до окончания срока Ивинской (она вернулась раньше, в мае, по амнистии). В туруханской ссылке томится Аля Эфрон, надрываясь на тяжелой работе и не имея средств к существованию. Многие и многие могут вернуться. Фадеев еще нужен Пастернаку — он в силе.

Но есть и другой смысл в этом письме: Пастернак для себя подводит итог эпохе. В тексте есть недвусмысленная констатация «слома времен»: упоминается «подытоживший себя век». Не зря захотелось обратиться именно к Фадееву, автору тоже итоговой статьи «О гуманизме Сталина». Встатье утверждается, что гуманизм Сталина был принципиально нового типа, не имел ничего общего с традиционными представлениями о гуманизме… и тут Пастернаку начинает казаться, что Фадеев тоже что-то понял, что он пытается эзоповой речью высказаться о сталинской бесчеловечности. Ведь мировоззрение, отличное от «всех и всяческих форм христианского гуманизма и от старого классического гуманизма буржуазно-демократического толка», не имеет с гуманизмом ничего общего — это очевидно! Рашковская полагает, что именно эти слова из статьи Фадеева от 12 марта могли привлечь внимание Пастернака. Если так, то эзопова перекличка становится ясна. Но даже если нет, автор хочет по крайней мере для себя сформулировать смысл происходящего: век кончился. Отсюда может начаться «чистая жизнь». Против могущества тирана есть еще «могущество смерти и музыки».

Наиболее значимое из «оттепельных» упоминаний Пастернака о Сталине — слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году:

«Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья;

убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие;

теперь нас захватило царство посредственностей».

Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года:

«Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Поразительно, до какой степени эта оценка Сталина совпадает со словами Заболоцкого, сказанными жене за несколько часов до смерти.

«Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой для него нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось. Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны. Николай Алексеевич говорил, что Хрущеву легче расправиться со старой культурой, потому что в нем ее нет».

Так жена Заболоцкого записала его слова, сказанные в последнюю ночь — с 13 на октября 1958 года.

Заболоцкий пострадал от Сталина много больше, чем Пастернак. Тем не менее даже он говорил о прямом родстве Сталина со старой культурой и о преемственной связи с ней — тогда как Хрущев уже принадлежал к поколению новых варваров. Речь не о том, что Сталин наследовал дворянской культуре. Речь о том, что он хотя бы знал о ее существовании не понаслышке. Речь, в конце концов, о масштабе. Пастернак ни в коей мере не оправдывал «безумца и убийцу». Он испытывал к нему чувство, которое определить сложно — рискнем назвать его ощущением своей соразмерности. Тридцатые годы немыслимы без великого злодея — и великого поэта, который его уравновешивал, находясь на противоположном полюсе. Пастернака и Сталина связывало нечто большее, чем взаимное притяжение или отталкивание: их связала взаимообусловленность. «Помянут меня — помянут и тебя». Так уж ты, сын художника, не забудь меня, сына сапожника.

Глава XXIX. 1935. Нетворческий кризис Весной тридцать пятого Пастернак впервые потерял власть над собой. Собственный организм — всегда верный и надежный слуга — больше не подчинялся ему. Начались странные фобии, пропал сон. Тревожные, новые для Пастернака ноты появляются в письме к Тициану Табидзе от 10 марта: там говорится о «серой, обессиливающей пустоте», о приступах внезапной тоски, о бессоннице и неспособности работать. Но еще в феврале, в письме к Ольге Силловой, отчетлив мотив подступающей депрессии — и, как ни странно, раздвоения личности:

«Я ни капельки не изменился, но положение мое морально переменилось к худшему. Где-то до съезда или на съезде (писателей.— Д.Б. ) была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою, в свою геометрическую реальность. Только бы дожить до Жениной зрелости, дописать бы только вещь».

В апреле тридцать пятого, во власти бессонницы и неумолимо прогрессирующего психоза, Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «И так жизнь пройдет. И притом довольно скоро». Речь, конечно, не о перспективе естественной смерти — вернее, не только о ней,— а о том, что «разоблачат и проработают». Все письма Пастернака этого времени — крик «скорее бы!». Невыносимо натянутое, ложное, двусмысленное положение Официально Признанного Поэта вплоть до 1936 года не просто тяготит, но мучает его: от него ждут того, чего он дать в принципе не может, и для него — человека по природе деликатного и благодарного — такое положение мучительно вдвойне. При этом насчет эпохи у него уже нет никаких иллюзий: люди кругом не просто изничтожаются морально, но ежесекундно рискуют быть уничтоженными физически.

«Если бы знала ты, на что у меня день уходит! А как же иначе, если уж мне такое счастье, что среди поедаемых ко мне почему-то относятся по-человечески».

Слово «поедаемые» — предельная откровенность;

то, что к нему еще относятся по-человечески, становится для Пастернака источником непрекращающейся муки:

«Невозможно все время жить по часам, и наполовину по чужим».

Здесь искренний и доверительный тон первой половины письма вступает в разительное противоречие с нижеследующей громогласной руладой:

«А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первоосновах оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко, и достойно, и из таких живых, некосных оснований.

Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».

И сразу же, без перехода,— «У нас все благополучны». О том, в какой мере Пастернак искренен, говоря о «тонком и умном» руководстве страной,— можно спорить;

важна тут впервые прорвавшаяся скептическая нота насчет «расейских» (редкое для него ироническое снижение) ресурсов, «в первоосновах оставшихся без перемен». По-видимому, Пастернак имеет в виду, что нынешняя власть — еще далеко не худший вариант при такой-то традиции.

Психические срывы всегда начинались у Пастернака с бессонницы, а она, в свою очередь, всегда приводила к назойливым фобиям, сумеречному, спутанному сознанию, саморуганию и самомучительству. Обычно бессонница проходила за месяц (травиться снотворными он не любил — от них по утрам плохо работалось, а он предпочитал садиться за письменный стол рано). На этот раз сон не вернулся и летом — а в июне 1935 года его послали на антифашистский конгресс писателей в Париж.

История этого конгресса описана подробно — прежде всего у Флейшмана, скрупулезно восстановившего контекст.Сама идея антифашистского конгресса писателей принадлежала Эренбургу, служившему кем-то вроде посла советской литературы в Европе — и при этом культурным атташе Европы в СССР. Сразу после съезда писателей, горячо обсуждавшегося и в эмигрантских, и в собственно европейских кругах,— возник замысел устроить масштабную встречу деятелей культуры. Не будем забывать, что фашизм был главным врагом культуры в глазах западных интеллектуалов;

соответственно враги фашизма воспринимались как ее защитники — а Сталин как главный антифашист. В отчаянной идейной борьбе никому, как водится, дела не было до реальности.

Руководить советской делегацией должен был Горький, но он в Париж не поехал:

официально объявленная причина — слабое здоровье (о чем он сам написал конгрессу специальное письмо), неофициальная — нежелание выпускать Горького за границу. В тридцать пятом он пытался заступиться за Каменева;

дружил, как известно, с низвергнутым Ягодой;

позволял себе резкие высказывания о новой репрессивной политике, толчок которой дала гибель Кирова… В отсутствие Горького сразу стала очевидна бледность советской писательской делегации: никого из признанных звезд в ее составе не было. Поехали Кольцов — руководитель группы, Алексей Толстой, Эренбург, Тихонов, Галактион Табидзе (дядя Тициана), Колас, Панферов, Вс.Иванов, Лахути, Микитенко, Киршон и Луппол. С писателями отправился за границу первый секретарь союза, партийный чиновник Щербаков — без надзора их выпускать уже боялись. Более-менее известны в Европе были только Толстой и Эренбург, Иванова знали мало, об остальных не слышали вовсе. Мальро и Жид посетовали на отсутствие ярких имен: пошел слух, что крупных писателей попросту боятся выпускать из СССР. Срочно были мобилизованы Пастернак и Бабель. Когда позвонили Пастернаку (звонил секретарь Сталина Поскребышев), он стал отнекиваться и отговариваться нездоровьем. Его строго спросили: «Если бы была война и вас призвали — вы бы пошли?» — «Пошел бы»,— безнадежно ответил он. «Считайте, что вы мобилизованы».

И его мобилизовали, и пошили новую униформу — у него не было приличного костюма, а тут срочно повезли в кремлевское ателье — и полумертвого от бессонницы погрузили в поезд. (Исайе Берлину Пастернак рассказывал, что поехал все-таки не в этом заказном, в полоску, новом костюме, а в старом, перешитом из отцовского.) Бабель ехал с ним в одном купе и вспоминал, что своими беспрестанными жалобами на болезнь, бессонницу и сумасшествие Пастернак не давал ему заснуть. Он говорил также, что начал большой роман, что без этого романа не считает себя человеком и тем более — литератором, а писать его не может, потому что сходит с ума… Ехал он через Берлин, где увиделся с сестрой Жозефиной.

Родители в это время жили в Мюнхене, у Жозефины и ее мужа, но оба чувствовали себя слишком слабыми, чтобы ехать в Берлин на свидание с сыном. Никто не догадывался, что другого шанса увидеться у них не будет никогда — во всяком случае при жизни;

Жозефина с мужем вдвоем отправились в берлинскую квартиру родителей. Пастернак приехал туда на такси, с Бабелем;

тактичный Бабель сразу ушел.

«Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли все друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения, манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет были мы в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И только одно желание было у него: спать! Ясно было, что он — в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван.

Скоро он крепко заснул».

Пастернак часто спит наяву, выпадает из реальности;

но дневной сон для него — серьезный показатель психического неблагополучия. Вторая, сумеречная реальность берет над ним все большую власть, он явно не владеет собой.

«Когда Борис проснулся, он, казалось, был в чуть лучшем состоянии, хотя опять все жаловался на бессонницу, которая, видимо, мучила его последние месяцы. (Далее он рассказал сестре — так и не поверившей во всю эту историю,— как его спешно отправили на конгресс: «Звучало все это фантастично».) Мы старались убедить Бориса остаться на ночь в квартире родителей и продолжать поездку утром. Под конец решили ехать в советское посольство и там выяснить, может ли он провести ночь в Берлине. Мы поехали подземкой (в подземке Пастернак долго смущался перед тем, как бросить использованный билет на серый мраморный пол: «Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно… Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…» Сестре и ее мужу это показалось еще одним признаком душевной болезни,— они понятия не имели, как грязно в Москве, даже в присутственных местах;

как ошеломляюще низка культура бытового поведения победившего пролетария.— Д.Б. ). В посольстве мы узнали, что Конгресс почти окончен, что моему брату остается ровно столько времени, чтобы появиться лично и сказать несколько слов, быть может на заключительном заседании;

не может, следовательно, даже стоять вопрос о его ночном отдыхе в Берлине. (…) Из посольства мы отправились на Фридрихштрассе, на вокзал, откуда шел поезд в Париж».

По дороге они зашли перекусить в какую-то гостиницу.

«Борис наконец разговорился. Стараясь подавить волнение и сдержать слезы, вновь принявшиеся течь, он стал рассказывать о своих личных трудностях, связанных с его заболеванием и могших быть не только следствием, но не менее и причиной болезни. Тремя-четырьмя годами раньше он женился на своей второй жене, Зинаиде Николаевне Нейгауз.

Вдруг он сказал мне: «Знаешь, это мой долг перед Зиной — я должен написать о ней. Я хочу написать роман… Роман об этой девушке… Прекрасной, дурно направленной… Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»»

(Напомним, что Пастернак порвал и выбросил фотографию «юной, несказанно притягательной» Зины Еремеевой.) Далее Жозефина пишет, что «не верила ушам своим», что не могла представить, как будет ее брат — единственный, не похожий на всех других людей,— обрабатывать такой тривиальный сюжет. На вокзале Федор, ее муж, кричит Пастернаку:

— На обратном пути ты должен заехать в Мюнхен, родители ждут!

— Как я покажусь им в таком виде?!

— Ложись скорее спать!

— Если бы я мог уснуть!

Это последнее, что сестра слышала от него, живого.

Странно, что в родительской квартире он уснул легко, сразу. Вероятно, там он все-таки почувствовал себя дома — родные вещи кругом, родные картины на стенах… В России все было безнадежно чужим. В том числе и на Волхонке.

Пастернак всем своим опытом наглядно доказывает, что душевное здоровье не только не мешает поэту,— напротив, оно ему необходимо. Творчество как раз и есть высшая форма такого здоровья — или по крайней мере безотказный способ лечения. Болезни тела не мешали Пастернаку никогда (и даже, как мы видели, подталкивали его к творчеству);

болезнь духа одолела его единственный раз, в тридцать пятом,и блокировала творческую способность надолго. Причиной этой болезни были завышенные ожидания, бремя которых возложили на него собратья по перу и представители власти;

не возражая против того, чтобы занять вакансию поэта,— в конце концов, тут была гамлетовская, мужественная покорность судьбе,— он не был готов к тому, чтобы занять вакансию поэта лживого и бессовестного.

Пушкин под гнетом своего добровольно-принудительного государственничества погиб;

ровно сто лет спустя Пастернак сумел выжить — ценой опалы, которая во многом оказалась спасительной.

Для того чтобы проникнуть в «светлое поле сознания» (дефиниция Пруста), подсознание выбирает непредсказуемые лазейки. Если поэт по тем или иным причинам боится вслух признаться, что в стране свирепствует террор и что ему попросту страшно, страх принимает причудливые формы;

Пастернак пережил внезапный и беспричинный припадок ревности. Началось это в марте, когда в Ленинграде он остановился в той самой гостинице (ныне «Октябрьская»), где Зина встречалась с кузеном. Но апогея достигло летом.

Появляется страшное письмо к Зине из Парижа:

«И сердце у меня обливается тоской и я плачу в сновидениях по ночам по той причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. Я не понимаю, почему это сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь».

Летом тридцать пятого Зинаиде Николаевне, только что со страхом отпустившей Пастернака в Париж, не до измен — она беспокоится из-за болезни мужа, она вся в хлопотах и воспитании сыновей, да и вообще после периода веселой сексуальной свободы (совпавшего с советской сексуальной революцией двадцатых годов) держится на редкость строго, как и ее молодое, но уже пуританское государство. Но в тридцать пятом, когда из-под ног у Пастернака уходит почва, ему кажется, что от него уходит жена. Страна, которую он только было полюбил, переродилась. «Отсюда наша ревность в нас».

На конгрессе он собирался выступать по тетрадке;

Эренбург эту тетрадку просмотрел и посоветовал порвать. По его свидетельству, она была исписана старомодными, книжными французскими фразами, речь шла об абстрактных материях, о великой роли искусства… все было путано… Трудносейчас сказать, насколько прав был Эренбург: вполне возможно, что Пастернак собирался говорить о свободе художника — а это была явно не та тема. Он прибыл на конгресс в неприятный, острый момент: все шло совсем не по сценарию, почему его, собственно, и мобилизовали так срочно. Советская делегация вынуждена была отвечать за ущемления свободы слова в СССР, за судьбу Виктора Сержа (В.Кибальчича),— журналиста, троцкиста, отбывавшего трехлетнюю ссылку в Оренбурге. Его процесс (1933) имел широкий резонанс в Европе. Троцкистка Мадлен Паз взяла слово (его предоставил Мальро, поскольку настаивал на полной свободе для всех участников конгресса) и стала утверждать, что в СССР преследуют инакомыслящих. Ей возражали Тихонов и Киршон — одинаково неубедительно, причем Киршон заявил, что из-за таких, как Серж, погиб Киров.

Андре Жид сказал, что не даст так грубо нападать на СССР,— но именно он после конгресса отправился в советское посольство с просьбой об освобождении Сержа. (Флейшман ошибочно указывает, что Пастернак также писал Калинину — уже по возвращении из Парижа — с просьбой освободить Сержа;

фраза из письма к Зинаиде Николаевне от августа 1935 года, из Болшева,— «Родим свободу Виктору»,— подразумевает другого Виктора. Речь идет о Викторе Феликсовиче Афанасьеве, сыне того самого музыканта Ф.Блуменфельда, о чьих похоронах написано стихотворение «Упрек не успел потускнеть».

После ходатайства Пастернака десятилетний срок был снижен до пяти лет, но в 1938 году, еще в заключении, Афанасьев получил новый срок — снова десять лет — и то ли погиб, то ли был расстрелян год спустя. За Сержа Пастернак не заступался никогда — он просил только за друзей и родственников, то есть тех, за кого мог поручиться.) После скандала вокруг Сержа появление Пастернака на конгрессе 24 июня было важным аргументом советской делегации: он олицетворял собою настоящую поэзию и чистую совесть. Зал встал, Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» — и перевел с листа: «Так начинают». Пастернак сказал несколько общих слов,— последовала овация.

«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли;

она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях;

она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

Это все, что Цветаева и Тихонов совокупными усилиями смогли контаминировать для печати из его речи (Цветаева ходила на конгресс и, не будучи его участницей, много общалась с советской делегацией;

это тоже раздражало Пастернака — он-то уже знал цену Тихонову, а увлекающаяся Цветаева была в восторге от мужественного поэта, да еще и подчеркивала этот восторг, стремясь уязвить разочаровавшего ее Бориса). По его собственному свидетельству (в разговоре с Исайей Берлином), Пастернак высказал все-таки под занавес свою заветную мысль:

«Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо».

Берлин специально расспрашивал Мальро — но француз этой речи вообще не помнил.

Вначале Пастернак думал остаться в Париже недели на две-три — именно за столько времени его брались привести в себя французские врачи;

здешние снотворные наконец начали на него действовать, а главное — он пришел в восторг от самой атмосферы Парижа.

«Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги».

Очень уж он истосковался в России без главного — без человечности, которая здесь была естественной, ею дышало все. Потом раздумал задерживаться — и Щербаков отсоветовал, и по жене Пастернак скучал все сильней. Впрочем, была у его скорого возвращения и материальная причина — он получил на руки мало валюты, на лечение требовалось куда больше (в выдаче этих денег полпредство ему отказало).

Все это время он мечется по городу, выбирая платье жене, почему-то ему уж очень нужно любой ценой привезти ей как можно больше платьев,— он говорит об этом со всеми, даже с Мариной Цветаевой: «феерическая бестактность», как выражался Маяковский, и притом двойная. Надо было в самом деле очень плохо понимать Цветаеву (или демонстративно желать ее оскорбить), чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу;

ей невыносима была сама мысль о том, что ее — Поэта!— спрашивают о платье. Но был у этой бестактности и второй аспект: Цветаева все еще продолжала считать себя «в состоянии романа»с Пастернаком, как иные державы десятилетиями считают себя в состоянии войны. «Но какая она, твоя жена?» — спрашивает Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло. «Ах, она красавица! Просто — красавица!» И начинает описывать, какой у нее бюст. Можно себе вообразить, как это подействовало на Цветаеву, если — по свидетельству Эммы Герштейн — даже в сороковом году, при первой встрече с Ахматовой, разговор о Пастернаке упирается в этот эпизод. В прихожей, перед выходом на улицу (они с Ахматовой отправляются в театр), Марина Ивановна начинает показывать, как именно Пастернак обрисовывал бюст,— и поражает целомудренную Герштейн неприятной развинченностью движений.


Вместо себя Цветаева отправляет с Пастернаком по магазинам дочь. Яркая красота дочери давно вызывает у Цветаевой не то чтобы ревность — она слишком высоко себя ценит,— но упорную неприязнь: ей кажется, что это не ее Аля, не тот чудо-ребенок, которого она лепила в революционной Москве по своему образу и подобию;

вместо Али-ангела перед ней «нормальная девушка» — этого она не переносила.

У Пастернака, как было уже сказано, о женской красоте были на редкость традиционные представления;

молодая прелесть Али никак на него не подействовала. Что, быть может, и к лучшему. В пятьдесят шестом, перед Алиным возвращением из лагеря, он скажет Ивинской и ее дочери: «Она такая некрасивая… Совсем непохожа на мать, такая маленькая голова…» Если голова и казалась маленькой, то разве от слишком больших глаз;

вообще же Аля — одна из самых очаровательных женщин в русской литературе, и Ивинская при первой же встрече с ней (они подружились сразу) была поражена несовпадением действительности и пастернаковской характеристики. Но, хотя Пастернак и не оценил ее прелести (и даже имени не запомнил толком, как выяснилось), болтали они славно — в Але было то самое душевное здоровье, какое он в это время так ценит и какого так не хватало ему самому. Они ходили по магазинам, выбирали подарки, Аля хотела вернуться, он не отговаривал. Вопрос о возвращении вообще обсуждался чаще других — с Алей, с Мариной, с Сергеем. Пастернак не давал окончательного ответа, уходил от разговора;

явные советские симпатии Сергея — не имевшего о советской жизни никакого представления — мешали ему говорить откровенно.

«Я был как спартанский мальчик, которому лисица выгрызает внутренности, а он не должен кричать»,— сказал он в 1956 году посетившему его молодому поэту Льву Лившицу (ныне известному как Лев Лосев).

Але он с первого взгляда очень понравился;

они сразу перешли на «ты», да вдобавок она была так одинока даже в среде «левой» эмигрантской молодежи, что гулять и разговаривать с «Борисом» стало для нее истинным наслаждением. В письмах к нему она часто вспоминала номер гостиницы, пропахший апельсинами, и полуголого Лахути, бродившего по коридорам: ему нечего, совсем нечего было делать в Париже.

Вскоре после окончания конгресса Пастернак сидел с Цветаевой и ее семьей в кафе.

Разговор шел опять о возвращении и был Пастернаку в тягость. Он встал, сказал, что идет купить папирос, вышел из кафе и не вернулся. В другое время он, конечно, не позволил бы себе ничего подобного, но сейчас, сбежав, испытал искреннее облегчение. «Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда»»,— написала ему Цветаева, помещая его в ряд всех бросивших — предавших — ее. Но и ей, кажется, легче было от того, что случилась «невстреча»:

«Женщине — да еще малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой — унизительно любить красавца, это слишком похоже на шалости старых американок. Я бы хотела бы — не могла. Раз в жизни, или два?— я любила необычайно красивого человека, но тут же возвела его в ангелы».

Знала бы она, каково красавцу и ангелу.

4 июля Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда 6 июля — в Ленинград пароходом. В Лондоне он мельком виделся с Р.Ломоносовой и ее мужем. Возвращался в одной каюте с Щербаковым и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался — а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.

Одни считают, что это был бред. Другие — что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился: не спасли его ни смешное выступление Бабеля, который, по воспоминаниям Эренбурга, «веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами», ни овация, которой встретили невнятную речь Пастернака, ни агрессивные выступления прочих членов делегации. Пастернаку выгодно было вотчете Щербакова предстать полусумасшедшим, которого и посылать никуда не следовало. «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния»,— мудро замечал Пастернак в разговоре с сэром Исайей. Щербаков по возвращении в Москву сказал Зинаиде Николаевне, что Пастернак остался в Ленинграде и что лучше бы его оттуда забрать — он явно неадекватен. Борис Леонидович остановился у Фрейденберг. Оттуда он дал жене телеграмму, чтобы она за ним не приезжала, а затем написал и письмо:

«Боюсь всех московских перспектив — дома отдыха, дач, Волхонской квартиры — ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Я приехал в Ленинград в состояньи острейшей истерии, т.е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр. и пр. И надо же наконец обрести тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! (…) Ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. (…) У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить».

Щербаков помог — они благополучно выручили три шерстяных вязаных платья и прочую всячину. Зинаида Николаевна приняла решение по-своему гениальное;

по крайней мере, современные психоаналитики, сторонники простых и решительных техник, аплодировали бы ей. Она понимала, что раз гостиницы производят на Пастернака впечатление удручающее, он там вспоминает о ней и представляет ее, девочку, с Милитинским,— значит, надо вышибить клин клином и перевезти его в гостиницу, где они должны прожить какое-то время только вдвоем. Так страшное воспоминание будет вытеснено прекрасным. Она взяла у Щербакова письмо на ленинградскую таможню и отправилась в город. Билетов по летнему времени не было, Щербаков помог достать. В Ленинграде Зинаида Николаевна, несмотря на протесты Ольги Фрейденберг, перевезла мужа в «Европейскую». О чудо, лобовой ход подействовал: они прожили вместе неделю, «очень хорошо», по ее воспоминаниям.

Есть темное свидетельство Анны Ахматовой, будто Пастернак в июле 1935 года «делал ей предложение». Анне Андреевне свойственно было не вполне адекватно интерпретировать заботу о ней, проявляемую поэтами-современниками.Преувеличение собственной женской притягательности было непременной и, пожалуй, невинной составляющей ее лирического образа. Уверенность, что все в нее влюблены, не безвкусна, а трагична и величава: всеобщая героиня, всеобщая жертва — «и многих безутешная вдова». Когда Мандельштам за ней ухаживал — в самом прямом и общечеловеческом смысле, во время ее тяжелой простуды в 1923 году,— ей казалось, что ухаживание носит характер двусмысленный, и она попросила Мандельштама видеться с ней реже, «чтобы не возникли толки». Однажды она рассказывала, что Пастернак во время их встречи в конце двадцатых так увлекся, что начал «хватать ее за колени». Весьма возможно, что в тридцать пятом, в Ленинграде, Пастернак в самом деле виделся с Ахматовой, хотя никаких свидетельств, кроме ее слов, нет. Возможно, он посетил ее в Фонтанном доме — и увидел, в каких условиях она там жила;

условия были и в самом деле фантастические — Ахматова, как и Цветаева, всю жизнь расплачивалась за принадлежность к миру «нечеловеков». Николай Пунин, блестящий знаток русского футуризма, основатель авангардной коллекции в Русском музее и сам большой авангардист — в том числе и в жизни семейственной,— был мужем Ахматовой с 1925 года, но от жены при этом не уходил, так что Ахматова жила с Пуниными во флигеле Фонтанного дома, а при всех попытках уйти от Пунина подвергалась прямому шантажу: «Я не могу без вас жить, я не могу без вас работать!» — и в конце концов возвращалась к нему (и его семье). В середине тридцатых у нее начался роман с ленинградским врачом-патологоанатомом, человеком тяжелым, нервным и разнообразно одаренным,— Владимиром Гаршиным;

встречи происходили в том числе и в Фонтанном доме, где за стеной жили Пунины… Вероятнее всего, Пастернак предложил Ахматовой переехать к нему в Москву — она же расценила это как «предложение» (и, если знать ее,— не могла расценить иначе).

О своей болезни Пастернак вспоминал неохотно. «Причины были в воздухе, и широчайшего порядка»,— писал он родителям два года спустя. Родители сильно обиделись на его неприезд, еще сильнее обиделась Цветаева, которая уехала в Фавьер из Парижа июня, не дождавшись даже, когда Пастернак уедет в Лондон. Тесковой она писала 2 июля:

«О встрече с Пастернаком (— была — и какая — невстреча!)…» Ему самому она писала куда жестче — в конце октября 1935 года:

«О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). (…) О вашей мягкости: вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дары ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. (…) Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. (…) Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?

Твоя мать, если тебе простит,— та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici que le cur lui dit: 'T'es-tu fait mal, mon petit?'»»


Конечно, Пастернак знал французскую песенку Жана Ришпена:

«В одной деревне парень жил и злую девушку любил… Она сказала: для свиней дай сердце матери твоей!»

Парень вырвал материнское сердце, бежит с ним к девушке, спотыкается, падает — а сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?» Воригиналемягче — «Et le cur disait en pleurant: «T'es tu fait mal, mon enfant?»»

У Ришпена — «Не больно ли тебе, дитя мое?» — а у Цветаевой — «Не больно ли тебе, мой маленький?» (отмечено И.Коркиной и Е.Шевеленко). Кто вынесет такой упрек?

Марина Ивановна не простила разочарования, несоответствия собственному запросу — и выдумала вдобавок самую романтическую версию его неприезда к матери: он — не человек. Как Гёте, Шиллер, Рильке, Пруст или Штраус. Да ведь он ничего не решал: ему не дали времени заехать в Мюнхен на пути в Париж, не дали даже переночевать в Берлине,— а обратно ему предстояло бы ехать через фашистскую Германию (с антифашистского-то конгресса)… Щербаков запретил ему отклоняться от общего маршрута, и Пастернак при всем желании не мог объяснить Цветаевой, что ослушаться уже нельзя. Для Цветаевой ослушание — основа благородства;

она не понимает, как можно из страха перед властью поехать на конгресс, а потом отказаться от встречи с матерью. Пастернак пасует перед этой романтической позицией — Цветаевой еще только предстояло приехать сюда и все понять.

Как ни странно, после недели, проведенной с женой в «Европейской», Пастернак до некоторой степени излечился.А дальше возобновилась работа над прозой, и ему стало легче.

В тридцать шестом над его головой прогремели последние громы большой славы — и началась сначала тихая, а потом все более явная опала. То есть он вернулся наконец в обстановку, к которой привык и о которой мечтал: от него ничего больше не ждали сверх того, что он умел и любил делать.

Глава XXX. Переделкино История умалчивает, кому принадлежит светлая мысль разбить под Москвой писательский дачный поселок. Эта мера естественно вписывается в литературную политику середины тридцатых — заключавшуюся главным образом в осыпании милостями. Шел тщательно организованный советский ренессанс. Отщепенцы временно были прощены.

Разгромленный организационно, РАПП еще не подвергался репрессиям;

попутчиков не просто реабилитировали, но выдвинули на первые роли. Писатели приравнивались к ударникам труда — и точно так же, как ударники, объединялись в бригады;

выезды «на объекты» — в Среднюю Азию, Белоруссию, на стройки третьей пятилетки,— приняли массовый характер. Очень много ездили и ели. Деятели культуры становились особой кастой. В Москве появились дома художников, актеров, писателей — последние получили роскошный дом в Лаврушинском;

не забудем, что до тридцать пятого Пастернак жил в коммуналке, на Волхонке, отдав отдельную квартиру на Тверской первой жене и сыну.

Теперь он получил отдельную квартиру в Лаврушинском, но этим дело не ограничилось.

Апофеозом прикорма стало строительство на одной из живописнейших станций Киевской железной дороги «Городка писателей».

Весьма возможно, что идея исходила от Сталина. Это в его вкусе. Общество, структурированное по профессиональному признаку, уже не может структурироваться по идейному — все слишком держатся за кастовые привилегии. Нечто подобное — интуитивно, конечно,— пытались устроить в восемнадцатом году большевики, когда в Петрограде появлялись общежития для инвалидов, сифилитиков, бывших проституток… впоследствии — Дом искусств, Дом ученых… Люди так называемых творческих профессий приравнивались к производственникам.

Почти осуществилась мечтаМаяковского — «Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год». Госплан не привлекли, но писательское руководство вспотело — стали появляться социальные заказы на романы о том-то и том-то, переводы из тех-то и тех-то… Переделкино, как и почти все Подмосковье, было тогда местом глухим и незастроенным. До революции здесь было имение славянофила Юрия Самарина, с чьим внучатым племянником Дмитрием Пастернак — вечные совпадения!— был хорошо знаком.

В имении теперь размещался детский туберкулезный санаторий. Переделкино с его символическим названием было первым подмосковным дачным поселком «для творческих людей» — Телемской обителью в сосняке;

распределением дач ведал Горький. Новая литературная политика сказалась в том, что первые дачи были получены как раз попутчиками — они достались Федину, Малышкину, Пильняку, Леонову, Иванову, Пастернаку. Здесь же, когда писателей станет много — в одной Москве тысяч пять,— выстроят Дом творчества: нечто вроде санатория, куда можно будет приезжать на месяц или два и работать в тиши, среди дружественных белок и настороженно-враждебных коллег.

С 1936 года Пастернак проводил на переделкинской даче почти все время, бывая в Москве лишь «когда необходимо» («На ранних поездах»). Сначала ему дали огромный шести-комнатный дом с холлом и верандой, на тенистом участке, где ничего не росло. Рядом жил Пильняк, напротив — Тренев: Пильняк — чуть ли не единственный московский друг Пастернака, Тренев — старый драматург, человек безобидный и порядочный. В тридцать восьмом возьмут Пильняка, и Пастернак захочет переехать — он не мог жить рядом с домом, постоянно напоминавшим ему о судьбе друга. После смерти Малышкина (этот умер сам, большое по тем временам везение) Пастернаку и его жене достался дом, в котором теперь музей,— так называемая «дача №3», небольшая, уютная, на просторном и светлом участке.

«Это именно то, о чем можно было мечтать всю жизнь. В отношении видов, приволья, удобства, спокойствия и хозяйственности, это именно то, что даже и со стороны, при наблюдении у других, настраивало поэтически. Такие, течением какой-нибудь реки растянутые по всему горизонту отлогости (в березовом лесу) с садами и деревянными домами с мезонинами в шведско-тирольском коттеджеподобном вкусе, замеченные на закате, в путешествии, откуда-нибудь из окна вагона, заставляли надолго высовываться до пояса, заглядываясь назад на это, овеянное какой-то неземной и завидной прелестью поселенье. И вдруг жизнь так повернулась, что на ее склоне я сам погрузился в тот, виденный из большой дали мягкий, многоговорящий колорит».

Ему казалось, что это склон жизни,— письмо адресовано отцу, написано в тридцать девятом, 15 июля, после переезда на новую дачу. В письмах этой поры ноты прощания с жизнью отчетливы и умиротворенно-печальны. Но ему предстояло прожить еще двадцать лет — лучших и главных.

О спутниках переделкинской жизни Пастернака надо сказать особо — в этих зеркалах он тоже отражался. Федин долго был для него символом культурной преемственности, о которой шла речь в «Братьях» — романе 1928 года. Они дружили, Пастернак сердечно и с всегдашней своей избыточной щедростью отозвался о «Санатории «Арктур»» и о «Похищении Европы» — двух слабых романах Федина тридцатых годов;

в те времена они с Константином Александровичем еще вместе, иногда через запятую, подвергались разносам.

Всеволод Иванов был также из бывших «Серапионов». К середине тридцатых в столе у него лежали отличные неопубликованные антиутопии «Кремль» и «У», писал он много, печатался скупо. Его жена Тамара Владимировна — рослая и стройная блондинка — была когда-то возлюбленной Бабеля и родила от него сына Мишу, которого Иванов воспитывал вместе с собственным сыном Вячеславом (Комой, по детскому прозвищу). Кома впоследствии стал одним из любимых собеседников Пастернака, Иванов ему говорил: «Ничем я тебе не могу отплатить за стихи и за дружбу — но вот, воспитал тебе сына». Невдалеке была дача Корнея Чуковского — он получил ее в тридцать восьмом, во «вторую очередь»;

с ним Пастернак был знаком еще по «Русскому современнику», где печатались «Воздушные пути».

Чуковский был не в восторге от пастернаковских переводов Шекспира, не принял и не понял романа, но за стихи Пастернака боготворил и перед его личностью благоговел.

Это — друзья и единомышленники (из которых предал Пастернака один Федин — и того Пастернак простил: «Этак никому невозможно руку подавать!»). Была другая категория переделкинцев, с которыми Пастернак общался без особой охоты: если не считать краткого чистопольского периода (1941—1942), никогда не было приятельства и взаимного интереса между ним и Леоновым. Автор тяжеловесных социально-философских романов отталкивал Пастернака расчеловеченностью своего мира, интересом к «растительному царству» и крайним пессимизмом относительно человеческой природы. Это не мешало Пастернаку взахлеб нахваливать «Нашествие» — леоновскую пьесу о начале войны, испорченную слащавой концовкой. Леонов с конца тридцатых был в полуопале, в отличие от другого общего соседа — Александра Фадеева. Этот был главой литературной номенклатуры (хотя номенклатурной литературы писать так и не научился), первым секретарем Союза писателей, пощаженным рапповцем. Он считался демократичным начальником, Зинаида Николаевна была им очарована.

Нельзя не вспомнить еще об одном пастернаковском соседе — этот человек оставил ценнейшие свидетельства, его дневник уникален тем, что показывает Пастернака глазами писателя чрезвычайно советского. Сама судьба этого соседа способна дать материал для удивительного романа. Речь об Александре Афиногенове — драматурге, рапповце, чуть было не репрессированном, но чудом уцелевшем. Почему он в тридцать восьмом не погиб со всеми рапповцами — загадка: тогда были арестованы и Авербах, и Киршон, а всех активистов журнала «На литературном посту» обвинили в троцкизме. Афиногенова исключили сначала из партии, потом из Союза писателей — от него отвернулись решительно все (для полноты картины добавим, что он был женат на американской коммунистке, в начале тридцатых переехавшей в СССР,— ее звали Дженни Бернгардовна). Именно в это время к Афиногенову начал ходить Пастернак. Он посещал его демонстративно, как и вдову Пильняка, как и Мейерхольда после закрытия театра: вот, никто не идет, а я пойду, и заявлю об этом громко и вслух. Делалось это, конечно, не для подчеркивания собственного героизма, а для живого укора — вот же, я вхожу к зачумленному, значит, можно! Тем не менее он так и остался единственным, кто не отвернулся от опального драматурга.

И тут начинается история, особенно интересная в свете теории поэта и сценариста Юрия Арабова: в своей книге «Механика судеб» он высказал предположение о том, что самое опасное для злодея — задумываться и раскаиваться. У Наполеона все получалось ровно до тех пор, пока человеческая жизнь для него не имела цены. На секунду усовестишься — все: прощай, удача. Злодей должен быть последователен. Афиногенов с самого начала был непоследовательным рапповцем. Кое-какие представления о прекрасном, о критериях оценки художественного текста, о собственном месте в литературе — у него сохранялись. Относительно коммунизма он, правда, ни в чем не усомнился — остался совершенным ортодоксом,— но проехавшее по нему колесо истории заставило его пересмотреть взгляды на партийное руководство литературой. Он не допускал и мысли, что партия несправедлива к Киршону,— но к нему, Афиногенову! Он так хотел работать для страны! Общаясь с Пастернаком, он начал подвергать сомнению и свои традиционные ценности. Ему уже казалось, что дышать одним воздухом со всеми — необязательно, что прекрасен тот, кто очистил свою жизнь от суеты и посвятил ее литературе, тот, кто беседует с веками, читает английскую и французскую историю, думает о главном… Видимо, были в Афиногенове задатки настоящего писателя — их Пастернак и заметил и, загораясь от всего, что было в людях хоть сколько-то человеческого, начал развивать. Оба находились в пустыне в буквальном и переносном смысле — пустое зимнее Переделкино, Пастернак уехал от семьи, писал роман, к Афиногенову никто не ходил, его в любую минуту могли забрать, и вот они вдвоем обсуждали кровавый террор времен позднего Средневековья и законы построения фабулы;

Афиногенов готовился уже к худшему — но тут в нем вспыхнула надежда. В феврале тридцать восьмого, через полгода после исключения, его восстановили и в партии, и в Союзе писателей! Сделать его прежним, однако, не могло уже ничто. У советского человека появилась тень — он стал мыслящим, задумывающимся, сомневающимся;

и механизм сработал страшно — такому Афиногенову уже не было места среди живых. Он и от природы был гораздо порядочней, чем полагалось преуспевающему литератору,— сам не хотел уезжать в эвакуацию и других не отпускал, ибо всех молодых и боеспособных приписали к московскому Совинформбюро. Чуковский вспоминал, как Афиногенов уговаривал коллег остаться, не дезертировать из Москвы, как рвался работать на Информбюро;

в августе сорок первого он ночами писал свою последнюю пьесу «Накануне». Осенью Информбюро вместе с несколькими членами правительства эвакуировали из Москвы в Куйбышев. Внезапно было принято решение о том, чтобы Афиногенова — мужа американки — вместе с женой командировать в Штаты, дабы они вместе агитировали там за открытие второго фронта. Информбюро размещалось в здании ЦК, на Старой площади. Перед вылетом Афиногенов должен был забрать оттуда некоторые материалы. В шесть вечера 29 сентября он прилетел в Москву из Куйбышева, в семь вошел в свой кабинет на Старой площади, через несколько минут начался воздушный налет — и Афиногенов был убит случайным осколком бомбы, разорвавшейся рядом с домом. Никто больше во всем здании не пострадал, а он погиб — не на фронте, не в лагере, необъяснимо и странно. Так же странно и страшно погибла и его жена Дженни, отправившаяся в Штаты одна и возвращавшаяся назад в 1948 году на пароходе. Пароход загорелся, но большинству пассажиров удалось спастись. В числе погибших оказалась она. Афиногенову, когда он погиб, было тридцать семь. Ей — сорок три.

Все необычно в жизни этой семьи — встреча, любовь, чудом избегнутая гибель, дружба с Пастернаками, два несчастных случая, оборвавшие их жизни так внезапно и необъяснимо. Потрясенный Пастернак посвятил памяти Афиногенова статью. Несмотря на то, что смерть не вязалась «с тем олицетворением жизненности и больших надежд и обещаний, каким был Афиногенов»,— вечным чутьем художника, контактирующего не с презренной реальностью, а с главными и высшими сущностями, Пастернак понимал закономерность происходящего: Афиногенов сам притянул свою гибель, потому что стал другим.

«Я увидел погруженные во тьму дома и улицы, кружащего в высоте воздушного разбойника и глубоко внизу под ним молодую, счастливую судьбу, слишком богатую, чтобы остаться незамеченной, яркую и отовсюду видную, как незатемненное окно и как нечаянное нарушение светомаскировки».

Да, нарушение светомаскировки. Уцелеть могли только незамеченные. Но кто его заметил — «воздушный разбойник»? Рок? Пастернак? Ведь все, попадавшие в пастернаковскую орбиту, ломались: на них падал особенный свет, и не со всякой судьбой это было совместимо. Где-то на дне души он сознавал себя если не виновным в гибели Афиногенова, то причастным к ней. В истории литературы XX века мало страниц столь символических, как общение этих двух опальных и одиноких литераторов, во всем остальном столь разительно различных,— в пустом дачном поселке, зимой Большого Террора.

«Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него — искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или — наконец — писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное — это работа, увлечение ею, а что там получится — посмотрим через много лет». «Когда приходишь к нему — он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами — все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет — это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. (Естественно — разоблаченному и разжалованному рапповцу, ожидающему ареста, трудно оставаться с собой наедине, и он мучительно жаден до новой информации. — Д.Б. ) Но он никогда бы не провел времени до двух часов дня, как я сегодня,— не сделав ничего. Он всегда занят работой, книгами, собой… И будь он во дворце или на нарах камеры — все равно он будет занят, и даже, м.б., больше, чем здесь,— по крайней мере, не придется думать о деньгах и заботах, а можно все время отдать размышлению и творчеству… На редкость полный и интересный человек. И сердце тянется к нему, потому что он умеет находить удивительно человеческие слова утешения, не от жалости, а от уверенности в лучшем».

Тут Пастернак выступает в любимой и лучшей своей ипостаси — как утешитель страждущих. Он пытается вернуть Афиногенова искусству, а следовательно — и Богу, а потому его цель — в чистом виде миссионерская. Он всем своим видом, поведением, фрагментами из романа убеждает Афиногенова в том, что есть другая реальность;

Афиногенов верит, пробуждается, на глазах делается другим… и гибнет, ибо закон жизни жесток: гениями рождаются не все, и обычный человек, пусть и с талантом, и наблюдательностью,— обречен погибнуть, как только перерастает себя.

В 1936—1937 годах Пастернак еще довольно много выступал: сначала — на знаменитом Минском пленуме 1936 года, затем — на Пушкинском. Третий пленум правления союза проходил в Минске целых две недели, с 10 по 24 февраля 1936-го.

Пастернак выступал шестнадцатого. Речь эта — великолепный пример его литературной тактики: она полна шуток и покаяний, и именно в этой форме — в стилистике, если угодно, шекспировских шутов — он мог себе позволить наиболее важные высказывания.

«Мне кажется, что в последние годы мы в своей банкетно-писательской практике (…) адвокатском своем красноречии точно ждем какого-то нового Толстого, (…) который бы нас, социалистических реалистов, на пленуме представил в раме новых каких-то «Плодов просвещения»»… Современник и начитанный потомок спросили бы в ужасе: что он себе позволяет?! И безукоризненный тактик Пастернак тут же делает реверанс: «Алексей Толстой тут так и просится на уста».

И общий смех, и все довольны.

Дальше он хвалит Суркова (который его ругал с самого тридцать четвертого, но в докладе на Минском пленуме высказался осторожно: не совсем понятно было, дана ли уже отмашка топтать или надо по-прежнему проявлять пиетет). Сурков сказал о нем дословно следующее:

«Пастернак чрезвычайно робок в попытках сближения творчества с материалом действительности. На них лежит печать смущения и застенчивости не то перед действительностью, не то перед миром, с которым надо окончательно порвать».

Печать смущения и застенчивости, как издевательски заметил Семен Трегуб в «Комсомольской правде», лежала как раз на докладе Суркова, но тут докладчик ничего не мог поделать — было в самом деле непонятно, в полной ли опале главный защитник Пастернака Бухарин и окончательно ли скомпрометированы его тезисы. Сурков и предполагать не мог, что реванш будет носить характер обоюдный, истинно сталинский:

бывший РАПП пересажают, но Бухарина и его фаворитов тоже не пощадят, так что победителями, как всегда, окажутся стопроцентные посредственности без каких-либо убеждений.

«Комсомольский поэт» Безыменский на Минском пленуме призвал Пастернака больше ездить, выступать на эстраде, а главное — с максимальной полнотой выразить «наше время — сталинское время». Дмитрий Святополк-Мирский, сменовеховец, эмигрант-возвращенец, а в 1936 году — один из лучших советских критиков (репрессирован в тридцать седьмом), ему на это возразил, сказав, что в завоевании для советской поэзии международного авторитета поэзия Пастернака значит гораздо больше, чем поэзия Безыменского (из зала закричали, что это спорно, а из президиума резко сказали, что «это бесспорно неверно»).



Pages:     | 1 |   ...   | 14 | 15 || 17 | 18 |   ...   | 26 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.