авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 7 |

«EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF ...»

-- [ Страница 2 ] --

такое явление продолжается у меня и по настоящее время. Я полностью не осознаю, как появляются у меня новые идеи, или как я разрешаю явные противоречия в своих мыслях. Что я знаю наверняка, так это то, что, когда я думаю, мои идеи являются скорее повелителями, а не слугами, и если они и образуют понятную, пригодную к использованию модель, то это происходит на таком низком уровне сознания, что часто случаются во сне. Я буду ещё говорить об этом в другом месте, но не могу припомнить в истории своего интеллектуального развития резкой разницы между жадным стремлением к знаниям в детстве и притягательной силой, которой обладало для меня новое и неизвестное во взрослые годы. Сейчас я знаю больше и обладаю более совершенной методикой познания, но мне зачастую трудно сказать, когда и как я овладел этой методикой и новыми знаниями.

Одна из черт, которую я разделяю с отцом, отличная память. Этим я не хочу сказать, что мы не можем являть и не являли собой классического примера рассеянного профессора, и что наша способность забывать что-то в повседневной жизни была недостаточной. Я имею в виду то, что когда у нас складывался какой-либо круг представлений или появлялся новый подход к явлениям, это становилось частью нас самих и не могло быть забыто, несмотря ни на какие превратности. Я помню последние дни жизни моего отца, когда вследствие апоплексического удара смертельный исход был предрешен и когда его превосходный интеллект уже не давал ему возможности узнавать своих близких. И я помню, что он разговаривал, словно обнажая свой языковый дар на английском, немецком, французском, русском и испанском. В то время как окружающая обстановка вызвала в нем замешательство, его языки сохраняли грамматическую и идиоматическую правильность. Модели языка стали частью его структуры, и никакое употребление не могло истощить или стереть их.

1У. ИЗ КЕМБРИДЖА В КЕМБРИДЖ ЧЕРЕЗ НЬЮ-ЙОРК И ВЕНУ.

ИЮНЬ - СЕНТЯБРЬ, Г.К. Честертон сказал в каком-то произведении, что лучший способ увидеть Лондон это совершить кругосветное путешествие из Лондона в Лондон. Мы не сможем правильно оценить какой-либо опыт до тех пор, пока не будем иметь другой разносторонний опыт, служащий нам основой для сравнения. Я убежден, что никогда не научился бы понимать Новую Англию, если бы в определенный период своей жизни не уехал из неё достаточно далеко, чтобы лишь на карте видеть её национальные границы.

В конце весны 1901 года, когда мне было шесть с половиной лет, а сестренке около трех, мы поплыли по реке Фолл на пароходе в Нью-Йорк, где должны были погостить у родственников отца. Они жили где-то в районе Шестидесятых улиц, между Третьим и Четвертым авеню. Начальная часть Четвертого авеню ещё не была такой престижной, как Парк-авеню и лишь немногим превосходила восточные трущобы. Типичная старого образца квартира, в которой жили мои родственники, находилась на самом верху длинного пролета ступенек, начинающихся на улице.

Квартира была темной, переполненной и душной. Окна находились лишь на фасадной и задней части. Квартира была заполненной до отказа ещё до того, как приехало четыре гостя из Бостона. Но зато мы жили довольно близко от Центрального парка и могли попасть туда, совершив короткую прогулку мимо особняков, стоявших тогда вдоль Пятой авеню. Было недалеко и от Центрального зоопарка, который всегда был для нас желанным местом.

Мой дядя Джейк Винер был единственным мужчиной в доме. Он был квалифицированным печатником и имел успех в своем деле. Главным его развлечением была гимнастика. Одно время он занимал третье место в стране в соревнованиях на брусьях. Если когда-либо кто-то и был создан для занятий спортом, так это, несомненно, дядя Джейк. Я уже говорил, что у моего отца были мощные плечи, у его же брата Джейка плечи были колоссальных размеров, а мускулы как у борца. Ростом он был даже ниже, чем мой невысокий отец, ноги были худые и длинные. Он имел втянутый живот спортсмена. Лицо его было перекошено в одну сторону, вследствие травмы, полученной в раннем возрасте, и вызвавшей некроз одной стороны нижней челюсти. Он был очень добр с нами, детьми, и я помню, как он показывал шутовской колпак с колокольчиками, который надевал на каком-то семейном развлечении. В то время ему не было и тридцати, он был холост, хотя позднее женился и обзавелся семьей.

Мои тетки имели более высокий культурный уровень по сравнению с дядей Джейком. Они в более значительном объеме вобрали в себя русскую культуру, хотя позднее обнаружили, что французская культура представляла в торговле одеждой большую коммерческую ценность. Тетю Шарлотту, мать Ольги, муж бросил. Она была с ним в разводе, и ей вновь предстояло испытать подобное несчастье. Как и её сестра Агата, которая никогда не выходила замуж, она торговала одеждой. Обе они были исключительно умными женщинами, и, имей они в жизни хоть небольшой шанс, они сделали бы себе карьеру, сравнимую с карьерой моего отца. Они бегло говорили на нескольких языках, и позднее, проведя несколько лет в Париже, обе стали ценными работницами в бизнесе нью-йоркского кутюрье, где они выдавали себя за француженок.

Тетя Шарлота продолжала работать до очень преклонных лет и умерла сравнительно недавно от несчастного случая. Она имела ярко выраженную еврейскую внешность, напоминая некоторых французских евреек на полотнах Дю Морье (Du Maurier). Тетя Агата была на неё похожа, хотя была чуточку привлекательнее. Как и сестра, она тоже дожила до весьма преклонного возраста. Ещё была тетя Адель, которая позже вышла замуж. Она в течение какого-то времени жила недалеко от нас в сельской местности, а затем переехала на побережье Тихого океана;

но о ней у меня сохранилось очень мало воспоминаний.

Ещё один брат, Мориц, был старше моего отца;

в течение многих лет он находился вне поля зрения семьи. В последний раз он дал о себе знать из Колона или Aspiwall, как он тогда назывался. Это было печально известное время эпидемии желтой лихорадки.

Бабушка всегда говорила о нем, как о живом, который может в любое время вернуться, хотя сердцем чувствовала, что он уже давно погиб. Тем не менее, хотя прошло уже много времени, когда мои дочери предавались мечтам о таком внезапном счастье как неожиданное наследство, то они питали зыбкую надежду, что очень старый джентльмен приедет в наш дом издалека, скажем из Австралии, где он сколотил состояние, и оставит нам его в порыве родственных чувств.

Пока была жива моя бабушка, поездка в Нью-Йорк всегда представляла собой бесконечную вереницу визитов вежливости к троюродным и четвероюродным родственникам и их друзьям. Теперь я знаю, что это традиция еврейских семей, но в то время я не знал даже, что наша семья была еврейской. Конечно, моей матери нужно было иметь какое-то определенное выражение для описания тех качеств родственников моего отца, которым она не хотела, чтобы мы подражали. Но самого слова «Нью-Йорк», произнесенного с достаточно презрительной интонацией, было достаточно.

Ребенок, однако, по большей части интересуется детскими вещами, и членом семьи, более всего интересовавшим меня, была Ольга. Она познакомила меня с некоторыми проделками городских детей, например, подкладыванием кнопок на трамвайные рельсы, чтобы проходящие трамваи их расплющили, и мне помнится, что мы играли вместе в казино. Дядя Джейк показывал мне иногда фокусы с картами и как строить домики из старых карточных колод. Это были миниатюрные детские карты, которые Ольга покупала в близлежащих магазинах канцелярских товаров;

колоды всегда были неполными, так что кроме строительства домиков с ними ничего нельзя было делать. Пыхтящие маленькие поезда, бегущие вдоль Третьей авеню по надземной железной дороге, приводили меня в восторг. Мы ездили на них в центр города, чтобы сделать покупки в больших магазинах. Одним из моих неприятных воспоминаний является беготня за покупками, возглавляемая моей матерью, хотя другого способа снарядить меня для предстоящего заокеанского путешествия не было, и многие покупки состояли из игрушек для сестры Констанс и моего развлечения. Я помню маленькую парусную шлюпку, которой пытался управлять на озерах Центрального парка. Ни у моего отца, ни у меня не было знаний и опыта для такого дела.

Другими подарками на время путешествия явились детские наборы для научных опытов под названием: «Занимательное электричество», «Занимательный магнетизм», «Забавы с мыльными пузырями». Интересно, расширило ли современное поколение свой кругозор под влиянием Чарльза Адамса, который предложил набор, включив в него «Занимательную атомную физику», «Занимательную токсикологию» и «Занимательный психоанализ»? Так этот или нет, а наборы моего детства были восхитительны, и даже сегодня я могу вспомнить детали проведенных опытов.

Наконец, после пересечения гавани на пароме, мы очутились в Хобокене, чтобы сесть на корабль голландско-американской линии. Мы путешествовали вторым классом, что представляло собой нижнюю границу приличий для семьи с детьми, в то время как третий класс означал палубные места. Я помню, как во время своих поездок в западном направлении после первой мировой войны, смотрел с палубы второго класса на пеструю толпу пассажиров третьего класса, которые часто были в своих национальных костюмах, сгрудившиеся вместе и испытывающие неудобства.

Корабль – восхитительное место для маленького ребенка. На борту было много других детей, с которыми я мог играть, а морская болезнь это, главным образом, недуг взрослых. Я достаточно много озорничал, и был справедливо выдворяем из рабочего прохода. Я восторгался, глядя с палубы на непрерывно-менявшуюся, похожую на мрамор, пену. Корабельные вывески на английском, немецком и голландском языках возбуждали мой интерес, и я уже знал немецкий достаточно (не знаю, как я его выучил), чтобы увидеть сходство между каютными вывесками на немецком и голландском языках. Я, несомненно, надоедал пассажирам, отдыхавшим под шезлонгами, как и все дети на борту корабля, но был надлежащим образом наказан за прегрешения, когда один пассажир, зажав меня под шезлонгом, стал нещадно меня щекотать. И вот однажды я проснулся и обнаружил, что корабельный мотор заглох и передо мной в иллюминаторе открылся вид Роттердама.

Мы поехали европейским купейным поездом в Кёльн. Я ещё помню железнодорожную станцию, гостиницу, в которой мы остановились, и собор. Немецкие торговые автоматы были больших размеров и красивее, чем те, что я знал дома, а жареный миндаль, который они продавали, явился новым лакомством. Наконец мы сошли в пригороде Кёльна, где жил кузен моего отца.

Я уже говорил, что имел отрывочные знания немецкого языка до того, как поехал в Европу, но сомневаюсь, было ли их достаточно, чтобы отец мог сказать, что я знаю немецкий хоть в какой-то мере. Мой отец был педантом в языках, что подходило человеку, которому языки давались легко, и который очень глубоко их постигал. От его желания полной завершенности и правильности не всегда легко было студентам, а семье приходилось ещё труднее. У моей матери к языкам были, вероятно, способности выше средних, и довольно хорошее знание немецкого языка. Тем не менее, перед лицом абсолютного превосходства отца она немела. Она восхищалась его искусством в языках и позволяла себе полагаться лишь на его знания. Что касается меня, то до того, как я женился и перешел под более мягкую опеку жены, я никогда не отваживался говорить на иностранном языке без чувства вины, влекшем за собой сомнение и заикание на каждом слове.

Посетить Европу с отцом означало увидеть её глазами европейца. Строго говоря, я никогда не испытал того состояния, когда каждая дверь и стена представляются туристу тайной за семью печатями. Во время первой поездки моя некомпетентность как иностранца была полностью заслонена гораздо большей некомпетентностью ребенка. А ко времени моей второй поездки в Европу, когда я был молодым человеком, память о первой поездке в постоянном присутствии отца, учеба и чтение сделали для меня Европу почти такой же знакомой, как и Соединенные Штаты. Так что ни в какой период времени я не мог противопоставить незнакомую Европу и хорошо известную Америку.

Я бы не сказал, что у меня не было никаких периодов разочарований и сомнений, присущих заграницей всем неискушенным людям. Но болезнь была непродолжительной, и она была сильно смягчена моей европейской прививкой в детстве. Мне всегда казалось, что Генри Адамс в своих нападках на разочарование, испытываемое туристами, похож на человека, впервые заболевшего свинкой после двадцати лет. Адамс сохранил аллергическое неприятие современной Европы на всю жизнь. Что касается меня, то мое первое путешествие явилось, возможно, наилучшей закалкой, поскольку ученый должен быть гражданином всего мира.

Из Кёльна мы поплыли вверх по Рейну на пароходе. Мы сошли с парохода в Майнце и направились в Вену. Вена стала нашим местопребыванием на значительный срок, и именно эта часть нашего путешествия произвела на меня неизгладимое впечатление. Обычно на ребенка производят впечатление незначительные вещи, среди которых запахи, запоминающиеся надолго. Запах спиртовки, на которой родители готовили горячий ужин моей сестренке, запах дорогого европейского шоколада с взбитыми сливками, запах гостиницы, ресторана и кафе - все эти запахи я и сейчас явственно ощущаю. Я помню вегетарианские рестораны, в которых мы обедали, и которые обычно находились на расстоянии одного-двух лестничных пролетов от земли в какой-либо непримечательной части города и пенку на кипяченом молоке, которую я еле еле мог проглотить. Во Франкфурте мы попробовали по стакану яблочного мусса, который оказал на меня нехорошее воздействие.

Для меня было новым увидеть газеты в кафе, вставленные в деревянные рамки.

Пока отец читал новости, я просматривал английскую газету, печатавшую по частям детский рассказ. Мое чтение не было ещё достаточно беглым и мне нелегко восстановить рассказ из частей, которые печатались ежедневно и которые попадались мне. Но мне смутно представляется, что это был рассказ Киплинга «Хронология» («Puck of Pool's Hill»). Определенно это соответствовало времени, поскольку Киплинг написал рассказ для своих детей, которые были немного старше меня, а они, должно быть, родились во время его пребывания в Brattleboro незадолго до моего рождения.

Одной из целей моего отца при поездке в Вену была встреча с журналистом по фамилии Карл Краус. Не знаю, о чем они говорили, хотя, возможно, они обсуждали еврейские вопросы, среди которых была возможность перевода с идиш на литературный немецкий язык стихотворений Морица Розенфельда, поэта-рабочего из Нью-Йорка, которого «открыл» отец. Помню, как меня привели на квартиру Крауса в старинном венском доме, и там я увидел такой беспорядок, равному которому нигде не встречал.

Вена была жаркой и неуютной, а клопы кусали нас, детей, нещадно. Родители не знали, что повлияло на нас, не могли толком помочь, а знаменитый дерматолог, которого мы пригласили, определил наше заболевание как чесотку, но название «чесотка семилетних» отнюдь не успокоило тревогу родителей.

Когда истинная природа заболевания стала очевидной, наша хозяйка не выразила нам сочувствия. Она сообщила, что в Вене, старом городе с сыплющейся штукатуркой, никто не может их избежать, даже Император в своём дворце. Они могли быть привычными для императора, но не были привычными для нас и послужили сигналом к тому, чтобы уехать из города в более здоровое место.

Нам сдал жилье сапожник в маленьком городке внутри венского леса. Окна выходили непосредственно на деревенскую улицу, где практически не было тротуара. За домом сразу же возвышался холм и несколько ступенек вели к красивой беcедке между деревьев. Как и в случае с фермой, на которой мы останавливались в Александрии, моего детского пребывания в Kaltenbeutgeben оказалось достаточно, чтобы прочно запомнить географию местности, так что я смог узнать домик, который посетил более 30 лет назад.

В семье сапожника было несколько мальчиков, с которыми я вместе играл. Трудно объяснить сейчас, как мы общались друг с другом, поскольку они не говорили по английски, а мои родители уверяли меня, что я не говорил по-немецки, во всяком случае, по представлениям моего отца. Ясно также, что мы нашли общий язык, поскольку вместе проказничали больше, чем Макс и Моритц, молодые озорники, история которых описана Вильгельмом Бушем. Если мы не истребляли слизней и улиток, обитавших в саду за домом, то играли в запрещенные игры с шарами кегельбана на повороте аллеи, ведущей к соседнему ресторану, или же портили сапожницкий инструмент слишком вольным с ним обращением. Нас можно было найти вблизи от не слишком чистой курилки и за покупкой пузырьков для грудных детей со сладкой водой на местной ярмарке.

Наконец, после неторопливого путешествия по Германии и Голландии мы приехали в Лондон, где нашли вегетарианскую гостиницу в Мейда Вейл, состоящую из двух домов, составляющих одно целое. За гостиницей был сад домовладельцев. Я играл там с несколькими детьми, которые, если мне не изменяет память, были младшими братьями и сестрами знаменитого пианиста Марка Гамбурга. В то время ещё продолжалась бурская война, а поскольку мой отец придерживался либеральных взглядов в политике, я повторял друзьям его мнение, называя себя сторонником буров. Английские дети атаковали меня, создавая трехэтажную кучу малу.

Недалеко от Мейда Вейл находился дом Израэля Зангвилла, с которым отец переписывался по вопросам сионизма. Зангвилл был одним из самых ярких британских сионистов. Мой отец предвидел трудности, которые возникли впоследствии в результате размещения еврейской колонии на мусульманской земле. Мой отец был истинным ассимиляционистом, поскольку чувствовал, что будущее евреев в новых землях будет зависеть от слияния их интересов с интересами всей страны, а не в противопоставлении интересов, что может послужить толчком к рождению нового националистического движения.

Мы побывали у Зангвилла в его доме неподалеку от Мейда Вейл. Перед домом был небольшой прелестный садик. Он на плечах понес меня вверх по лестнице. Я помню его лицо: истинно еврейское, сильно изборожденное морщинками и некрасивое, но привлекательное и чувственное. Мне снова довелось увидеть его во время следующего приезда в Европу, который состоялся, когда мне исполнилось восемнадцать.

Он не был единственным литератором, с которым мы встретились в Лондоне. Был ещё Кропоткин, знаменитый географ, истинный русский князь царской крови, который в молодости стал анархистом и покушался на своего кузена царя, почему и вынужден был бежать из страны. Годом раньше он посетил Бостон, по которому его водил мой отец. Он подарил мне маленькую картонную шкатулку с минералами. Однажды вечером после обеда и выпивки у миссис Джек Гарднер во дворце Фейвей он появился в нашем доме взволнованный и злой. «Винер, - сказал он отцу, - меня оскорбили!». Когда отец немного его успокоил, он рассказал следующее. Леди из бостонского общества просила его: «О, князь Кропоткин, как поживает ваш дорогой кузен, Его Величество?».

Мы навестили Кропоткина в его маленьком домике в Бромли, графство Кент. Это был дом работающего человека, с обычным невзрачным видом, подобный любому другому дому на этой улице. Однако сад позади дома был приятным уголком, там две его дочери подали нам чай.

Мы осмотрели известные лондонские достопримечательности такие, как здание Парламента и Вестминстерское Аббатство. Иногда мы обедали в вегетарианском ресторане в Ходборне, а иногда в кафе компании «Эй-би-си». Обычно мы ездили на автобусах, верхний этаж которых приводил меня в восторг. Иногда отправлялись на подземную железную дорогу, известную в те далекие времена как «двухпенсовая труба».

Двухколесный экипаж ещё не имел реального соперника, и улицы Лондона имели тот вид, который я позднее нашел в рассказах о Шерлоке Холмсе.

В конце путешествия мы уехали в Ливерпуль, а обратный путь через океан показался скучным и бессодержательным, как и все подобные путешествия, без перспектив новых приключений, так оживляющих их.

V. В ПОТЕ ЛИЦА СВОЕГО.

КЕМБРИДЖ, СЕНТЯБРЬ 1901 – СЕНТЯБРЬ На Авон-стрит в Кембридже мы сняли довольно старый, но приличный дом с флигелем позади и несколько ниже уровня основного дома. В нем были парадные стеклянные двери, библиотека, гостиная в передней части, маленький, но удобный кабинет для отца.

Верхние комнаты были большими и солнечными, а в верхнем этаже флигеля помещалась наша детская. Позади дома был большой двор, в котором мы с сестрой могли поиграть.

Через два дома от нас жил профессор Бохер (Bocher), который, как мы узнали впоследствии, был крупным математиком. Он был сыном бывшего француза-профессора современных языков в Гарвардском университете и имел двоих детей приблизительно моего возраста. На пасху 1903 года я вместе с его детьми искал пасхальные яйца, им спрятанные.

Немного позади, подальше от дороги находился дом профессора Отто Фолина, выдающего химика-физиолога. Родом из шведских крестьян он был женат на женщине из Западной Америки, происходившей из старинного рода. Она была одной из самых близких подруг моей матери со времен её миссурийской жизни. Я мог свободно приходить к ним в дом и читать книги. Моя мать и миссис Фолин ещё живы и по-прежнему очень дружны.

Генетик Кастл и физиолог Уолтер Кеннон были старыми друзьями моего отца, и я задавал им детские вопросы о науке. Мы с отцом ходили к Кеннону в его лабораторию в Гарвардском медицинском училище, в те дни находившемся позади Бостонской публичной библиотеки в здании, занимаемом теперь Бостонским университетом. Меня особенно заинтересовали картины, которые показал нам доктор Кеннон;

на одной был изображен канадский лесник Алексис Св.Мартин, который случайно прострелил себе живот, а армейский врач Биумонт использует его как подопытного кролика и изучает пищеварение. Кеннон сам рассказывал нам эту удивительную историю о своем коллеге.

Меня также заинтересовал рентгеновский аппарат доктора Кеннона, который, если не ошибаюсь, работал от какого-то электростатического генератора. Кеннон был, возможно, первым, кто стал использовать недавно открытые рентгеновские лучи для изучения мягких тканей сердца, желудка, продолжив, таким образом, прежнюю работу, которую делала возможной ужасная фистула Св.Мартина. Он был также первым в использовании свинцовых экранов для защиты людей, обслуживающих рентгеновский аппарат. Именно вследствие этой предосторожности он в течение долгих лет оставался невредимым от этих ужасных лучей, тогда как большинство его прежних коллег постепенно рассыпались на части, покорно перенося ампутацию за ампутацией. Все же, хотя он и прожил более 70 лет, его ранние рентгеновские ожоги, в конце концов, убили его.

Этих людей я видел редко. Гораздо чаще к нам приходил друг отца ассириолог Мусс Арнольд. Мусс-Арнольд, как мне представляется, был австрийским евреем и имел почти такое же выражение лица как ассирийские крылатые быки. Он был чернобородым, довольно полным, большим ученым человеком с раздражительным характером. Временами он учил меня, когда оставался в нашем доме, а отец был занят чем-то другим;

он был строгим, но неумелым преподавателем. Однажды, после особенно мучительного урока латыни, я поливал газон и, повинуясь внезапному неразумному импульсу, направил шланг на него. Я должным образом был наказан родителями, а Мусс-Арнольд с тех пор на меня косился.

Человеку, наблюдавшему за стадиями развития и упадка города, трудно сравнить американский Кембридж сегодняшних дней с Кембриджем начала века. Постепенно и незаметно дома становились грязнее, уличное движение оживленнее, пустующие участки пропадали, а население, которому в 1900 году были присущи многие черты сельского поселка, разрослось в крупный, грязный, промышленный город.

Когда я был ребенком, были ещё люди называвшие Массачусетсское авеню старым названием Северное авеню;

вдоль него стояли безыскусные, но милые и удобные особняки преуспевающих бизнесменов. Особняки до сих пор стоят, но слава их померкла. Нет экипажей у подъездов, а искусная резьба на крыльцах сгнила. Они когда-то были заселены семьями с четырьмя и более детьми и управлялись из кухни компетентной и властной служанкой. Дети могли играть в просторных дворах, а деревья, дававшие им тень, не стали ещё болезненно бледными от дыма заводов восточного Кембриджа.

Весной на пустырях Кембриджа цвели одуванчики, летом лютики, а осенью голубоватый цикорий. Улицы были большей частью немощенными и, когда шел дождь, на дорогах оставались глубокие борозды от запряженных лошадьми повозок. В зимнее время повозки заменялись санями, которые называли тогда тобогганами, и дети привязывали к ним санки, что было одним из самых любимых развлечений. На холмистых улицах происходило катание не только на маленьких салазках, на которых съезжали лежа на животе, но и на больших спаренных санках и толстых досках с перекладиной и рулем. Было множество замерзших луж, по льду которых мы могли кататься на коньках, и всегда можно было пойти на Ярвитское поле и понаблюдать тренировку гарвардской хоккейной команды.

Как я уже говорил, отец был заядлым любителем-грибником и под его руководством я обходил пустыри в поисках сморчков весной и шампиньонов осенью. Сморчки находились в нескольких хорошо известных местах, и гарвардские грибники считали эти места своей собственностью. Часто причиной обид было то, что один из них нарушал границу, забираясь на участок соседа, и срезал грибное семейство, которое последний считал своей собственностью.

Собственнический ажиотаж на шампиньоны был меньшим, а гриб-навозник (coprinus), был так широко распространен, что не считался ничьей собственностью.

Наряду со сморчками и шампиньонами мы дополняли наш стол грибами, растущими под вязами. Время от времени мы находили семейство булавочницы или ежовика и даже более редкие деликатесы;

но их собирали, в основном, в течение летних отпусков. Частью развлечения было то, что существовала вероятность спутать съедобные грибы с несъедобными, и ждать двенадцать часов, прежде чем симптомы отравления станут известными, что было причиной не одной бессонной ночи у родителей и у меня.

Ботанические воспоминания у меня сохранились и помимо этих грибов. Я не смогу забыть маленькие кленовые семена, затем ростки, пустившие корни в земле и крохотные деревца, выросшие из них. Запах свежей земли, кленовой коры, смолы вишневых деревьев и свежескошенной травы – все это было в моем детстве, как и монотонный звук газонокосилки и журчание воды из распылителя, помогавшей сохранить зеленой траву. Осенью всегда было приятно тащить кучи опавшей хрустящей листвы в овраг или вдыхать ароматный дым, когда её сжигали. Эти детские воспоминания дополняются смолистым ароматом свежесрубленных сосен и различными строительными запахами: льняного масла и свежеприготовленного цементного раствора.

Весь уклад нашей жизни изменился с тех пор. Дерево было тогда таким дешевым, что мы разбивали на дрова ящики, в которых нам доставляли продукты, а масло привозили в деревянных бочках или в аккуратных деревянных ящиках со сдвигаемыми крышками.

Характерной приметой тех более вольготных дней была, однако, легкость, которой можно было нанять служанок. У мамы никогда не было их меньше двух: кухарки и няни, которая была одновременно прачкой. Отец в то время был довольно бедным методистом или ассистентом профессора и лучшей должности у него в ближайшее время не предвиделось. В течение большей части времени, когда мы жили на Эйвон-стрит, я чуть ли не боготворил нашу служанку Хилдрет Малони, умную, преданную и умелую молодую женщину, которая впоследствии заняла лучшее положение в обществе. Я не помню нашу кухарку, но наша прачка была верной и работящей женщиной по имени Мэгги, которую мы прозвали «Поломщица пуговиц».

Я вырос в доме, где ценилось знание. Мой отец был автором нескольких книг;

и с тех пор, как я себя помню стук пишущей машинки, и запах клея были мне знакомы. Но не работа ученого-лингвиста привлекла вначале мое внимание. К этому времени я уже мог свободно читать. У меня была полная свобода пользоваться обширной и разносторонней библиотекой отца. В различные периоды научные интересы отца лежали, чуть ли не во всех областях знания.

В книжных шкафах можно было найти китайский словарь, грамматики необычных и экзотических языков, шарлатанские книги по оккультным наукам, отчеты о раскопках Трои и Тиринфа, целая серия английских научных книг по позднему периоду викторианской эпохи.

Кроме того, был подбор работ по психиатрии, экспериментам с электричеством, описание путешествий натуралистов в нетронутых уголках мира, которые выходили под заголовком «Библиотека Гумбольдта». Были два случайных тома великолепной книги «Естествознание»

Кингсли вместе с далеко не научной, а скорее развлекательной книгой Вуда, которую мне несколько лет назад подарил мистер Холл.

Я был книгоглатателем и к восьми годам перенапряг свои слабые глаза, поглощая все попадавшиеся мне книги. Меня интересовали научные книги из библиотеки отца наряду с Диккенсом, которого читала мне мать, стивенсовским «Островом сокровищ», сказками «Тысяча и одна ночь» и сочинениями Майн Рида. Эти книги были полны захватывающих приключений. Тем не менее, история одноногого повара-пирата Джона Сильвера и рассказы из журнала Св. Николаса меркли в моих глазах по сравнению с подлинными описаниями приключений тех естествоиспытателей, которые открывали новые виды диких зверей, птиц и растений во мраке тропических лесов и слышали хриплые голоса попугаев ара и длиннохвостых попугайчиков.

Таким образом, я мечтал стать натуралистом, как другие мальчишки мечтают стать полицейскими и машинистами локомотивов. Я лишь смутно чувствовал, что век естествоиспытателей и исследователей заканчивался, оставляя следующему поколению лишь крупицы неоткрытого. Но даже, если бы я точно об этом знал, мои научным пристрастия не стали бы более определенными. Отец принес мне из гарвардской библиотеки книгу, посвященную различным аспектам изучения света и электричества, включавшую мертворожденную теорию телевидения, неосуществимую вследствие недостаточной пригодности селенового фотоэлемента. Она захватила мое воображение. Благодаря ей я стал глубже вникать в книги по физике и химии. Когда мне было около семи лет, отец признал мой интерес и пригласил студента-химика, который интересовался русским языком и ходил к нему на занятия, чтобы тот соорудил маленькую лабораторию в детской и показал мне несколько простых опытов.

Конечно, меня особенно интересовал специфический запах во время опытов. Я научился получать сульфид, нагревая кусочки металла с серой, а затем сероводород, подвергая этот сульфид действию кислоты, например, уксусной. Мистер Байман, мой наставник, продолжал учить меня несколько месяцев, пока мне не запретили читать из-за быстро прогрессирующей близорукости. Вскоре после этого я услышал о его ранней гибели в автомобильной катастрофе, недалеко от того места, где сейчас находится здание Массачусетсского технологического института. Мне кажется, что это была одна из самых первых автомобильных катастроф в Кембридже.

В зоологии и ботанике диаграммы сложных структур, проблемы роста и организации будоражили моё воображение так же сильно, как рассказы о приключениях и открытиях.

После того, как у меня пробудился интерес к науке, различные игрушки, заключавшие научное содержание, играли для меня такую же важную роль, как и чтение. Я осознал, что стимулирующий материал находится вокруг меня повсюду. Я не покидал агазизский музей, пока чуть ли не наизусть выучил многие экспонаты. Я прочел одну научную статью, оказавшую прямое влияние на мою теперешнюю работу, но не могу припомнить, где я её увидел. В мыслях я путаю её со статьей Дана Бирда (Dan Beard), появившуюся в журнале Св.

Николаса и называвшуюся «Stick». В ней содержался материал об аналогиях и соответствиях в скелетах всех позвоночных. Более глубокая статья, с которой я длительное время путаю эту статью, должно быть написана физиологом-профессионалом. Она содержала очень разумное описание прохождения нервного импульса по нервным волокнам как процесса последовательного их возбуждения. Помню, что статья пробудила во мне желание создать полуавтоматы, а понятия, с которыми я в ней познакомился, сохранились в моей памяти на долгие годы, пока в моей взрослой жизни они не были дополнены системным изучением современной нейрофизиологии.

Кроме этих книг, которые я прочел свободно, был целый ряд книг, причинивших мне настоящую боль, но это была боль, в проявлениях которой я со стыдом находил элементы удовольствия. Никто не запрещал мне эти книги, но я сам запретил их себе, и все же, когда я листал страшные страницы, я не мог удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на них. Сюда относилась большая часть книги Struwwelpeter и многое из «Макса и Морица». В «Тысяча и одной ночи» был ужасный «Рассказ греческого врача», то же самое в сказке братьев Гримм «Мальчик, не знавший страха». В научных книгах, к которым я имел доступ, были такие части, которые возбуждали уже существовавшее во мне смешение чувств. Мне в подробностях запомнились ужасные, но захватывающие страницы из «Библиотеки Гумбольдта», описывающие казнь электричеством и моду на уродство. У меня рано проявился интерес к медицинской литературе, отчасти движимый естественными и познавательными побуждениями, но в большей степени являющихся следствием желания «посмотреть в лицо призраку». Я вполне осознавал смешение чувств, которое испытывал при чтении этих книг и ни на минуту не мог притвориться, что мой интерес был совершенно невинным. Эти книги возбуждали или напоминали о чувстве боли и ужаса, и, тем не менее, показывали, что эти чувства связаны с чувством удовольствия. Я это осознавал, следовательно, задолго до того, как работа Фрейда привлекла мое внимание и помогла мне понять эту запутанность чувств.

Возможно, многое из того, что я читал в раннем возрасте, я не понимал. Ценность образования не возрастает в том случае, если каждая мысль понимается сразу же, в момент её восприятия. Любой человек с подлинно интеллектуальными запросами и богатым интеллектуальным багажом узнает многое из того, к полному пониманию чего он приходит постепенно лишь через соотнесение полученной информации с другими сходными идеями.

Человек, которому нужно, чтобы учитель показал ему четкую связь между отдельными идеями, лишен самых существенных особенностей ученого. Становление ученого – поступательный процесс. Это искусство связывать и перетасовывать полученную информацию, сопрягая её с личным опытом и свойствами своей личности, чтобы ничего не осталось в изоляции, и каждая идея начала объяснять многие другие.

Из-за моей необычной истории с чтением меня стало трудно поместить в школу. В семь лет читал я гораздо лучше, чем писал, а писал неразборчиво и коряво. Мои познания в арифметике были достаточными, но своеобразными, поскольку я предпочитал использовать такие, например, приемы: чтобы прибавить девять, я прибавлял десять и отнимал единицу. Я все ещё склонен был считать на пальцах и нетвердо знал конечную часть таблицы умножения.

Я имел начальное знакомство с немецким языком, но пожирал каждую научную книгу, которую мог достать.

После некоторых поисков было решено определить меня в третий класс школы Пибоди (Peabody) на Эйвон-стрит. Учительница была доброй и умной и вдобавок очень терпеливой к моей детской неловкости. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем родители и учителя заключили, что меня следует перевести в четвертый класс. Не думаю, чтобы они ждали год, прежде чем пришли к такому выводу. Вряд ли мне в то время было больше, чем семь с хвостиком. Во всяком случае, учитель четвертого класса не столь сочувственно отнесся к моим недостаткам, и я не имел успеха.

Основным недоразумением была арифметика. В ней моё понимание намного превосходило навыки в умножении, которые, безусловно, были неважными. Мой отец совершенно верно видел, что одним из основных моих затруднений было то, что процесс умножения наводил на меня скуку. Он решил забрать меня из школы и заняться со мной алгеброй вместо арифметики с целью дать больший стимул моему воображению. Начиная с этого времени и до моего поступления в среднюю школу в Айере в возрасте 10 лет и даже позднее, все мое обучение прямо или косвенно находилось в руках отца.

Не думаю, чтобы его первоначальной целью было подтолкнуть меня. Однако он сам начал своё интеллектуальное восхождение очень молодым, и, думаю, он был немного удивлен тем успехам, которые имел со мной. То, что началось как временная мера, переросло в четкий план обучения. В этом плане центральное место занимали математика и языки, особенно латинский и немецкий.

Алгебра никогда не была для меня трудной, хотя метод преподавания отца едва ли располагал к душевному спокойствию. Каждая ошибка должна была быть исправлена, что и делалось. Он начинал объяснение в непринужденной форме беседы. Это продолжалось ровно до того момента, пока я делал первую математическую ошибку. Тогда кроткий и любящий отец словно превращался в кровного врага. Первым предупреждением, которое он делал мне о незамеченной мной оплошности, было резкое с придыханием: «Что!». И если я сразу же не исправлялся, он побуждал меня: «Сделай это заново!». К этому времени я был уже испуган и плакал. Почти неизбежно я продолжал ошибаться и, хуже того, исправлял приемлемый вариант на более грубую ошибку. Тогда последнему терпению отца приходил конец и он обращался ко мне, используя фразеологию, которая казалась мне ещё более неистовой, чем была на самом деле, поскольку я не знал, что это был вольный перевод с немецкого. Слово «бык», конечно, не комплемент, но оно не такое грубое, как английское «скотина», а слово «осел» употреблялось столь многими поколениями немецких школьных учителей, что сделалось, чуть ли не ласковым обращением, что не может быть сказано об английском слове «осел», или его эквивалентах:

дурак, болван.

Я довольно скоро привык к этой брани и, поскольку уроки никогда не продолжались подолгу, она являлась эмоциональным потрясением, с которым бы я легко справлялся. Однако она не переставала быть настоящим потрясением. Учитель всегда может сослаться на глупость ученика. Сам тон отцовского голоса был рассчитан на то, чтобы возбудить меня в сильной степени, а когда он сочетался с иронией и сарказмом, то превращался в плеть с несколькими концами. Мои уроки часто заканчивались семейной сценой. Отец был в ярости, я плакал, а мать изо всех сил старалась защитить меня, хотя и имела успеха. Временами она говорила, что шум мешает соседям, и что они приходили жаловаться;

это могло несколько сдержать отца, но не могло быть утешением мне. В течение многих лет случались такие периоды, когда я боялся, что семейные узы не выдержат подобных потрясений, а благо ребенка зависит именно от прочности этих уз.

Но для меня гораздо серьезнее были вторичные последствия заведенного отцом порядка.

Я слышал, как мои детские нелепости повторялись за обеденным столом в присутствии посторонних, и у меня возникало желание провалиться сквозь землю. В довершении ко всему до моего сведения доводились недостатки моего отца, и для меня становилось очевидным, что его худшие черты присутствовали во мне в скрытом состоянии и должны были проявиться через несколько лет.

Теперь, когда я читаю воспоминания Джона Стюарта Милля о своем отце, то на первый взгляд кажется, что в них описываются совершенно идеальные взаимоотношения. Но мне лучше судить, как бывает в действительности, и когда я дохожу до его слов о раздражительности отца, мне ли не знать, что это такое. Я уверен, что даже если эта раздражительность и выражалась более сильно, чем у моего отца, она была, несомненно, менее беспрестанной. У Милля многие абзацы могли бы служить настоящему викторианцу иллюстрацией курса обучения, очень близкого к тому, который прошел я.

Мое образование имеет как поразительное сходство с образованием Милля, так и существенные отличия. Образование Милля было преимущественно классическим, поскольку в то время не было другой альтернативы для получения достойного образования. Следовательно, Милль изучил классические языки в большем объеме, чем я, и в более раннем возрасте. Но за математику он принялся гораздо позднее, и его отец был менее авторитетным наставником в этой области. Мой отец с юности проявил блестящие математические способности, которые он передавал мне с семилетнего возраста. Кроме того, к семи годам я уже читал книги по биологии и физике, лежавшие за пределом кругозора отца и бывшие гораздо более высокого уровня, чем довольно педантично классифицированное пособие по естествознанию, находившееся в распоряжении мальчика Милля во время его экскурсий.

В одном отношении мой отец напоминал Джеймса Милля: оба были страстными любителями прогулок в сельской местности. Я полагаю, однако, что у Милля-старшего не было земельного участка, которым так гордился мой отец, и что его мальчика не заставляли, подобно мне, работать в саду и в поле. У Милля, как и у меня, прогулки с отцом являлись плодотворным источником не только удовольствия от пребывания на природе, но и моральным вдохновением, возникавшим от общения с образованным человеком и сильной личностью.

По-моему, у обоих Миллей центральное место в жизни занимали вопросы этики. Они происходили из шотландского рода, а каждый шотландец имеет право быть философом и моралистом по праву рождения. То же самое относится и к евреям. И, тем не менее, более импульсивный характер человека средних широт придает его философии и морали другое содержание, отличное от такового у людей севера.

Милли прославились как два крупнейших гуманиста в истории. На жизненном пути моего отца гуманистические мотивы прослеживаются почти с такой же глубиной. Однако корни его гуманизма были столь же отличны от таковых у Миллей, как отличаются друг от друга Иеремия Бентам и Лев Толстой. Страстность Миллей в отношении к человечеству была интеллектуальной страстностью, полной благородства и праведности, но, вероятно, довольно бесплодной из-за отсутствия эмоционального сопереживания положению угнетенных. Моего же отца питал глубокий гуманизм Толстого, заключавший в себе сострадание и самоотречение святого человека Ганди. Кроме того, Милли были классицистами, разделявшими устремления романтического периода, тогда как мой отец, хотя и получил классическое образование, был романтиком из романтиков.

Я не могу представить, чтобы отец или я могли быть тронуты как Милли блестящим, но обдающим холодом, переводом Гомера Александром Попом. Поэзия, больше всего нравившаяся отцу, как и мне, - это поэзия Гейне с её жаждой прекрасного и горьким разочарованием, которое приходит, поскольку поэт ясно видит чудовищный контраст между действительностью и тем, во что он хотел бы верить. Я не могу вообразить, чтобы Милли относился к Гейне иначе, чем к дерзкому выскочке, хотя, возможно, это отношение к Гейне, осталось скрытым в книгах Милля и раскрылось мне жизнью.

В мелочах нашего Миллем опыта, так же как и в существенных вещах, есть много сходного. Ясно, что как его, так и мой учитель хотели, чтобы мы не возомнили о себе слишком многого, насильно навязывая нам скромность, что иногда вело к систематическому умалению наших достоинств. Ясно, что мы оба в детстве сочетали глубокое уважение к своим отцам с чувством ущемленности и возмущения. Тем не менее, конфликт между отцом и сыном проявился очень неодинаково. Кажется, что оба Милли питали отвращение к открытому проявлению чувств, у моего же отца такое отсутствовало. Тем не менее, из описания Миллем процесса своего обучения становится ясным, что сильные эмоции имели место и никоим образом не ослаблялись внешним спокойствием, которого придерживались отец и сын.

Сомневаюсь, мог ли Милль-старший взрываться и сердиться подобно моему отцу, а также сомневаюсь, чтобы он проявлял такие же человеческие слабости и желания, которые временами почти меняли наши с отцом роли у нас в семье и заставляли меня любить отца ещё горячее, поскольку он никогда не переставал быть ребенком. Книга Милля производит впечатление, что осознание двойственного отношения к собственному воспитанию, было подрезано, подобно тому, как подрезали деревья в саду в восемнадцатом столетии.

Тому, что мы можем сразу почувствовать скрытый конфликт между Джоном Стюартом Миллем и его отцом, мы частично обязаны Самюэлю Батлеру. Самюэль Батлер не был, вероятно, вундеркиндом в полном смысле слова, но как многие вундеркинды он воспитывался под постоянным надзором властного отца и как в случае со многими чудо-детьми, включая и меня, этот надзор привел к некоторому протесту, когда он вспоминал былое. Действительно, я чувствую, что Самюэль Батлер, подобно Эрнсту Понтифексу из «Путь всякой плоти» страдал от родительской опеки, бывшей, по меньшей мере, такой же строгой, как у меня, и исходившей от человека, гораздо более ординарного и менее чувствительного, чем мой отец. В его отношении к отцу было больше ненависти, чем любви, а уважение если и присутствовало, то было больше уважением к силе характера, чем к доброй воле. Я не могу отрицать, что в моем отношении к собственному отцу присутствовали элементы неприязни. Были и элементы самозащиты, и даже страха. Но я всегда признавал его интеллектуальное превосходство и его органическую честность и уважение к справедливости, и это делало меня терпимым ко многим случавшимся болезненным ситуациям, которые, должно быть, были абсолютно невыносимы для сына Преподобного Понтифекса.

Вследствие воздействий внешнего мира условность родителя Понтифекса действительно явилась для Эрнста веской причиной конфликта, но она и спасла его от возможного неодобрения света, подобно тому, как волнолом спасает корабли в гавани. Его Преосвященство Понтифекс ни в чем не был лишен условностей, кроме благородности собственного консерватизма. Со всепонимающим отцом мне приходилось платить двойной штраф ребенка, не придерживающегося условностей, взрослому, чуждому условностей. Таким образом, я был изолирован от своего окружения дважды.

Кажется, что в их отношениях с отцами религиозные проблемы Самюэля Батлера и Джона Стюарта Милля выдвигались на первый план. Ещё более острыми эти проблемы были у Эдмунда Госсе, другого писателя, о котором следует упомянуть при обсуждении проблемы отца и сына. Книга Госсе «Отец и сын» является, подобно книге Батлера, описанием отношений мальчика, жаждущего независимости, с очень деспотичным религиозным отцом.

Фактически, хотя книга Милля не содержит формальной теологии в отношении отца или сына, она написана в очень морализирующем стиле, являющемся отголоском теологии. У меня же, если отец и придерживался твердых моральных принципов, то нельзя сказать, что он очень интересовался богословием. Источником его гуманизма был Толстой, а Толстой, хотя и украшает свои проповеди многими цитатами из Библии, сам в ладу с той частью христианства, которая проповедует смирение, благотворительность и превозносит добродетели угнетенных и униженных. Я говорил уже, что стал сомневаться в религиозном учении в возрасте пяти лет, выражая свои сомнения в такой форме, которая навлекла бы на меня суровую брань и наказание, будь я в руках старшего Батлера или старшего Госсе.

Но позвольте вернуться к подробностям моей собственной жизни. Я определенно не помню существенного противодействия о стороны отца. Более того, я подозреваю, что мои детские проявления агностицизма и атеизма являлись не чем иным, как отражением мировоззрения самого отца, которое, возможно, отразило мировоззрение моего повесы деда, который освободился от иудаизма, не заменив его никакой другой религией. Даже такой скептик как Джеймс Милль посчитал бы подобное легкомыслие невыносимым. Моя история чудо-ребенка отличается, таким образом, от истории вышеупомянутых жертв или пользующихся благодеяниями деспотичных отцов в том плане, что я был свободен от религиозных пут.

Ясно, что религия, как и другие вопросы морального порядка, были знаменем средне викторианской эпохи. У моего отца, как и у меня, главным движущим мотивом была глубокая интеллектуальная любознательность. Отец был филологом, и для него филология скорее была средством познания истории, а не провозглашением своей учёности или средством вобрать в себя великих писателей прошлого. Хотя в личности отца и в том образе жизни, по которому он направлял меня, всегда присутствовали твердые моральные установки, мой интерес к науке первоначально проявился как стремление к объективности, а не как стремление служить людям. Интерес к вопросам долга ученого перед людьми, который есть у меня в настоящее время, появился скорее под влиянием моральных проблем, с которыми современный ученый сталкивается на каждом шагу, а не от изначального убеждения в том, что ученый это, прежде всего, филантроп.

Мы с отцом считали, что служение делу объективности, хотя и не является первоочередной задачей этики, налагает на нас величайшую моральную ответственность. В последнем интервью, данном Х. А. Брюсу, отец высказал эту мысль своими словами. (См. The American Magazine, Jule, 1911). Легенда о том, что Галилей после своего осуждения произнес:

«И все-таки она вертится!» хотя и является вымыслом, справедлива по существу, поскольку верно отражает дух ученого. Мой отец считал, что от требования быть интеллектуально честным, ученый также не может отказаться вследствие того, что это может навлечь на него неприятности, как солдат не может отказаться от своего долга воевать, а врач оставаться и действовать в пораженном чумой городе. Тем не менее, это был долг, к которому мы оба относились не как к долгу любого человека вообще, а лишь такого, который сам избрал себе путь служения делу объективности.

Я сказал уже, что отец был романтиком, а не классицистом викторианской эпохи. Кроме Толстого, самыми близкими ему по духу были Достоевский и немецкие либералы 1848 года. От них его праведность включала элемент энергии, торжества, восхитительных и действенных усилий, была насыщена эмоциональной жизнью. Для меня, мальчика вступавшего в жизнь, отец казался вследствие этого благородной и возвышенной фигурой, поэтом в душе среди бесстрастных и подавленных людей бездуховного и упаднического Бостона. Именно благодаря тому, что мой наставник являлся одновременно и моим героем, я не был сломлен изнурительным курсом воспитания, через который мне выпало пройти.


Отец не только лично учил меня, но также присылал несколько раз в неделю ученицу из колледжа Рэдклифф миссис Хелин Робертсон проверить на слух мою латынь и помочь по немецкому языку. Я был в восторге от её приходов, оттого, что она открыла для меня другой способ общения с миром взрослых, отличный от того, который сложился в нашей семье. От неё я узнал легенды о Гарварде и Рэдклиффе, о суровости одного профессора и остроумии другого, о старом разносчике по прозвищу Джон Апельсин и о повозке, которую гарвардские студенты подарили ему месте с осликом по имени Анна Рэдклифф, и о глухонемой студентке Хелин Келлер. Я узнал о приезде прусского принца Генри и о студенческих остротах по этому поводу.

Короче говоря, в восьмилетнем возрасте я уже предвкушал жизнь студента колледжа.

Примерно в это время я стал замечать, что был более неуклюж, чем окружавшие меня дети. Частью это проистекало из-за плохой координации движений, а частично из-за слабого зрения. Я думал, что не могу поймать мяч, в то время как в действительности плохо его видел.

Это, безусловно, возникло вследствие того, что я начал читать очень рано и проводил за чтением слишком много времени.

Моя неуклюжесть осложнялась ещё тем ученым словарным запасом, который я приобрел в процессе чтения. Хотя я и вел себя совершенно естественно, без какого бы то ни было жеманства, взрослым, особенно тем, кто плохо знал меня, я казался несколько странным. Как я покажу в следующей главе, у меня были вполне нормальные отношения со сверстниками и поэтому, я полагаю, что приведенные отклонения не привлекали такого внимания моих сверстников, как старших. Если я и производил на сверстников особое впечатление своим словарем, то это было лишь впечатлением, которое они усвоили от своих родителей.

Когда мне было восемь лет, непорядок с глазами стал внушать мне серьезное опасение.

Конечно, родители заметили это задолго до меня. Ребенок не ощущает постоянного дефекта своих органов чувств, например, зрения. Он воспринимает своё видение как норму, а если есть какие-то дефекты, ему кажется, что они присущи всем людям. Итак, если быстрое ухудшение зрения является ощутимым, то постоянный уровень дефекта не привлекает внимания, особенно при близорукости, не мешающей чтению. Близорукий старается держать книгу близко к глазам, и это настораживает его более искушенных родителей. Но ему самому это бывает незаметно, до тех пор, пока ему об этом не скажут и пока он не испытает преимущества работы в подходящих ему очках.

Родители повели меня к доктору Гаскеллу, нашему окулисту, который строго-настрого запретил мне читать в течение шести месяцев, а в конце этого периода вопрос о возможности чтения для меня мог быть пересмотрен. Мой отец продолжал заниматься со мной алгеброй и геометрией в устной форме, занятия по химии также продолжились. Этот период устного, а не письменного обучения, явился, пожалуй, наиболее ценным для моего образования, поскольку побудил меня совершать математические действия в уме и воспринимать иностранные языки в их разговорном варианте вместо письменных упражнений. Много лет спустя моя тренировка сослужила мне хорошую службу, когда я стал изучать китайский язык, который из-за сложной письменности воспринимать зрительно гораздо труднее, чем на слух. Не думаю, что эта ранняя тренировка развила очень хорошо память, какая сохранилась у меня до настоящего времени, но она сделала наглядным наличие у меня такой памяти, и я стал на неё опираться.

По истечении шести месяцев близорукость у меня больше не прогрессировала, и мне снова разрешили читать. Разрешение, данное мне врачом, вернуться к работе вполне оправдалось за последние пятьдесят лет моей жизни, поскольку, несмотря на возрастающую близорукость, катаракту, и изменения в обоих хрусталиках, мое зрение остается довольно приличным, и не думаю, чтобы мои глаза подвели меня до конца жизни.

В автобиографии Милля есть абзац, находящий определенный резонанс и в моем опыте.

Милль ведет речь о передаче собственных знаний младшим братьям и сестрам. Моя сестра Констанс утверждает, что она много вытерпела из-за моего детского дидактизма. Меня, конечно, не назначили как Милля официальным учеником-учителем в семье. Тем не менее, в ситуации, когда наиболее уважаемый тобой человек всегда предстает перед тобой как учитель, ты, будучи ребенком, начинаешь думать о зрелости и ответственности не иначе как в связи с образом учителя. Неизбежно, что интенсивное обучение научает мальчика быть учителем.

Впоследствии это преодолевается, но это неизбежное явление.

В течение последующих лет без особых трудностей, но в условиях жестоко попранного чувства собственного достоинства, я под руководством отца прошел учебники Вентворта по алгебре, планиметрии, тригонометрии, аналитической геометрии и изучил основы латыни и немецкого. Я признавал за отцом авторитет ученого, понимая в то же время, что другие мои учителя находились на более низком уровне.

V1. РАЗВЛЕЧЕНИЯ ВУНДЕРКИНДА Предыдущая глава была посвящена описанию моей работы в начальном пути развития вундеркинда. Однако моя жизнь была заполнена не только работой, но и игрой.

Родители записали меня на игровую площадку, открытую на пустыре рядом со школой Peabody. Нужно было показать пропуск, чтобы пройти туда и иметь возможность пользоваться услугами инструктора, лазить по гимнастической стенке, кататься с горки и использовать другие, имеющиеся в наличие, приспособления. Много времени я проводил там, беседуя с дежурным полисменом. Полисмен Мурей жил напротив нас и любил дразнить меня, рассказывая небылицы о полицейской службе.

У меня было много товарищей, которых я приобрел в школе Peabody и сохранил их даже после того, как отец взял обучение в свои руки. Среди них был Рей Роквуд, поступивший позднее в военное училище Вест Пойнт и умерший много лет назад офицером на службе. У него было две тети, чьи усилия на поприще его воспитания взаимно нейтрализовались. Одна состояла членом организации «Христианская наука», а другая занималась изготовлением каких-то патентованных лекарств.

Уолтер Манроу был сыном диспетчера бостонской надземки, а Вин Виллард сыном плотника. Ещё один мой товарищ был сыном человека, ставшего позднее мэром Кембриджа. Мальчики Кинг, сыновья гарвардского преподавателя, имели способность к механике;

у них была маленькая действующая модель паровоза, предмет моей зависти.

Журнал «Друг Юных», на который родители подписались ради меня, предлагал такие модели в качестве премии за ответы на викторины, но, даже не участвуя в викторине можно было купить модель через их отдел услуг за пониженную плату. Таким способом родители приобрели для меня много игрушек, но до паровоза дело не дошло.

В то время газеты были полны сообщениями о преследовании армян турками, что служило неисчерпаемым источником новостей. Как мы пришли к заключению, что эти события касаются нас, я не знаю, поскольку мы явно мало знали о Турции и ещё меньше об армянах. Однажды мальчики Кинг и я решили убежать на войну и сражаться на стороне угнетенных. Как мой отец напал на наш след, я не знаю, но через полчаса он обнаружил трех очень смущенных маленьких мальчиков за разглядыванием витрины на Массачусетс-авеню на полпути между Гарвард-сквер и Центральной площадью.

Мальчиков Кинг он сдал на милость их собственной семьи. Для меня же единственным наказанием явилась язвительная насмешка. Прошли долгие годы, прежде чем родители перестали подшучивать надо мной по этому поводу, но даже в настоящее время воспоминание о насмешке порой причиняет мне боль.

Большинство друзей моего детства, что дожили до зрелых лет, добились успеха в жизни. Один из них, которым всем был известен как особенно скверный и злой ребенок, теперь промышленный магнат. Другой, отличившийся тем, что преследовал своего товарища по улице с топором в руках, разочаровал всех, став вместо разбойника мелким мошенником, что едва ли лучше.

В те дни у нас были всевозможные поединки, начиная от игр в снежки, и кончая серьезными конфликтами, когда две мальчишечьи армии собирались на Эйвон Хилл стрит и забрасывали друг друга камнями. Наши родители быстро прекращали подобные вещи. Однажды, когда мы играли в снежки, у моего товарища, страдавшего сильной близорукостью, отслоилась сетчатка глаза, и он ослеп на один глаз.

Как я говорил, я тоже был близорук, и думаю, что вследствие этого нечастного случая, да и не только вследствие его, мои родители стали наказывать меня за участие в драках и старались любыми путями не допустить меня до них. Я никогда бы не стал хорошим драчуном, поскольку из-за своей чрезмерной эмоциональности я ослабевал от любого ожесточения. От страха я с трудом мог вымолвить слово, не говоря уже о том, чтобы нанести удар. Думаю, что причина этого была и психологической и физиологической, поскольку у меня всегда случалась слабость, когда понижалось количество сахара в крови.

Я довольно активно участвовал в спортивных играх детей моего возраста. Я участвовал в строительстве снежных крепостей для игры в снежки, а также снежных тюрем, в которые мы сажали пленников, и куда временами попадал я сам. Я цеплялся сзади к почтовым саням-баттоганам, мчавшихся вдоль покрытых талым снегом улиц тогдашнего зимнего Кембриджа. Я взбирался на заборы и рвал одежду, когда с них падал. Я пробовал кататься на детских двухполозных коньках, но лодыжки были некрепкими и расслабленными, и я так никогда и не перешел на совершенные однополозные коньки. Я съезжал со спуска на Эйвон Хилл-стрит и просил старших, чтобы мне разрешили спуститься на их более быстрых санках. Весной на дворах и на тротуарах я отыскивал маленькие гальки, которые измельчал киркой и получал подобие краски. Я разрисовывал асфальт «классиками», в которые играл с товарищами. Я прогуливался пешком в северную часть Кембриджа, чтобы приобрести открытки шуточного содержания для поздравления с днем Св. Валентина или с Рождеством в магазине канцелярских товаров в зависимости от времени года, а также дешевую карамель и иные незатейливые ценности столь важные для юного возраста.


Я частенько играл с миниатюрными электрическими машинками. Одно время я хотел сконструировать одну такую самостоятельно, следуя указаниям книги, которую получил в подарок на рождество. Однако книга была рассчитана на мальчика, имеющего в своем распоряжении небольшую механическую мастерскую. А у меня даже если бы и была таковая, то, не имея достаточной склонности к механике, я ни в то время, ни позднее не смог бы ею воспользоваться.

Среди своих игрушек я помню мегафон, калейдоскоп, волшебный фонарь, а также ряд увеличительных стекол и простые микроскопы. К волшебному фонарю прилагался ряд комических слайдов, которые доставляли удовольствие маленькому мальчику, как мультфильмы Уолта Диснея доставляет его современному ровеснику. Мы устраивали показы слайдов в детской и взимали плату булавками.

Было время, когда мы, дети, пытались заработать настоящие деньги для своих нужд. У отца была серия фотоснимков по греческому искусству, которые, как я понимал, были подарены мне, и я постарался распродать их соседям. Мне выпала неприятная обязанность собрать их назад, когда родители узнали о том, что я сделал.

Рождественский праздник 1901 года был для меня тяжелым. Мне было всего 7 лет, и я впервые узнал, что Санта Клаус лишь выдумка взрослых. В то время я уже читал научные книги не первой степени трудности, и моим родителям казалось, что для такого ребенка не составит труда отбросить трогательную условность. Они не сознавали того, что мир ребенка фрагментарен. Ребенок не уходит далеко от дома, и на расстоянии нескольких кварталов для него начинается неизвестная земля, где возможны любые чудеса. Его фантазии бывают часто столь сильны, что когда ребенок проникает за пределы известного, воображение заставляет поверить его в географию, которую опыт его уже отверг как неверную.

Карта созданная ребенком также верна, как географическая карта. У него ещё не было возможности самому исследовать что-либо помимо тех немногих понятий, которыми он уже овладел на собственном опыте. За пределами известного может быть все, что угодно, и то, что взрослым покажется, по меньшей мере, эмоциональным противоречием, для ребенка является пустотой, которая может быть заполнена несколькими способами. В частности, чтобы заполнить большую часть этой пустоты, ему приходится верить в то, что говорят его родители. Разоблачение мифа о Санта Клаусе, таким образом, наводит ребенка на мысль, что на родителей нельзя полагаться во всем. Он может проникнуться недоверием ко всему, что последние ему говорят и судить обо всем собственным незрелым умом.

Весной того же года наша семья вновь увеличилась. Родилась сестра Берта, и её рождение чуть не стоило матери жизни. Наш сосед, доктор Тейлор, находился при матери. Это был седобородый, пожилой человек, его двое сыновей были моими товарищами. Роза Даффи, как и раньше, была акушеркой. Я был полон различных фантазий о факте рождения и имел бредовую мысль, что если бы кто-либо мог должны образом поколдовать над куклой, сделанной скажем из бутылочки для лекарства, то её можно было бы превратить в младенца.

Подобная наивность была ещё более поразительна в свете моих научных познаний.

Различные биологические статьи, прочитанные мной в возрасте шести-девяти лет, одержали большое количество сведений о сексуальных процессах животных и, в частности, позвоночных. В общих чертах я имел представление о митозе, поcледовательном делении яйцеклетки, о сперматозоидах, о слиянии мужской и женской клеток. У меня было ясное представление об основах эмбриологии и гаструляции некоторых видов низших беспозвоночных. Я знал, что все эти факты каким-то образом связаны с воспроизведением людей, но мои расспросы в этом направлении, адресованные родителям, не поощрялись, и я чувствовал, что в цепи моих рассуждений было утеряно одно из звеньев. Я хорошо понимал проявления феномена пола у растений и животных. Но эмоционально это явление было для меня настолько безразлично, как может быть безразлично только для маленького ребенка, а точнее, оно вызывало лишь чувство замешательства и ужаса.

Моя сестра Констанс и я накануне родов заболели корью, что сильно осложнило положение в семье. Не знаю, как тогда удалось ухаживать за нами троими одновременно.

Примерно в это время родители попытались удостовериться, могу ли я адаптироваться к другим детям, находясь с ними в одной группе. Они отдали меня в Унитарную воскресную школу после того, как в философской дискуссии со священником я выразил ему огромную долю недоверия. Служителя звали доктор Сэмюель МакКорд Кротерз, замечательный эссеист и литературовед, являвшийся давним другом семьи, который двадцать лет спустя венчал моих сестер. Доктор Кротерз не был поражен моим детским отрицанием религии, а попытался отнестись к моим аргументам серьезно. Как бы то ни было, благодаря его выдержке я смог посещать воскресную школу.

В воскресной школе была хорошая библиотека, а две книги произвели на меня особенно большое впечатление. Одна была «Король золотой реки» Раскина. Много лет спустя, когда я читал его «Современных художников», я узнал тот же гористый пейзаж и ту же силу нравственных убеждений, которые были мне знакомы из его рассказа для детей. Другая книга представляла английский вариант французского рассказа 70-х годов под названием «Приключения молодого натуралиста в Мексике». Только в текущем году я снова напал на эту книгу и освежил своё впечатление великолепной картины буйных тропических лесов мексиканских долин.

Воскресная школа ставила пьесу к рождеству, в которой я должен был играть какую-то незначительную роль. Грим и переодевание доставили мне много хлопот и вызвали отвращение к участию в любительских спектаклях, которое сохранилось и по сей день.

В то лето, проведенное нами в коттедже в Фоксборо, в «Космополитен Магазин»

вышел по частям роман Г. Уэллса «Первые люди на Луне». Мы с кузиной Ольгой зачитывались им, и хотя я не мог оценить всей социальной значимости романа, я не без оснований был поражен и напуган образом Великого Лунария. Примерно в это же время я прочел «Таинственный остров» Жюля Верна. Эти две книги ввели меня в мир научной фантастики. В самом деле, я многие годы оставался любителем (aficionado-исп.) Жюля Верна, и поход в библиотеку за очередным томом его сочинений был, вероятно, для меня большей радостью, чем современное поколение детей извлекает из кино.

Но, к слову сказать, я, несмотря на это, не в восторге от современной научной фантастики. Научная фантастика была быстро формализована и не является более жанром, представляющим достаточную свободу автору, который стремится соблюдать её установки. Я написал кое-что в научно-фантастическом стиле, но это не укладывается в рамки господствующей научной фантастики. Некоторые писатели в этой области позволили своей буйной фантазии совершенно заслонить научные факты и использовать себя в качестве проводников различных шарлатанских бредней. Сама оригинальность научной фантастики стала банальностью (clich-фр.). Её обтекаемость и прилизанность в корне отлична от того энтузиазма и задора, с которыми Жюль Верн вводил в свои произведения романтический фон писателей Дюма, или от той искренности, с которой Герберт Уэллс делал свои социальные рассуждения приятными и увлекательными.

И зимой и летом отец выполнял много литературной работы, и мне было очень интересно прослеживать последовательные стадии публикации. Его первой книгой, в которую вошел обзор «Сборника стихов» Морица Розенфельда (увидевшему свет благодаря его помощи) была «История еврейской литературы». Я был слишком мал, чтобы ясно запомнить эту книгу, но я хорошо помню следующую двухтомную «Антологию русской литературы», которую он редактировал, и многие части которой перевел. За этим последовал большой контракт с издательством «Дана Эстес и сыновья», согласно которому отец согласился перевести все произведения Толстого за десять тысяч долларов. Это было довольно скудное вознаграждение даже по тем временам, а сегодня за перевод двадцати четырех томов сумма кажется до смешного ничтожной. Отец завершил эту работу за 24 месяца. В этом ему помогала весьма компетентная секретарша миссис Харрер, и кажется, ей платило непосредственно издательство. Отношения отца с издателями никогда не были гладкими, и я думаю, что его подозрительность имела основания.

Вскоре я узнал, что рукопись проходит тщательную корректуру в гранках, затем корректуру по страницам, затем следует корректура стереотипа. Я выучил основные пометки корректора и общую технологию корректуры. Я узнал, что авторские исправления в гранках дороги, что они являются редкостным исключением в постраничной корректуре и практически невозможны при корректуре стереотипа. Я видел, как отец изрезал две или три Библии, чтобы привести библейские цитаты Толстого, и я часто играл с испорченными листами корректуры и остатками из Библий, воображая самого себя корректором.

Хотя я и познакомился с родственниками матери до того как мы переехали на Эйвон-стрит, большая часть моих воспоминаний о них относится именно к этому периоду. Мать моей матери и обе её сестры поехали в Бостон, не помню на какое время.

Бабушка жила в меблированных комнатах на Шефард-стрит в то время, когда родилась Берта. Я помню её героическую решимость выкупать меня, при этом она совершенно не беспокоилась о том, что я мог задохнуться и о попадании мыла в глаза.

Не думаю, чтобы она ссорилась со мной, но с моими родителями она, несомненно, была не в ладах. Не знаю, чем они её обидели, несомненно лишь то обстоятельство, что старая ссора между германскими и российскими евреями сыграла свою роль. Во всяком случае, родители обвинили семью матери в попытке разрушить их брак. Затем последовала такая семейная вражда, которая не кончается даже со смертью. Некоторые участники подобной вражды могут умереть, но озлобление живет в памяти живущих.

Со своим дедушкой Канном я встречался лишь однажды. Его внешность я очень хорошо запомнил по фотографии: высокий, мрачный человек с длинной седой бородой.

Он уже ушел от бабушки и жил в каком-то приюте для стариков в Балтиморе. Помню, что позднее на день рождения он прислал мне в подарок золотые часы. Он умер в году.

Весной 1903 года мы с отцом много времени провели в поисках места для летнего отдыха. Мы посетили все деревни южнее Бостона от Дедгема до Фрамингема и даже вдоль побережья вокруг Кохассета, но не нашли подходящего места. Мы просили совета у всех друзей отца, живших в пригородах. Наконец, мы решили поискать подальше на северо-западе и остановились на местечке Ферма Старой Мельницы в окрестностях Гарварда на полпути между Гарвард Виллидж и железнодорожным узлом Айер. Мы провели там одно лето, знакомясь с окрестностями, и решили, что следующим летом займемся модернизацией фермы и подготовимся вести незатейливую жизнь фермера и профессора колледжа.

Не знаю точно, какая связь у названия города Гарвард с Гарвардским университетом, но связь между самим городом и университетом давняя. Город Гарвард исторически известен нахождением в нем первой или второй водяной мельницы, построенной в штате Массачусетс. Хотя эта мельница не находилась на ферме, которую мы позднее купили, старая запруда доходила до её границ. Затем водоем постепенно расширяли, возводя все новые сооружения, до тех пор, пока запруда не поравнялась с фермерским домом. Поэтому местечко было названо Ферма Старой Мельницы, и этим названием я буду пользоваться в последующих главах.

Когда отец купил ферму Старая Мельница и затем решил там жить круглый год, он, мне кажется, руководствовался несколькими мотивами. Одним из них была его любовь к сельской местности и желание работать на земле. Другим (по-моему, менее важным) была гордость положением землевладельца. Без сомнения, отец считал важным для детей получить воспитание в деревне и думаю, что здесь моя школьная проблема решалась легче, чем в городе, где можно было лишь выбирать между довольно суровой публичной школой и довольно дорогой частной школой. Не думаю, чтобы отец считал сельскую местность более благоприятной для своей литературной и научной работами, чем город. И я наглядно видел, что для него было очень неудобно курсировать из Айера в Кембридж и обратно.

Когда мы впервые приехали на ферму Старая Мельница летом 1903 года, фермерский дом представлял мрачное непривлекательное сооружение, построенное в десятилетие, предшествовавшее Гражданской войне. Дом был повернут фронтоном к дороге, и соединялся с большим амбаром, многочисленными пристройками и сараями.

Напротив дома был пруд, казавшийся мне в то время чуть ли не озером, но который едва ли имел более двухсот футов в ширину. Его середина была болотистой, а по правую сторону росла небольшая рощица, где мы находили папоротник и триллиум (trilliums) ранним летом. На противоположной стороне находилась плотина, от которой два ручья стремились по болотистому лугу до границы с нашей фермой. Около одного ручья под плотиной была постройка, оборудованная турбиной. Её использовал прежний владелец для производства какого-то товара, не помню какого.

Пространство между двумя ручьями и дорогой было восхитительным местом для ребенка. В ручьях водились лягушки и черепахи. Маленький фокстерьер, бывший моим личным любимцем, вскоре понял, что я ими интересуюсь, и нередко приносил мне черепаху в зубах. Дикая поросль на болотистом пятачке земли изобиловала цветами, возбуждавшими интерес ребенка: недотрогами, посконником пурпурным и таволгой. С каменной набережной, по которой проходила дорога, свисали гроздья дикого винограда.

В лугах было много голубых, желтых и белых фиалок, дикого ириса, васильков и лабазника. На более отдаленном пастбище росла гречавка закрытая, а также розовая и белая таволга и изредка кусты рододендрона.

Все это восхищало меня. Не меньшую радость доставляли мне ивы, росшие вдоль пруда, а также старый пень, заросший ивняком и служивший местом наших игр.

Недалеко была куча песка, где мы разбили палатку, сделанную из старых ковров и упаковкой от пианино. Около песка берег был покрыт иглами развесистой сосны. Здесь мы могли рыть в земле углубления и печь картофель.

Куча песка представляла собой размытую часть старой дороги, тянувшейся мимо нашего дома ещё до того времени, как он был построен. Говорят, по ней проезжал Лафайет во время своего знаменитого турне по Соединенным Штатам, когда он вернулся в страну в качестве гостя. Песчаная тропинка тянулась через влажный ольховый лес к песочному берегу озера, где я с сестрами купался среди головастиков, пиявок и маленьких лягушат до того, как мы научились достаточно хорошо плавать, чтобы заплывать подальше от прибрежных отмелей. Позже, когда мы стали старше, нашим любимым местом купания стала заводь недалеко от плотины, где большой ручей низвергался водопадом, и когда я вставал на цыпочки, то едва мог высунуть из воды нос.

На пруду была лодка, и мы гребли мимо остатков плотины семнадцатого века в узкий залив. Пруд со своими желтыми и белыми лилиями, понтедерией, пузырьчаткой, населенный загадочными черепахами, рыбой и другими водными обитателями, был всегда для нас восхитительным местом. То же можно сказать и о старом курятнике с проволочной сеткой, укрепленной на живой изгороди из ивовых шестов, пустивших корни и выросших в молодые деревца. Привлекал нас сарай с сеновалом, где можно было прятаться, скатываться вниз и спрыгивать сколько душе угодно. Нам интересны были фермерские дома, стоявшие по соседству, где с черного хода нам выносили стакан холодной воды и мы могли перекинуться парой приятных слов с женой фермера. Мы научились избегать парадного входа с нетронутой травой перед ним, поскольку дверь вела в запретную переднюю гостиную, открываемую лишь во время свадеб и похорон, с фисгармонией, жесткой мебелью с обивкой из волосяной ткани, отретушированными семейными фотографиями, этажерками, заполненными наиболее ценными реликвиями дома и, конечно же, семейными альбомами.

Подальше, на расстоянии полутора миль, находилась деревня Шейкер. Она представляла особый интерес: здесь находился протестантский монастырь, где братья и сестры во Христе, обреченные на вечное безбрачие, сидели по разные стороны прохода в часовне, одетые в традиционно строгие квакерские одежды, выполненные в особо суровом стиле. Я заполнил сестру Элизабет и сестру Анну, сохранившую кокетливую мирскую привычку носить парик под своей соломенной шляпкой, похожей на ящик из под угля. Одна из них обычно торговала в маленьком магазинчике в их огромном пустом главном здании. Они продавали сувениры и безделушки, а также засахаренную апельсиновую кожуру и огромные круги сахара, приправленные мятой и зимолюбкой.

Они были поразительно дешевыми и являлись единственными сладостями, которые родители позволяли нас есть досыта.

Община, должно быть, просуществовала сто лет, от неё веяло древностью и постоянством, скорее европейским, чем американским. Для любой секты с обетом безбрачия вербовка людей бывает очень трудным делом. И даже, когда жители деревни Шейкер усыновляли детей в надежде, что те вырастут приверженцами их старой веры, в пору отрочества или же сразу после него что-то, как правило, происходило, и молодые люди почти всегда отрекались от праведной веры своих приёмных родителей, чтобы вступить на сатанинский путь своей плоти. Поэтому огромные общинные мастерские и двухэтажные каменные амбары пустовали, поля обрабатывались наполовину, а общинные дома, стоявшие в отдалении под развесистыми елями, становились сиротскими приютами или пансионами. Кладбище заросло сорняками и куманикой, удобряемые лежащими в земле бренными останками. Посадочные помосты, которые стыдливые шейкеры предписывали строить перед каждым домом, чтобы женщины при посадке в экипаж не показывали своих ног, что считалось неподобающим и непристойным, эти помосты сгнили.

На протяжении нескольких лет мы с Констанс постоянно ссорились, что казалось нашим неопытным родителям прирожденным грехом. Я называю их неопытными, поскольку они лишь начинали осознавать неизбежность конфликтов между подрастающими братом и сестрой. Однако теперь мне уже исполнилось восемь лет, а Констанс четыре и с этих пор возникла вероятность товарищеских отношений между нами. Помню, что мы вместе исследовали нашу ферму в 30 акров, и что впервые я стал относиться к ней как личности.

Хотя моя новая жизнь в сельской местности имела много приятных сторон, прерывание знакомства с ровесниками явилось большой потерей. Правда, я нашел группу детей в Айере и на близлежащих фермах, с которыми мог играть. Но мы не могли часто встречаться, будучи относительно изолированы друг от друга. Фактически я никогда больше не испытал великолепия чувства товарищества, сравнимого с тем, которое было у меня в годы жизни на Эйвон-стрит. Я хорошо осознаю, что неудобства одиночества и изолированности нельзя было тогда легко преодолеть вследствие финансовых затруднений семьи. Но последствия этого оказались серьезными и продолжительными. Когда я уехал из Кембриджа в Гарвард, я прервал свои знакомства раннего детства. И хотя я приобрел новые в Айере, а позднее в Мэдфорде, мне никогда не суждено было больше испытать той целостности и богатства, что были у меня в дружбе раннего детства.

V11. РЕБЕНОК СРЕДИ ЮНОШЕЙ.



Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 7 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.