авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 7 |

«EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF ...»

-- [ Страница 3 ] --

Средняя школа Айер, 1903-1906.

Отец намеревался жить на ферме в пригороде Гарварда и ездить в Кембридж каждый день. Он был очень занятым человеком, поскольку, как я уже сказал, обязался перевести 24 тома сочинений Толстого на английский язык в течение двух лет. Это был огромный труд в дополнение к его преподаванию в Гарварде и управлением фермой.

Время, которое он тратил на меня, было ограничено, и он начал подыскивать школу, куда мог бы меня отправить. Но и при этом он намеревался проверять мои уроки каждый вечер. К этому времени я довольно далеко продвинулся в учебе и не мог что-либо приобрести в начальной школе, и казалось, что единственный выход определить меня в какую-либо среднюю школу и там выявить мой реальный уровень. Средняя школа Айер изъявила желание провести столь необычный эксперимент. Айер во всем устраивал отца, будучи ближайшей станцией на главном железнодорожном направлении. Отец должен был ездить туда каждое утро, чтобы сесть в поезд на Кембридж, и оставлять лошадь с повозкой в платной конюшне Айера до своего возвращения вечером.

Я поступил в среднюю школу Айер осенью 1903 года в возрасте девяти лет как особый ученик. Вопрос о том, в какой класс определить меня, оставили на будущее.

Вскоре стало ясно, что по большей части мои способности соответствовали третьего году обучения в средней школе. Когда год закончился, меня перевели в старший класс, выпускавшийся в июне 1906 года.

Мозговым центром и выразителем общественного мнения в школе была мисс Лаура Левит, недавно ушедшая с работы после пятидесятилетней службы. Она была доброй, но требовательной, отличным классицистом с чувством латинского языка, что намного превышало требования к учителю старших классов обычной средней школы. Я прошел с ней Цезаря и Цицерона на первом году обучения и Вергилия на втором. Я изучал также алгебру и геометрию, но здесь для меня в основном шел материал для повторения. Английскую литературу и немецкий язык вели преподаватели, которые не произвели на меня особого впечатления. Вероятно, это были молодые женщины, заполнявшие промежуток времени между окончанием колледжа и материнством.

Хотя я мог отвечать уроки так же, как и большинство старших учеников, и хотя мои устные переводы из латыни были вполне приемлемыми, а социальном плане я был неразвитым ребенком. Я не посещал школу со времени школы Пибой в Кембридже, когда мне было восемь лет, и вообще я никогда не посещал школу регулярно. А теперь в средней школе Айер столы были для меня слишком высокими, а мои одноклассники подростки казались мне уже вполне взрослыми. Мисс Левит старалась облегчить тяжесть моего положения в незнакомом месте среди незнакомых людей и однажды в первые месяцы моего пребывания в школе посадила меня к себе на колени, когда в классе проходил опрос. Этот поступок, продиктованный добрыми чувствами, не вызвал в классе ни смеха, ни насмешек, поскольку одноклассники, казалось, воспринимали меня как младшего братишку. Для дружески настроенной учительницы было вполне естественным посадить на колени такого ребенка, посещавшего старший класс.

Конечно, такое отношение не соответствовало школьной дисциплине, и довольно скоро я освоил навыки поведения в классе. Разница в возрасте между мной и одноклассниками продолжала защищать меня от их насмешек. Думаю, полностью такого отношения не было бы, будь я моложе их года на четыре, а не на все семь. В социальном плане я был для них необычным ребенком, а не несовершеннолетним подростком. К счастью для меня школа находилась в одном здании с начальной школой, которая называлась бы теперь низшей ступенью средней школы, где я смог найти товарищей среди одиннадцати-двенадцатилетних, некоторые из них были младшими братьями моих одноклассников.

Моё обучение и социальные контакты в средней школе были лишь одной стороной медали. Но была ещё и обратная сторона – я постоянно отвечал заданные уроки моему отцу. Порядок, заведенный, когда отец был моим единственным учителем, едва ли в чем то отличался во время моего пребывания в средней школе. Я должен был отвечать ему по всем предметам. Он был занят переводом Толстого и не мог отдавать мне все внимание даже в то время, когда я отвечал. Итак, я входил в комнату и усаживался перед отцом, который отстукивал переводы на старой пишущей машинке марки Бликенсдерфер с заменяемым шрифтом, что позволяло ему печатать на многих языках, или же он был поглощен правкой корректуры бесконечных гранок. Я отвечал ему уроки, не получая и намека на то, что он слушает. Он и в самом деле слушал лишь поверхностно. Но и этого было достаточно, чтобы заметить любую ошибку, а ошибки у меня были всегда. Когда мне было семь-восемь лет, отец упрекал меня за ошибки. Поступление в среднюю школу не принесло никаких перемен. Если успех сопровождался обычной небрежной, как бы мимоходом сказанной похвалой типа «хорошо» или «очень хорошо, теперь пойди погулять», то неудача наказывалась, если не физически, то словесно, что было, в общем то, нелегче.

Когда я освобождался от занятий с отцом, я часто проводил время с Фрэнком Брауном. Он был моим ровесником, сыном местного аптекаря и племянником мисс Левит;

он стал моим другом на всю жизнь. Мы жили всего в двух милях друг от друга, так что для меня не составляло сложностей играть с ним после школы или навещать его по субботам и воскресеньям. Его семья поощряла наше знакомство, и я всегда считал их одними из самых дорогих мне людей.

Мы с Фрэнком нередко плавали на лодке по нашему пруду в сторону мельничной плотины семнадцатого столетия до ручья, а затем пробирались по нему через камни и мели пока не достигали образованного кустами темного туннеля, выходившего через пару миль на дорогу, ведущую к центру Гарварда. Будучи на старом болоте в лесу, мы воображали разные невероятные вещи. Мы втыкали в болото палки, чтобы увидеть, как появляются и лопаются пузырьки болотного газа. В пруду мы ловили лягушек и головастиков и пытались приручить этих неоцененных по достоинству и упрямых существ.

Однажды я подпалил кожу на тыльной стороне ладони Фрэнка, когда мы пытались сделать фейерверк из минерала, тайком взятого из аптеки его отца. А один раз мы наполнили шинный насос водой и залегли на веранде в ожидании, чтобы обрызгать один из недавно появившихся автомобилей той отдаленной поры. Из старых картонных коробок и колес от экипажей мы сооружали шаткий игрушечный поезд и играли в железную дорогу. А иногда мы поднимались на чердак, где проводили время за чтением «Острова сокровищ» или «Черной красавицы». В другой раз, подобрав детали от электрической аппаратуры, пытались сделать электрический звонок. Однажды собранную нами вещь мы посчитали приемником. Мы были мальчишками, какими мальчишки были во все времена и каковыми они останутся всегда. И я, конечно, не был ни особенно подавлен, ни особенно рад моему необычному положению в школе в том возрасте.

Раз в две недели в средней школе проходил диспут и выступление чтецов, на котором дети декламировали наизусть отрывки из сборника, специально составленного для этой цели. В середине каникул между первым и вторым годом обучения я решил написать философский трактат, который мог бы использовать на предстоящем диспуте. Я прочел его следующей зимой, но не как истинный участник состязания. Он назывался «Теория невежества» и являлся философской иллюстрацией незаконченности всякого знания. Конечно, трактат не подходил по содержанию, не соответствовал цели мероприятия и моему возрасту. Но отцу он понравился, и в награду он совершил со мной длинную поездку. Мы провели несколько дней в Гринакре, штат Мэн, вблизи Портсмута, в Нью-Хемпшире на туманной реке Пискатакве. Гринакр был колонией бахаистов, восприимчивых ко всем формам религий Востока. Это течение сейчас принадлежит скорее Лос-Анджелесу, нежели Новой Англии. Интересно, что подумали бы некоторые истинные американские бахаисты, когда узнали, что бахаизм представляет собой суфийский вариант ислама.

Ферма Старая Мельница была настоящей рабочей фермой с коровами, лошадьми и прочей живностью и находилась под управлением наемного работника и его жены. Моей собственностью среди животных фермы была коза и мой закадычный друг – овчарка Рекс.

Рекс жил у нас до 1911 года, когда родители не смогли больше выносить его привычки гоняться за автомобилями и решили, что лучше от него избавиться. Может это и было необходимостью, но я не мог рассматривать это иначе, как предательство старого друга.

Козу родители мне подарили. Она должна была тянуть маленькую повозку, специально сделанную нанятым работником. Повозка была забавной игрушкой, но как транспорт довольно неудобный. Рекс и коза, наверное, по-разному представляли многие вещи. Рога и твердая голова козы прекрасно противостояли зубам Рекса.

Самым тяжелым временем года была поздняя зима и ранняя весна. В то время сельские дороги не были мощеными, и повозки с экипажами оставляли на них колеи, при замерзании которых трудно было проехать. Сосед, проживавший в полумиле от нас, приглашал меня в эту ненастную погоду поиграть в карты. Много времени я проводил дома один за чтением в отцовской библиотеке. Особенно меня увлекала книга Исаака Тейлора об алфавите, и я почти заучил её от корки до корки.

Летом было совсем по иному. Я занимался греблей и плаванием в пруду, немножко сбором гербариев, ходил по грибы с отцом и в дополнение к этому играл с Гомером и Тайлером Роджерсами, примерно моими ровесниками, жившими на соседней ферме. Мы чуть не взлетели на воздух, пытаясь смастерить вечный двигатель внутреннего сгорания из оловянного распылителя, и чуть не погибли, проводя дилетантские опыты с радиоаппаратурой, которую отец приобрел для меня и которой я никогда не мог разумно воспользоваться.

Отец поощрял мои занятия в саду, хотя был далеко не в восторге от моего умения в этой области. Однажды я утащил тележку фасоли и ухитрился продать её мистеру Донлану, бакалейщику Айера. Донлан, сочетавший бакалейное дело с участием в пароходной кампании, был закадычным другом моего отца, они говорили с ним на галльском языке. Чтобы не отстать от уровня знания языка мистера Донлана, отец взял несколько ирландских сказок из Гарвардской библиотеки. Он часто переводил их мне перед сном, и меня поражали гротескность и аморфность сказок, столь отличных от сказок братьев Гримм, к которым я привык.

Поздней зимой отца посетил профессор Милюков, член российской Думы (парламента с ограниченными полномочиями), знаток политических институтов и впоследствии член кабинета злосчастного правительства Керенского. Милюков был высоким бородатым русским, и поскольку он приехал где-то под Рождество, то привез нам с сестрой мохнатые детские снегоступы, в которых мы могли ходить по снежной местности как в сапогах-скороходах. У родителей уже были снегоступы и они считали, что болотистые участки, непроходимые в другое время года, были теперь им доступны, как шоссейная дорога.

Милюков писал книгу об американских политических институтах, и отец сопровождал его в поездках по местным учреждениям, представлявшим политический или социальный интерес. Наш сосед фермер Браун возил нас в санях в деревню Шейкер, в поместье жившего неподалеку сборщика налогов и в коттедж Фрутландз, где проживали Алькотты после провала затеи с фермой Брука. Отец подробно все объяснял Милюкову, по крайней мере, я так думал, хотя не понимал русского, на котором они говорили.

Весной 1906 года, когда мне было одиннадцать лет, родился мой брат Фриц. Он всегда был болезненным ребенком, и позже мне предстоит ещё кое-что сказать о проблемах его развития и обучения. Сестра Берта была на семь лет моложе меня, но все таки она была достаточно близка мне по возрасту, чтобы сыграть какую-то роль в моем становлении и развитии. Фриц родился в то время, когда я достигал подросткового возраста, а когда он стал подростком, я был уже взрослым молодым человеком, занятым устройством в жизни и формированием мировоззрения, поэтому мы никогда не могли быть товарищами.

Как я уже сказал, меня перевели в старший класс в начале второго года обучения в средней школе Айер. Мне было почти одиннадцать лет, и я был преисполнен духом протеста. У меня была нелепая мысль (с которой я так никогда и не поделился даже с близкими друзьями) создать организацию из детей моего возраста для сопротивления диктату взрослых. Но временами я испытывал угрызения совести и думал, уж не совершил ли я преступления в форме предательства, всего лишь подумав о таком. Я утешал себя мыслью, что даже, если так оно и есть, я был слишком мал, чтобы быть подвергнутым суровому наказанию.

К концу весеннего семестра в средней школе я стал обычно завтракать с некоторыми школьниками и учителями в саду, заросшем дикими низкорослыми вишнями, рядом со зданием школы. Земля была покрыта анемонами и фиалками, а кое-где проглядывал венерин башмачок. Теплое весеннее солнце, светившее сквозь ветки, покрытые молодыми пушистыми листочками, побуждало к новой жизни и деятельности.

В тот последний год моего пребывания в средней школе, в возрасте одиннадцати лет, я влюбился в девочку, игравшую на пианино на школьных вечерах. Ей было около пятнадцати лет, этой веснушчатой дочери железнодорожника. Хотя и безнадежная, то была настоящая любовь, а не просто детская привязанность без половой окраски. Она была развита не по годам. Мне было всего одиннадцать, но даже внешне я не был похож на мальчика моего возраста. В моей внешности одновременно присутствовали черты восьмилетнего мальчика и четырнадцатилетнего подростка. Эта ребяческая любовь мне самому представлялась столь же нелепой, как и другим, и я стыдился её. Я попытался проявить себя в наименее доступной для меня области: сочинить для неё музыкальную композицию, я, самый немузыкальный среди мальчишек. Как и множество других примитивных попыток подобного рода, опус звучал так, словно последовательно нажимали все черные клавиши пианино.

Конечно, из этой дружбы ничего не могло выйти, даже «романа». Вдобавок к тому обстоятельству, что я по возрасту был ребенком, я был слишком потрясен новыми едва понятными внутренними силами, чтобы расстаться с детством и предаться недозволенным развлечениям. Расспросы родителей об этом и о других подобных случаях показали им, что эта девочка не грозила разрушением моему телу и гибелью душе, что ни малейшей опасности не существовало. Полученный жизненный опыт знаменовал собой конец беззаботного детства. Хотя я и не очень-то стремился стать взрослым, я обнаружил, что стремительно приближаюсь к зрелости с её неизвестными обязанностями и возможностями.

Через юношеское увлечение проходит каждый нормальный мальчик. Но через пару лет оказывается в кругу своих сверстниц и научается чувствовать себя с ними непринужденно. А ко времени поступления в колледж, он уверен в том, что может иметь успех при серьезном ухаживании и что женитьба уже не за горами. Однако моя ребяческая любовь была особенно ранней, и когда я перешагнул порог двадцатилетия, я все ещё не был достаточно искушенным и был не способен думать о браке.

Конец учебного года был заполнен празднествами в честь окончания школы, проходившим у моих одноклассников, которым исполнилось по 17-18 лет. Даже когда я считался формальным хозяином, и гости прибывали на нашу ферму Старая Мельница в экипажах, взятых на прокат у жителей деревни Шейкер, я чувствовал себя посторонним во время празднества. Я сидел у стены комнаты за письменным столом и наблюдал танцы как ритуал, в котором у меня не было роли.

После ряда выпускных торжеств и церемоний я провел лето на нашей ферме Старая Мельница, читая журналы «Св. Николаса», играя с друзьями из Айера и иногда посещая ферму Гомера и Тайлера Роджерсов. Несколько раз я пытался выиграть премию, учрежденную Лигой Святого Николаса, колыбелью молодых художников, поэтов и писателей, но самое большее, чего я добился, было поощрительное упоминание моего имени, да и то лишь однажды. Поэтому я должен был довольствоваться покупными удовольствиями. Мне купили дешевый фотоаппарат Брауна. Я надеялся, что мне купят пневматическое ружье. Но родители отнеслись к такой покупке настороженно и мне купили лишь пугач с пробкой.

Я многим обязан своим друзьям из Айера. Мне была предоставлена возможность пройти через те стадии развития, когда ребенок бывает особенно неуклюжим, в атмосфере сочувствия и понимания. В более крупной школе такого понимания достигнуть было бы гораздо трудней. Учителя, товарищи и более старшие школьные приятели уважали меня как личность, мой внутренний мир. С особой любовью и пониманием относилась ко мне мисс Левит. Я имел возможность наблюдать демократию моей страны в её лучшем проявлении, в той форме, в какой она воплощена в маленьком городке Новой Англии. Я подготовился и созрел для внешнего мира, для испытания жизни в колледже.

После окончания средней школы я несколько раз посещал Айер, хотя и с большими перерывами. Я наблюдал, как городок из железнодорожного узла превратился в военный городок, и как большая часть его железнодорожных веток исчезла. Я был свидетелем того, как вторая мировая война вновь подняла значимость этого городка, и думаю, что ещё увижу, как он опять станет второстепенным. И, не смотря на все эти превратности, со стороны знакомых мне семей наблюдалось поступательное движение к единению и спокойствию. Они, жители маленького городка, ни в коей мере не провинциалы. Они хорошо начитаны в век, когда читают мало. Они хорошо знают театр, хотя ближайший театр находился за тридцать пять миль. С тех пор, как я покинул это местечко, два поколения достигло зрелости, вырастая в атмосфере любви и уважения. У меня создалось впечатление, что мои друзья из этого маленького индустриального городка составляют стабильную группу без примеси снобизма, что подобная стабильность является скорее общераспространенной, чем провинциальной, и что их общественная структура вполне сопоставима со структурой лучших аналогичных европейских городков. Когда я вновь к ним возвращаюсь, окружающие ожидают и ожидают с полным правом, что я до некоторой степени возвращаюсь к положению мальчика среди старших в семье. Я делаю это с благодарностью, осознавая, что здесь мои корни и что я в безопасности, и сознание этого для меня бесценно.

V111. СТУДЕНТ КОЛЛЕДЖА В КОРОТКИХ ШТАНИШКАХ.

СЕНТЯБРЬ 1906 – ИЮНЬ 1909.

По окончании средней школы отец решил направить меня в колледж в Тафтсе, а не рисковать, испытывая нервное напряжение вступительных экзаменов в Гарвардский университет и избегая большого внимания к поступлению в Гарвард одиннадцатилетнего мальчика. Тафтс был маленьким колледжем и находился так близко от Гарварда, что в глазах общественности он был как бы под его покровительством. Вследствие этого он разделял научные преимущества бостонского научного центра. У нас была возможность жить около Тафтса на Мэдфорд Хиллсайд, а у отца – ездить оттуда каждый день на работу в Гарвард.

Я был принят в Тафтс на основании аттестата средней школы и нескольких экзаменов, в моем случае по большей части устных. Мы купили почти законченный дом у строителя-подрядчика, жившего по соседству с нами, он и закончил строительство согласно нашим требованиям.

Мы переехали с фермы Старая Мельница немного раньше, чтобы устроиться в новом доме и ознакомиться с колледжем. Я прилежно проштудировал справочник колледжа и в тот момент знал все подробности о нем лучше, чем когда-либо позднее.

Я начал знакомиться с соседскими детьми. Раньше я кое-что узнал о гипнозе и решил сам попробовать гипнотизировать. Успеха я не имел, но обидел и испытал родителей моих товарищей. Я много времени играл со сверстниками, но при этом не было большой общности интересов с ними. Я обнаружил, что служащий угловой аптеки был интересным молодым студентом-медиком, который готов был обсуждать со мной то, что я прочел на научные темы и который, казалось, был знаком со всеми сочинениями Герберта Спенсера. Позднее Герберт Спенсер казался мне одним из скучнейших людей Х1Х века, но в то время я его почитал.

С началом семестра у меня появились новые обязанности. На меня глубокое впечатление произвели возраст и достоинство наших профессоров, и мне трудно сознавать, что я сейчас гораздо старше большинства из них. Для меня нелегким был переход от особых привилегий ребенка, коими я пользовался в средней школе, к более исполненным достоинства отношениям, которые должны были сложиться между мной и этими пожилыми людьми.

Я начал изучать греческий язык у замечательного профессора по имени Уэйд. Его семья издавна жила в окрестностях колледжа Тафтс. Будучи мальчиком, катаясь тайком на товарном поезде Бостон-Мэн, он упал и потерял ногу. Должно быть, он всегда был стеснительным человеком, и из-за этого несчастного случая остался одиноким. Но было непохоже, чтобы несчастье сильно помешало ему в его увлеченности путешествиями в Европу или на Ближний Восток. Каждое лето он проводил за границей и знал, казалось, все реликты античного мира, была ли то статуя, или местная традиция в пределах от Геркулесовых Столпов до Месопотамии. Он питал истинную поэтическую симпатию к греческим классикам и имел дар передавать эту симпатию другим. Его волшебные лекции по греческому искусству восхищали меня. Мой отец любил его, и профессор иногда бывал у нас дома. Я играл, сидя на полу, и как зачарованный слушал содержательный разговор между двумя мужчинами. Если что-либо и могло сделать из меня классициста, то это были их разговоры.

Я не достиг ещё должной степени социальной зрелости для курса английского языка. Более того, сама механика письма была для меня серьезным препятствием. Из-за своей неуклюжести в письме я старался пропустить любое слово, какое только было возможно, что влекло за собой большую неясность стиля.

По своим математическим навыкам я уже превосходил обычного первокурсника. В колледже не было курса, точно отвечавшего моим запросам, поэтому профессор Рансом определил меня на свой лекционный курс теории уравнений. Профессор Рансом лишь недавно оставил колледж Тафтс, проработав в нем полвека. Когда я у него учился, он был молодым человеком. Сейчас, естественно, он не может быть молодым. Но и по происшествии многих лет мало что изменилось в его исполненной сил быстрой походке, в его выступающем вперед подбородке. Он все так же полон энтузиазма и ко всему проявляет интерес. Он был фанатиком, но старался держаться в тени. Курс был для меня слишком труден, особенно разделы, относящиеся к теории Галуа, но благодаря большой помощи профессора Рансома, я смог его одолеть. Я начал изучение математики с трудного конца. Позднее у меня в колледже уже не было математического курса, требовавшего столько усилий.

Я изучал немецкий язык у профессора Фэя, прозванного Фэй Тард (Фэй Тихоход) за свои опоздания на занятия. Это был очень культурный джентльмен, тонко чувствовавший литературные достоинства французской и немецкой литературы, а вдобавок превосходный альпинист. Полагаю, что одна из вершин в Скалистых горах в Канаде названа его именем. Естественно, все это казалось мне очень романтичным. Хотя мы прочли немного легкой немецкой прозы, больше всего в этом курсе меня привлекала немецкая лирика. Здесь старания профессора Фэя были с избытком дополнены эмоциональностью, с которой мой отец декламировал наизусть многие немецкие стихотворения, и заучиванием наизусть, что, с одной стороны, мне вменялось в обязанность в колледже, а с другой, очень нравилось мне самому. Занятия физикой состояли как обычно из опросов, лекций и опытов. Потребовалось некоторое время, чтобы у меня развилось чувство к физике, достаточное для правильного решения задач, но я всегда восхищался демонстрацией опытов. Мне также нравилось заниматься в химической лаборатории, где в последний год обучения я изучал органическую химию и проводил самые дорогостоящие опыты, когда-либо бывшие доступными выпускникам колледжа Тафтс.

По соседству у меня жил друг Элиот Квинси Адамс. Он был выпускником Массачусетсского технологического института в то время, когда я был выпускником колледжа Тафтс. Он познакомил меня со способом изображения четырехмерных фигур на плоскости и в трехмерном пространстве и с теорией правильных четырехмерных фигур.

Однажды мы попытались смастерить гидроэлектрическую машину из старых жестянок.

У меня было ещё несколько внепрограммных опытов по физике и технике, а точнее в области электричества. Я проводил электрические опыты с соседом из Мэдфорда. Мы генерировали электрический ток, вращая ручку динамо-машины, предназначенной для получения коллоидного золота и серебра. Получали ли мы эти вещества, я не помню, но нам казалось, что получали. Мы попытались также воплотить практически два моих замысла в области физики. Один из них был электрический когерер для радиосигналов, отличный от электростатического когерера Бранли. Работа его должна была основываться на действии магнитного поля независимо от его направления. Магнитное поле сжимает железные опилки и порошковый углерод и, таким образом, изменяет их сопротивление.

Временами нам казалось, что мы достигли положительного эффекта, но мы не были уверены, был ли он следствием магнитного сцепления или чего-либо ещё. Сама мысль, тем не менее, была разумной, и если бы с изобретением электронных ламп не кончилось бы время подобных устройств, мне было бы интересно провести эти опыты снова.

Вторым прибором, который мы пытались получить, был электростатический трансформатор. Принцип действия был основан на том, чтобы энергия или заряд конденсатора запасались посредством поляризации диэлектрика. Следовало зарядить вращающийся стеклянный диск или серию дисков с помощью электродов, расположенных параллельно и разрядить их с помощью электродов, расположенных последовательно. Данный трансформатор отличался от электромагнитного работой с постоянным током, а также той существенной особенностью, что диски вращались. Мы перебили бессчетное количество стекол, пытаясь создать прибор, но так и не смогли заставить его заработать. Мы не подозревали, что такая идея существовала в литературе уже долгое время. Более того, за последние два года я видел аналогичный аппарат в лабораториях инженерного факультета в университете Мехико. Он очень хорошо функционировал. Два последовательных блока машины увеличивали исходное напряжение в несколько тысяч раз.

Я рано заинтересовался радио. Полагаю, что изредка мне удавалось поймать несколько последовательных точек и тире сигнального кода с помощью приемника, стоявшего на моем письменном столе. Однако я не смог ни овладеть кодом, ни отличиться в конструировании радиоприемников.

В социальном плане я в большей степени находился под влиянием своих сверстников, чем студентов колледжа, с которыми должен был учиться. При поступлении в колледж я был одиннадцатилетним ребенком в коротких штанишках. Моя жизнь раздваивалась между жизнью ребенка и студенческой деятельностью.

Скорее я не был смесью ребенка и мужчины, а полным ребенком в сфере дружеского общения и почти мужчиной в учебной сфере, и мои товарищи по играм и мои однокурсники осознавали это. Мои друзья принимали меня как ребенка, хотя, должно быть, я был несколько непонятным ребенком, в то время как мои однокурсники охотно допускали меня к участию в их мужских разговорах, если я не вел себя слишком шумно и надоедливо. Я тосковал по тем дням, когда у меня было множество друзей в Кембридже.

Во время пребывания в Тафтсе я по-прежнему проводил лето на ферме Старая Мельница, где поддерживал связь с друзьями из Айера и куда изредка к нам приезжал кто-нибудь из студентов Тафтса. Одно лето было похоже на другое с теми же сборами грибов, составлением гербариев, теми же прогулками и купанием в пруду. По мере того, как я взрослел, мне стали позволять участвовать во встречах с друзьями родителей, когда они приезжали к нам с визитами.

В учебное время я попытался возобновить знакомство со старыми друзьями с Эйвон-стрит. Эти попытки вернуть прошлое не всегда приводили к успеху и, в конце концов, совсем прекратились. Мэдфорд Хилсайд был довольно далеко от Кембриджа, поэтому я мог навещать друзей только по воскресениям. Кроме того, будучи в определенной изоляции от Эйвон-стрит я сам стал более требовательным и завистливым.

К тому же склонности моих товарищей с Эйвон-стрит получали различную направленность. У мальчиков Кинг проявился все возрастающий интерес к науке. В то время как я часто виделся с ними и иногда играл в их лаборатории в подвале, со многими другими друзьями из Кембриджа я встречался крайне редко.

Я говорил уже немного о своем пристрастии к чтению научной литературы. А ненаучную я читал запоем. Я пользовался фондами различных публичных библиотек, в которые имел бесплатный доступ, и проводил много времени в детском читальном зале публичной библиотеки Бостона.

Я говорил уже, что мне нравились сочинения Жюля Верна, и среди приключенческих книг я чередовал их с Купером и Майн Ридом. Позже, в годы более зрелого возраста, я стал способен воспринимать более серьезные вещи. Я добавил в свой круг чтения Гюго и Дюма. От Дюма я просто не мог оторваться и проводил многие часы в полном забытьи, поглощенный приключениями Д' Артаньяна или графа Монте-Кристо Конечно, я прочел много детских книг, которые перешли библиотеке от старшего поколения. Луиза Алкот была довольно приятным автором, но я был молодым снобом и считал, что её книга больше подходила девочкам. Горацио Англер сочетал благоразумную и назидательную внешность с чертами преуспевания, что вызывало во мне отвращение. Я прочел даже серию бульварных романов, но они показались мне довольно бессодержательными. Моим любимым автором, писавшим для американских мальчишек, был Дж Граубридж, хотя сегодня его повествования об отрочестве в Новой Англии и штате Нью-Йорк не производят на меня уже такого впечатления, как раньше. С другой стороны, мне кажется, что его три романа о Гражданской войне: «Пещера Куджо», «Барабанщик», и «Три разведчика», написаны на самом высоком уровне, который может быть достигнут в детской военной литературе.

В киосках я покупал старое издание «Стрэнд Магазин». Это было английское периодическое издание много лет подряд пользовавшееся успехом в Соединенных Штатах. В нём печатались рассказы о Шерлоке Холмсе, превосходные детские рассказы Эвелин Несбит и несколько первоклассных детективных рассказов А.З.В. Мэнсона. Это издание было лучшим среди американских периодических изданий той поры, оно познакомило меня со многими новыми авторами и воскресило в памяти причудливый, мрачный вид Лондона.

Я не засиживался дома даже зимой. Дорога, проходившая вдоль водохранилища колледжа Тафтс, была отличным местом для катания на санках. Большое удовольствие получал я, вдыхая всей грудью бодрящий холодный зимний воздух во время прогулок с другом, разносившим газеты. Было что-то захватывающее в хождении от дома к дому на открытом пространстве Колледж Хилл даже при леденящем холоде.

То, что я часто употреблял философские термины, отец рассматривал как признак моего подлинного призвания к этой интеллектуальной сфере и поощрял меня в этом.

Поэтому на втором году обучения в колледже Тафтс я посещал несколько курсов по философии и психологии у профессора Катмана. В философии он был скорее любителем.

Наибольшее влияние оказали на меня философские сочинения Спинозы и Лейбница. Пантеизм Спинозы и псевдоматематический язык его этики скрывают тот факт, что его сочинение одно из величайших религиозных книг в истории, и если читать его подряд, а не отдельно взятые аксиомы и теоремы, в нем можно найти возвышенность стиля и манифестацию человеческого достоинства, равно как и величия вселенной. Что касается Лейбница, то я никак не мог примирить своё им восхищение как последним величайшим философским гением мира с презрением к нему как льстецу, искателю тепленького местечка и снобу.

Довольно разбавленный материал, преподносимый нам на курсах по философии и психологии, был скудным в сравнении с дополнительным чтением, и, в частности с великолепными книгами профессора Уильяма Джеймса, которые я проглатывал почти так же, как лучшие места в беллетристике, при всей серьезности их содержания. Я узнал, что Джеймс являлся одним из кумиров моего отца, и через некоторое время мне представился случай побывать у него дома. Я не могу подробно припомнить этот визит, но у меня осталось впечатление о любезном пожилом бородатом человеке, который был добр ко мне, смутившемуся, и который позднее пригласил меня присутствовать на своих лоуэльских лекциях по прагматизму. Я присутствовал на них и пришел в восторг, когда профессор Джеймс подарил отцу экземпляр книги, в которую была включена эта серия лекций. Позднее я узнал, что в действительности книга предназначалась мне, но ни Джеймс, ни отец не хотели возбуждать во мне тщеславие тем, что сам Джеймс вручил подарок непосредственно мне.

Мне не кажется, что в прагматизме Джеймс проявил себя лучше всего. В более конкретной сфере психологии его проницательность проявляется в каждом абзаце, но чистая логика никогда не была его «коньком». В интеллектуальной истории Америки стало избитым высказывание, что в то время как Генри Джеймс писал романы в философском стиле, его брат Уильям Джеймс писал философские трактаты в стиле романиста. В сочинениях Уильяма Джеймса было нечто большее, чем стиль романиста, но, наверное, меньше философского, чем это могло показаться, поскольку его способность к изображению конкретного была, по-моему, во много раз больше, чем способность выстроить стройную логическую цепь.

На втором году обучения в колледже Тафтс я нашел весьма интересным для себя посещение биологического музея и лаборатории. Работник музея, бывший также сторожем, сделался моим особым приятелем. Эти неприметные служители науки, без которых не могла бы функционировать ни одна лаборатория, являются притягательными людьми, особенно для мальчика, мечтающего заняться наукой. Я хотел попробовать себя в биологии. С профессором Ламбертом и группой студентов я уже побывал на нескольких весенних биологических экскурсиях к водопаду Мидлсакс и в другие места и наблюдал, как они собирали лягушечью икру, водоросли и многое другое, представляющее биологический интерес.

Я давно проявлял интерес к проблемам биологии, и мой отец хотел удостовериться, стоило ли мне в дальнейшем специализироваться в биологии. Вместе мы поехали на поезде в Вудз Хоул, где профессор Паркер с биологического факультета Гарвардского университета разрешил мне испытать себя в препарировании налима. Мне запомнилось лишь то, что не особенно успешно провел анатомирование и что через несколько дней на пристани, где я работал, появилось объявление: «Препарировать рыбу запрещено».

На последнем году обучения я решил попробовать заняться биологией всерьез. Я стал посещать курс лекций Кингсли по сравнительной анатомии позвоночных. Кстати сказать, Кингсли был автором «Естествознания», которая так меня увлекала, когда мне было восемь лет. Он был маленьким, подвижным человеком, с чем-то птичьим во внешности и самым вдохновенным ученым из всех, кого я знал, будучи старшекурсником.

Семинарские занятия у меня шли гладко, поскольку я всегда обладал хорошим чувством в отношении систематизации вещей;

но препарировал я всегда быстро и небрежно. Кингсли заботился о том, чтобы загрузить меня работой и давал мне задания анатомировать в большом количестве черепа рептилий, амфибий и млекопитающих. При этом он хотел выяснить, могу ли я определить соответствия между ними. Но и эту работу я выполнял поспешно и беспорядочно. Много времени я проводил в библиотеке лаборатории, где мог прочесть такие книги, как «Материал для изучения мутаций» Батесона.

К слову сказать, изучение биологии может представлять нездоровый интерес для юного студента. К его здоровой любознательности примешивается влечение к болезненному и безобразному. Я осознавал это смешение мотивов, двигавшее мной. Я уже рассказывал, что в научных книгах и в сказках попадались места, которые я раньше перелистывал, стараясь пропустить, но в которые теперь впивался время от времени с каким-то мрачным удовольствием. Многочисленные гуманистические трактаты, направленные против вивисекции и призывающие к вегетарианству, громоздившиеся на нашем письменном столе, ещё больше увеличивали моё смятение из-за содержащихся в них преувеличений. Это смятение явилось причиной нескольких щекотливых ситуаций.

Самое серьезное происшествие случилось на последнем году моей учебы в колледже Тафтс. Некоторые из нас имели обыкновение препарировать кошек по учебнику анатомии человека, не помню, была ли то анатомия Хвойна или Грэя. То была очень полезная практика, поскольку анатомическое строение кошки и человека хоть и сопоставимы, но далеко не идентичны и сами различия стимулировали нас и помогали развивать нашу наблюдательность. Так вот некоторые учебники по анатомии человека содержат интересные наблюдения относительно лигатуры артерий и новых соустий, восстанавливающих кровообращение. Двое или трое из нас особенно заинтересовались этим. Старшие ребята были более здравомыслящими, чем я, но боюсь, я должен признаться, что именно я явился зачинщиком происшедшего. У услужливого сторожа мы получили морскую свинку и перевязали одну бедренную артерию. Не помню, использовали ли мы средство для обезболивания, хотя смутно мне представляется, что использовали - дали животному понюхать эфир. Сработали мы небрежно, не отделив надлежащим образом артерию от прилегающих вены и нерва, и животное погибло.

Профессор Кингсли очень возмущался, узнав о нашем злоключении, поскольку вивисекция, безусловно, была преступным шагом и вполне могла лишить лабораторию существенных преимуществ. Хотя я не понес сурового наказания, но был подавлен и лишился душевного спокойствия. Для меня было очевидно, что никакие побудительные мотивы не могли быть оправданы моей совестью. Я старался забыть этот случай, но испытывал большие угрызения совести. Чувство вины за случившееся вело к ещё большему напряжению.

Несмотря на такой интерес к биологии, я был выпущен как специализировавшийся в математике. Математику я изучал все годы пребывания в колледже, изучая её в основном у Дина Рена, стоявшего скорее на позициях инженера, чем на позициях профессора Рансома, учившего меня на первом курсе. Курс дифференциального исчисления явился для меня легким. Я имел обыкновение обсуждать его с отцом, хорошо ориентировавшимся в математическом курсе рядового колледжа. Я по-прежнему нес двойную отчетность по математике и классическим дисциплинам. В этих областях отец оставался моим полным властелином, и поток его оскорблений не ослабевал.

Из колледжа я выпустился в 1909 году, завершив академический курс за три года.

Это не является таким большим успехом, каким может показаться, поскольку у меня было меньше отвлекающих факторов, чем у других ребят. Только ребенок может безраздельно посвятить жизнь учебе.

На следующий год я решил поступить в Гарвардский университет, чтобы продолжить занятия зоологией. Это было главным образом моим решением, а отец не хотел с ним согласиться. Он полагал, что мне следует поступить в медицинский институт, но профессор Уолтер Б. Кеннон очень его отговаривал, заметив, что моё юношеское восприятие жизни пострадает там в большей мере, чем где-либо ещё.

Поскольку я больше не учился в колледже Тафтс, мой отец строил планы в отношении переезда в Кембридж на следующий год. Это означало покупку или строительство дома. По настойчивому совету группы гарвардских архитекторов отец купил пору земельных участков на углу Хаббард-Парк и Спаркс-стрит, на одном из которых было возведено поистине величественное строение, символизирующее возросшее благосостояние семьи. Это повлекло сложные манипуляции, имевшие целью продажу дома на Мэдфорд Хиллсайд и фермы Старая Мельница в окрестностях Гарварда.

В семье повелось считать, что эти манипуляции свидетельствовали о необыкновенной проницательности и осведомленности. Другой участок было решено продать, как только найдется покупатель, однако покупатель так и не нашелся, так что участок был продан вместе с домом пятнадцать лет спустя.

В любом случае мы больше не могли проводить лето на ферме Старая Мельница. В первой половине лета мы вернулись в Гарвард, где поселились в полуразрушенном доме, жизнь в котором оказалась непригодной для нашего здоровья. Мы покинули этот дом ещё до того, как кончилось лето, и остаток отпуска провели в пансионате Винтроп, откуда отец имел возможность следить за окончанием строительства нашего нового дома.

Благодаря доброте двух леди, сотрудниц Гарвардской библиотеки, мы нашли сносный пансионат. До начала занятий в Гарварде у меня оставалось свободное время. Часть его я провел в публичной библиотеке Винтропа, а часть в Бостоне, где посещал музеи и кинотеатры, а также среди аттракционов с механическими устройствами на Ривер Бич.

Это было волнующее время открытия Северного полюса и противоречивых сообщений, поступавших от Кука и Пири. Я помню, как Кук снискал расположение газет и оправдал те надежды, которые мы тщетно на него возлагали. Только что начали появляться карикатуры на Матта и Джевра, выполненные Бадом Фишером. Они затрагивали главным образом трагикомедию полярных исследований. Судя по их тогдашним портретам Мату и Джевру было не менее 30 лет. Поразительно, какую бодрость они сохранили, когда им уже больше семидесяти двух лет.

Тем летом меня преследовала одна научная догадка. Она заключалась в том, что эмбрион позвоночных представляет собой кишечнополостной полип, у которого впадины, откуда растут передние конечности, превратились в миотомы. Сгусток нервов у рта казался мне зародышевым головным и спинным мозгом, а нижняя часть центральной полости пищеварительным трактом позвоночного. Помню, что я пользовался микроскопом нашего доктора из Айера для просмотра слайдов, присланных мне другом из Вудз Хоул, а также атаковал фонд Карнеги, чтобы мне позволили провести исследование по интересующему меня вопросу. Это, конечно, ни к чему не привело.

1Х. НИ РЕБЕНОК, НИ ЮНОША До окончания колледжа я не ощущал, насколько Тафтс меня вымотал. Я был изнурен, но не мог остановиться и отдохнуть.

В то лето мне не удалось физически окрепнуть. Каждый раз, когда у меня появлялась царапина, она гноилась, и у меня постоянно была небольшая температура.

Моё эмоциональное состояние соответствовало физическому. Осознание того факта, что детство заканчивалось, и я вступал в период ответственности, не радовало меня. После окончания колледжа перед лицом неизвестного будущего мной овладело чувство неопределенности.

Я насладился кратким торжеством чествования в день окончания колледжа, но за этим счастливым событием вставали кардинальные вопросы: что я должен делать в будущем и есть ли у меня надежда на успех?

На первый вопрос я частично ответил своим решением заниматься в Гарварде, чтобы получить степень бакалавра. Но вопрос о моем успехе оставался открытым. Хотя я закончил колледж с отличием (cum laude-лат.), меня не избрали в «Фи Бета Каппа»

(привилегированное общество студентов и выпускников колледжа-амер.). Моя характеристика могла быть истолкована двояко, были факты за и против моего избрания. Но мне дали понять, что главной причиной моего неизбрания явилось сомнение, оправдает ли в будущем эту честь чудо-ребенок. Так я впервые осознал, что моё развитие считали отклонением от нормы, и начал подозревать, что некоторые из окружавших меня людей ожидали, должно быть, моего краха.

Пятнадцать лет спустя, когда я был удостоен чести, в которой мне отказали при выпуске, я уже начал делать успехи в науке. Избрать меня в то время было все равно, что делать ставку на лошадь по окончании скачек. Мое же избрание в момент окончания колледжа придало бы мне уверенности в себе и в своё будущее и послужило бы источником силы, поскольку моё тщеславие сочеталось со значительной долей неуверенности.

Надо сказать, что я не ждал ничего хорошего от всех этих почетных обществ.

Такой вывод был результатом моего собственного опыта в колледже Тафтс, но он усилился моими последующими контактами с подобными обществами. Главная загвоздка состоит в том, что признание подобных обществ и даже почетные степени, присуждаемые университетами, все это является вторичным. Они выискивают молодых людей, заслуживающих признания среди, по большей части, уже признанных людей.

Таким образом, для одних людей получается нагромождение почестей, а другие, ещё не признанные, по достоинству не оцениваются.

Существует некоторое личное нравственное обязательство, которое я ощущаю, когда речь заходит обо всем этом. Я всегда думал лишь о мостике, который мне предстояло перейти, чтобы добиться какого бы то ни было признания, и я сопротивлялся сомкнутым рядам старших как физическому препятствию на пути своего продвижения и веры в себя. Поэтому позднее, когда признание пришло ко мне, я почувствовал нежелание пожинать плоды вторичного признания, по поводу которого я негодовал в юности. Таким образом, тот факт, что в юности я был отвергнут обществом «Фи Бета Каппа», послужил причиной того, что я отказался от членства в Национальной Академии наук и отговорил своих друзей, предпринимавших попытки добиться для меня подобного звания где-нибудь в другом месте. Я не был абсолютно последовательным в этом вопросе, поскольку есть случаи, когда отказ от почестей рассматривается не как стойкое стремление к независимости человека, которому оказывается честь, а как невежливость его по отношению к тем или иным достойным интеллектуальным коллективам, которые сознательно или бессознательно стараются поддержать свой престиж. Как бы то ни было моя точка зрения в настоящий момент в принципе такая же, как и сорок лет назад: академические почести я не ценю и стараюсь избегать им подобные вещи.

Таким образом, по окончании колледжа Тафтс я вынужден был осознать важнейшую для чудо-ребенка вещь: обществу он нежелателен. Его не отвергают сверстники. Все дети ссорятся, и лишь в подростковом возрасте ими начинает двигать нечто большее обыкновенных законов стадных животных. Но лишь только чудо ребенок осознает, что взрослым он подозрителен, он начинает страшиться отголоска этой подозрительности в отношении к нему его сверстников.

Существует укоренившееся мнение и не только в Соединенных Штатах, что ребенок с ранним развитием использует во время интеллектуальной деятельности запас энергии, отпущенной человеку на всю жизнь, и что его уделом является ранний крах и вечное пребывание на второстепенных ролях, а то и нищенство или сумасшедший дом.

Мой опыт убеждает меня в том, что чудо-ребенок мучительно неуверен в себе и недооценивает себя. Чтобы обрести душевный покой, каждому ребенку необходима вера в ценности окружающего мира и вследствие этого он начинает жизнь не как революционер, а как крайний консерватор. Ему хочется верить в то, что окружающие его старшие, от которых зависит его понимание и положение в мире, все до одного мудрые и добрые. Когда же он обнаруживает, что это не так, то оказывается перед лицом одиночества и перед необходимостью формирования собственного суждения о мире, которому он больше не может полностью доверять. Чудо-ребенок проходит через все это, как и любой другой, но его страдание усиливается ещё тем, что он наполовину сам принадлежит к миру взрослых, а наполовину к миру окружающих его детей.

Следовательно, в определенный период времени его душевное смятение сильнее, чем у большинства обычных детей, и, в силу этого, он редко производит приятное впечатление.

В раннем детстве я не знал, что являюсь чудо-ребенком. Даже во время обучения в средней школе этот факт лишь начал для меня проясняться, а во время обучения в колледже он предстал предо мной во всей полноте. Одним из наименее приятных следствий явилось то, что меня стала преследовать толпа репортеров, желавших продать моё право первородства по пенсу за строчку. Вскоре я изучил хныканье репортеров, которые, настойчиво вторгаясь в чью-то личную жизнь, говорили: «Но моя работа будет зависеть от этого интервью!». В конце концов, я уяснил, что в целом репортеров следует избегать, и со временем развил достаточное проворство ног и способность вести репортера по территории колледжа, а затем по тыльным аллеям Гарвард-сквер, не давая его напарнику возможности сделать приличный снимок.

Большинство подобных статей появлялось в воскресном приложении газет. Они принадлежали к классу недолговечной литературы, которая, появляясь на один день, возвращалась туда, откуда возникала. В то время как статьи льстили моему детскому желанию популярности, родители и я считали этой крайним проявлением самовлюбленности, что так и было. Кроме того, было неприятно, когда тебя наделяли семидневным бессмертием между сообщением о двухголовом теленке или более-менее правдоподобном рассказе о любовных интригах графа Икс и пожилой женой миллионера Игрек.

Больше вреда причиняли серьезные статьи. Вкрадчивые и льстивые статьи Х.

Аддингтона Бруса дали отцу повод раскритиковать его по существу отрицательную оценку моего образования, а случайно попавшаяся мне на глаза статья, напечатанная в дидактическом журнале (Катерин Долбер. «Дети с ранним развитием» // Педагогическая школа. Т. 19. С. 463), показала мне в полной мере мою неуклюжесть и неприятие меня обществом.

Боюсь, что сам отец не лишен был соблазна давать популярным журналам интервью обо мне и моем обучении. В этих интервью он подчеркивал, что я, в сущности, являюсь обыкновенным мальчиком, но мне выпал шанс пройти через курс превосходного обучения. Полагаю, частично это делалось для того, чтобы уберечь меня от самомнения, и что сам отец верил в такое положение вещей лишь наполовину. Тем не менее, из-за этого я сделался ещё менее уверенным в своих способностях, чем был бы лишь при одних отцовских попреках. Короче говоря, я оказался между двух огней.


Кроме прямого вреда статьи могли лишь усилить чувство изолированности, возникающее у чудо-ребенка вследствие враждебности, скрытой в окружающем обществе.

По окончании колледжа необходимость заставила меня дать оценку себе и своему положению в окружающем мире. Поскольку я был изнурен, эта оценка вышла довольно мрачной. Я впервые остро почувствовал неизбежность смерти. Мысленно я оглядывался на четырнадцать с половиной прожитых мною лет, прикидывал вероятную продолжительность оставшейся жизни, размышляя о том, что можно от неё ожидать. Я не мог прочесть романа без того, чтобы не вычислить возраста действующих лиц и ещё неиспользованный остаток их жизни, равно как не мог удержаться, чтобы не взглянуть на даты жизни великих писателей и не узнать, в каком возрасте они написали свои великие творения и сколько ещё прожили после этого. Эта навязчивая идея повлияла, разумеется, на моим отношения с родителями и прародителями, и на какой-то период времени сделала мою жизнь невыносимой.

Страх смерти существовал во мне вместе со страхом греха и был им усилен.

Случай с вивисекцией принес мучительное осознание того, что я могу быть жестоким и испытывать радость от жестокости, которая достигала апогея, когда сопровождалась болью и страданием. Годы, проведенные в колледже, почти точно совпали с тем периодом времени, когда я из мальчика превращался в неопытного молодого мужчину.

От осознания своих мужских возможностей при неимении соответствующего опыта и житейской мудрости, которые помогли бы мне правильно их использовать, меня охватывал панический ужас, и временами я хотел вернуться в детство, куда возврата не было. Я воспитывался в двойном пуританском окружении, когда врожденное внутреннее пуританство еврея дополнялось пуританством жителя Новой Англии. И наиболее естественные признаки самоуважения в переходный период от детства к юности казались мне греховными или могущими довести до греха. Всем этим я не мог поделиться даже с родителями. Отец, в общем-то, отнесся бы ко мне с сочувствием, но при этом не пожелал бы вдаваться в подробности и не удовлетворил бы моего невысказанного желания обсудить все наболевшие вопросы, внимательно меня выслушать и докопаться до сути моего беспокойства. Мать, с другой стороны, сочетала в себе фанатичную приверженность всем до мелочей требованиям пуританства с твердым нежеланием допустить, чтобы её ребенок хоть в чем-то мог согрешить против этих требований.

Другими словами, во всех этих важных для меня проблемах, я столкнулся не столько с недоброжелательством, сколько с нежеланием их обсуждать, в результате чего я остался с мучившими меня вопросами один на один. Все это не особый удел чудо ребенка, а общая участь многих подростков, возможно, что большинства из них. Тем не менее, когда к этому прибавляется множество других проблем, с которыми сталкивается вундеркинд, положение осложняется.

Если бы мой сын или внук испытали бы подобное душевное смятение, я повел бы их к психоаналитику не потому, что был бы уверен в полном успехе лечения, а с надеждой, что его в какой-то мере поймут, что принесет определенное облегчение. Но в 1909 году в Америке не было психоаналитиков. По крайней мере, если один-два авантюристических последователя Фрейда и забрались так далеко, это были бы изолированные практики. Ещё не было обыкновения прибегать к их помощи, и вряд ли они были доступны профессору колледжа с его скромными средствами. Более того, даже двадцать лет спустя мои родители восприняли бы как проклятие и признание собственного поражения необходимость согласиться с тем, что кому-то из членов семьи могла понадобиться подобная помощь.

Однако все это запоздалые размышления. А фактически в тот период невозможно было избежать ни агонии расставания с детством, ни чувства стыда, которое почти нераздельно связано с юношеской сексуальностью. Подобно многим подросткам, я блуждал в потемках, не видя выхода из положения и не зная, есть ли он вообще. Это длилось до той поры, пока мне не исполнилось девятнадцать и пока я не начал учебу в Кембриджском университете. Моя депрессия, начавшаяся летом 1909 года, не прошла разом, а иссякала лишь постепенно.

Мои отношения с отцом постепенно видоизменялись, хотя я нечетко это осознавал.

Тафтс принес мне частичное освобождение из-под его власти, бывшей до этого всеобъемлющей, поскольку я попробовал силы в такой сфере как биология, где он уже не мог руководить мной, и где я мог надеяться превзойти его. Вдобавок, моё изучение математики заслужило его одобрение и обеспечило мне область деятельности, за новейшими достижениями в которой он не смог последовать вместе со мной и не смог сломить моей независимости. Изучение математики дало мне осознание собственной силы в сложной области, и это явилось одной из её наиболее притягательных особенностей. В это время мои математические способности оказались мечом, с которым я мог штурмовать врата успеха. Такое представление не являлось выдумкой или добрым пожеланием, оно было реальным и оправданным.

С того времени, как я поступил в Тафтс, отец стал посвящать меня в свою филологическую деятельность. Часть её была связана с ранней историей цыган, часть была посвящена спорным вопросам языкознания, таким, например, как происхождение итальянского слова andare или французского aller. Занимался он также божеством Гекаты и её влиянием в средневековой Европе, а также влиянием, оказанным арабским языком на европейские. Помимо этого были интересные исследования взаимоотношений между установившимися группами языков, такими как индоевропейские, семитские, дравидские и т.д. Позднее этот метод сравнительного языкознания был перенесен на языки американского континента и на проблему африканского влияния на эти языки.

Во всех этих исследованиях отец сочетал редкую лингвистическую эрудицию с почти беспрецедентным чутьем филолога и историка. При этом он проявлял современное недоверие к чисто формальным фонетическим критериям, руководствуясь в большей степени историческими и эмпирическими фактами, каковой подход и стал доминирующим у теперешнего поколения ученых. Отец был большим почитателем Есперсена и его работ. Когда придет время объективного и беспристрастного выявления источников современных филологических идей, сам я нисколько не сомневаюсь, что его имя будет стоять рядом с именем Есперсена в ряду выдающихся лингвистов.

Несмотря на все это интуиция отца, хотя и сочеталась с чуть ли не сверхчеловеческой способностью в чтении и исследовательской работе, срабатывала, намного опережая ход логических рассуждений. Филология являлась для него средой применения дедуктивного метода, великолепным кроссвордом, но боюсь, что часто он прекращал вписывать слова, когда оставалось заполнить ещё четверть кроссворда. В подавляющем большинстве он знал оставшиеся слова, но с презрением относился к способности своих читателей расставлять все точки над i. Тем не менее, я убежден, что лишь в немногих несущественных случаях он сам сомневался в способах завершения работы.

Отец пришел в филологию, обладая основательной лингвистической подготовкой, но не имел ничьей поддержки в среде языковедов. Он был человеком, любившим популярность и славу, но, в сущности, был одинок. Появление в филологии иностранных имен рассматривалось в среде языковедов как покушение на чужие права, и сами блестящие способности делали его опасным и непопулярным. В Гарвардском университете на факультете славянских языков образовалась автономная секция по изучению классификаций современных языков. И хотя у моего отца все консультировались, он не входил ни в какую секцию. За его огромной личной популярностью таилась извечная неприязнь трудяги по отношению к гению. Всем известен немецкий афоризм, приписываемый Людвигу Берне: «Когда Пифагор сформулировал теорему о прямоугольном треугольнике, он принес в жертву сто быков, и с тех пор все скоты на земле дрожат, когда совершается великое открытие».

В условиях отшельничества среди большого города естественной явилась попытка отца обратиться ко мне за научным общением и поддержкой. Я проявлял глубокий интерес к его работе, но не всегда был убеждаем всеми пунктами его доводов. Стоило мне выказать сомнение, задав вопрос, как отец негодовал. С моей стороны считалось предательством сомневаться в любом его слове. Фактически я не был достаточно компетентным по большинству вопросов, которые отец задавал мне;

я мог отвечать, лишь руководствуясь своими незрелыми суждениями, а соглашаться без веских доводов не позволяли мне наставления и пример самого отца. Конечно, я должен был бы понять, что в большинстве отцовских дискуссий со мной я служил лишь манекеном, символизировавшим ученую публику в диалоге, который отец вел с собственными сомнениями. Несмотря на это и вопреки моим многочисленным уверениям относительно своей неспособности высказывать здравые суждения по интересующему его вопросу вследствие недостаточной осведомленности, отец часто требовал от меня прямого ответа на специфический вопрос. В этих случаях мне оставалось либо лгать, высказывая согласие с отцом, либо нехотя бросить ему вызов. Я предпочитал последнее, так как отец все равно почувствовал бы фальшь моего согласия и ругал бы за нерешительность. Все это было несправедливо, и я понимал, что это несправедливо;

но я знал также и то, что отец ставил передо мной все эти вопросы по настоятельной для него необходимости и что он не был счастливым человеком.

Х. НЕ НА СВОЁМ МЕСТЕ.

ГАРВАРД, 1909- Осенью1909 года ректор Гарвардского университета Элиот подал в отставку и его сменил Эббот Лоренс Лоуэлл. Я приезжал в Уитроп, чтобы посмотреть на церемонию, во время которой на открытом воздухе перед зданием университета было присуждено несколько почетных степеней. Это пышное академическое зрелище доставило мне удовольствие.


Я не знал, и вообще мало кто знал в то время, что уход Элиота знаменовал собой конец лучших дней в истории университета и начало его приземленного существования.

Несмотря на некоторую ограниченность жителя Новой Англии, Элиот обладал мировоззрением настоящего ученого, человека с большой буквы, в то время как Лоуэлл мог лишь превратить университет в оплот правящего класса.

Со вступлением Лоуэлла в должность материальное благосостояние преподавателей факультета заметно возросло, и с финансовых позиций отец оказался в числе тех, у кого были веские основания быть благодарными ректору. Но эта благодарность не могла остаться чистосердечной: Лоуэлл обогащал профессоров с целью сделать их сторонниками богатых. Он хотел, чтобы они избегали общества простых людей и находили друзей в среде бизнесменов и промышленников.

Поначалу мои родители не сознавали, что рог изобилия, ниспосланный факультету ректором Лоуэллом, таит в себе ядовитое жало. Спустя много лет, когда отец при уходе на пенсию получил письмо, почти столь же безапелляционное, какое получает плохая кухарка, ректор Лоуэлл, этот образчик всех добродетелей, сделался в глазах родителей олицетворением зла. В действительности же он не был ни тем, ни другим. Он был по своей сущности довольно заурядным, поверхностно рафинированным человеком конформистских взглядов, приверженным своему социальному классу и практически ничему больше.

В начале его правления я посещал довольно чопорные и скучные вечера, устраивавшиеся для студентов колледжа в доме ректора на Квинси-стрит. Мы учились удерживать на коленях чашечки с чаем, слушая воспоминания миссис Лоуэлл о необычном морозе, сковавшем бостонскую бухту в далекую зиму. Ректор ронял случайные замечания (obiter dicta-лат.), переходя от одной сферы деятельности правительства и управленческого аппарата к другой и ввертывая свою излюбленную мысль, что когда правительство будет использовать специалистов, нужно, чтобы о них слышали, но их не видели. Он пел дифирамбы дилетанту в политике, человеку, который мог обо всем судить очень легко, но которому не было необходимости удерживать в голове существенный объем информации.

Занятия в университете начались через нескольких дней до того, как мы переехали в наш новый дом в Кембридже. Мне было почти пятнадцать лет, и я решил попытать счастья в получении докторской степени по биологии.

Мои первые воспоминания о Гарварде связаны с собиранием пиявок для курса гистологии, проводимом мной на маленьком пруду, связанным с водохранилищем Фреш Панд в Кембридже. Курс гистологии был начат мной неудачно и закончился провалом.

У меня не было ни достаточной сноровки для осторожных манипуляций с нежной тканью, ни чувства последовательности, необходимого для осуществления любого сложного процесса. У меня билась посуда, не получался микроанатомический срез, и я не мог следовать жесткому порядку убиения, фиксации, окрашивания, вымачивания и препарирования, которыми должен овладеть настоящий гистолог. Я надоел сокурсникам и себе самому.

Причиной моей неловкости и неумелости явилась совокупность нескольких факторов. Возможно, я от природы был в значительной степени лишен необходимой двигательной сноровки, но этим, бесспорно, дело не ограничивалось. Другим существенным фактором были глаза: хотя мое зрение было должным образом скорректировано подходящими очками, и глаза в то время практически не знали усталости, но близорукость таит в себе вторичные неудобства, не сразу заметные обыкновенному человеку. Двигательная сноровка не является полностью ни мышечным, ни зрительным фактором. Она зависит от целостного процесса, начинающегося в глазах, продолжающегося в мышечном действии и оканчивающемся зрительной оценкой результатов этого действия. Поэтому необходимо совершенство не только двигательного и зрительного процессов в отдельности, но также точность и постоянство в их взаимодействии.

Так вот у мальчика, носящего очки с толстыми линзами, зрительный образ оказывается смещенным под значительным углом вследствие небольшого смещения очков в их положении на носу. А это означает, что связь между зрительными и мускульными процессами требует постоянной регулировки и что достижение абсолютного соответствия между ними невозможно. Здесь скрывается источник неловкости, существенный, но не сразу очевидный.

Следующая причина моей неуклюжести была скорее психологической, чем физической. В социальном плане я был ещё не вполне приспособлен к своему окружению и был невнимателен к окружающим, главным образом вследствие недостаточного представления о последствиях своих действий. Я, например, спрашивал время у других ребят, вместо того, чтобы иметь часы самому и они, в конце концов, подарили мне часы. Будет легче понять мое невнимание, если учесть то обстоятельство, что хотя родители щедро оплачивали мои личные расходы, я так и не привык вести полный учет своего недельного бюджета.

Ещё одним психологическим препятствием, которое мне следовало преодолеть, было мое нетерпение. Нетерпение в основном являлось результатом быстроты мыслительных процессов и физической медлительности. Я обычно видел конечный результат задолго до того, как мог проделать все ведущие к нему мыслительные операции. Когда научная работа состоит из требующих чрезвычайной осторожности и точности операций, которые обязательно сопровождаются тщательным фиксированием, словесным и графическим, притом каждой стадии, нетерпение является обычной помехой. Насколько может помешать синдром неловкости я не знал, пока не испытал этого на себе. Я стал заниматься биологией не потому, что знал, что могу добиться успеха в этой области, а лишь потому, что желал ею заниматься.

Вполне естественно, что окружающие меня люди отговаривали меня от дальнейшей работы в области зоологии и других наук, связанных с экспериментом и наблюдением. Тем не менее, впоследствии вместе с физиологами и другими специалистами из лаборатории, которые были сильнее меня в области практического экспериментирования, я сделал кое-какую успешную работу, внеся посильный вклад в область современных физиологических исследований.

Ученые могут быть разными. У истоков любой науки стоят наблюдение и эксперимент, и справедливым будет утверждение, что ни один человек не достигнет успеха, не разбираясь в этих фундаментальных методах и принципах их проведения. Но вовсе не обязательно самому быть хорошим наблюдателем и экспериментатором.

Наблюдение и эксперимент представляют собой нечто большее, чем простой сбор информации. Полученные данные должны быть выстроены в логическую структуру, а эксперименты и наблюдения, посредством которых их добывают, должны быть спланированы так, чтобы они представляли собой адекватный способ исследования природы. Безусловно, идеальный ученый это такой человек, который может и сформулировать цель исследования и провести его. Нет недостатка в тех, кто может практически провести эксперимент на самом высоком уровне, даже если у них не хватает проницательности спланировать его: в науке больше умелых рук, чем умных голов, которые могли бы ими управлять. Таким образом, если неуклюжему рассеянному ученому и не дано осуществить большую часть практической работы, для него найдется другая работа в науке, если он человек сообразительный и здравомыслящий.

Не очень трудно бывает распознать ученого универсала, чье призвание не вызывает сомнения. Но хороший учитель должен уметь распознать как экспериментатора, способного блестяще выполнить работу, осуществляя стратегию других, так и физически неуклюжего интеллектуала, чьи идеи могут явиться руководством и помощью для вышеназванного. Когда я был выпускником Гарварда, мои учителя не увидели того, что, несмотря на все мои тяжкие огрехи, я все же мог бы внести вклад в биологию.

Покойный профессор Рональд Такстер явился, однако, исключением. Я посещал его курс по ботанике споровых. Лекции представляли собой тщательно разработанные и подробные сообщения о строении и филогении водорослей и грибов, мхов, папоротников и родственных им растений. Естественно, что студент должен был вести тщательные записи и перечерчивать диаграммы, которые профессор чертил на доске.

Лабораторная работа заключалась в изучении теории, зарисовке живых растений и их срезов. Моя лабораторная работа была более чем ужасной. Она была безнадежной. Тем не менее, я получил «хорошо с плюсом» за курс, не сохранив ни одной записи.

Конспектирование – специфический навык студента, а я им не овладел. Я полагаю, что у студента происходит раздвоение внимания, часть которого бывает направлена на составление полноценного конспекта, а другая часть на то, чтобы не терять нить лекции.

Студент должен выбрать и делать что-нибудь одно. То и другое имеет свои преимущества. Если он, как я, слаб зрением и неловок, его лекции неизбежно будут неполными и лишь частично понятными;

он сядет между двух стульев. Если он решит вести хоть какие-то записи, то в значительной мере парализует свою способность схватывать суть налету, и, в конце концов, не будет иметь ничего, кроме массы неразборчивых каракуль. Если же у него такая же хорошая память как моя, для него гораздо лучше отказаться от конспектирования и усваивать материал устно по мере подачи его лектором.

По курсу сравнительной анатомии мои успехи были средними в сравнении с гистологией и ботаникой. Мои рисунки были отвратительными, но я хорошо понимал фактический материал. Как и на занятиях у Кингсли я больше был склонен торопить работу, нежели вдаваться в подробности. И эта склонность прошла через всю мою жизнь, что легко объяснимо. Я довольно быстро схватываю суть идей, но мне очень недостает двигательной сноровки. Для меня всегда было трудно привести скорость моих физических усилий в соответствие с наплывом мыслей.

Я физически отдыхал в гимнастическом зале. Я записался в секцию художественной гимнастики, где обычные спортивные упражнения перемежались с плавными народными танцами. Я попытался играть в баскетбольной команде низкорослых, проводившей тренировки в подвале спортзала, но в стремительности и суматохе игры некогда было беречь очки, а без них я был совсем беспомощен.

Много счастливых часов я провел в библиотеке Гарвардского клуба «Юнион». Он был создан недавно за счет благотворительности властей как «club des sans club» (клуб для тех, у кого нет клуба – фр.) в знак протеста против привилегированности гарвардских клубов. При режиме Лоуэлла клуб стал увядать. Новая волна антисемитизма сделалась повесткой дня, и власти стали размышлять о процентном соотношении. Постепенно ниоткуда разрослись слухи, что «Юнион» стал штаб квартирой евреев и других нежелательных элементов. Этим слухам поверили в моем доме. Моя мать расспрашивала меня о еврейском характере «Юниона» и стала намекать, что было бы лучше, если бы меня не видели там так часто. Так как я не имел другого места для социального общения, то такого рода расспросы сильно удручали меня.

Однако избежать их было невозможно.

В одном особом отношении 1909 был annus mirabilis (чудесный год – лат.) в Гарварде. Я был одним из пяти вундеркиндов, зачисленных в студенты. Другими были У.Дж. Сайдис, А.А. Берль и Седрик Уинг Хотен. Редфер Сешенс, музыкант, поступил в Гарвард в следующем году, в возрасте 14 лет. В это время мне было почти 15, и я был студентом-аспирантом первого года обучения. Он был сыном психиатра Бориса Сайдиса, который, вместе со своей женой, открыл частную психиатрическую клинику в Портсмуте, штат Нью-Хемпшир. Как и мой отец, Борис Сайдис был российским евреем и имел такие же твердые взгляды на воспитание детей.

Молодой Сайдис, которому в то время было одиннадцать, несомненно, был одаренным и интересным ребенком. Его главным образом интересовала математика. Я хорошо помню тот день в Гарвардском математическом клубе, когда Дж. С. Эванс, теперь уже бывший декан факультета математики Калифорнийского университета и друг семьи Сайдисов на протяжении всей жизни, оказал мальчику поддержку, чтобы он выступил по проблеме четырехмерных фигур. Выступление составило бы честь аспиранту первого или второго года обучения любого возраста, хотя обсуждаемый в нем материал был известен и опубликован. С этой темой меня познакомил И.К. Адамс, друг моих тафтских дней. Я уверен, что Сайдис не имел доступа к существовавшим источникам, и выступление оказалось триумфом самостоятельных усилий одаренного ребенка.

Несомненным было и то, что Сайдис был ребенком, который сильно отставал от большинства детей его возраста в социальном развитии и в способности адаптироваться в обществе. Естественно, я не обладал безупречными социальными качествами;

но мне было ясно, что никакой другой из его сверстников не пошел бы по Брэттл-стрит, яростно и беспорядочно размахивая портфелем из свиной кожи, непричесанный и в помятой одежде. Он был ребенком с полным комплексом взрослого доктора Сэмюеля Джонсона.

Уже в детстве Сайдис получил сполна всю свою долю известности. У прессы был знаменательный день, когда после одного или двух лет умеренного успеха в Гарварде Сайдис получил работу в новом Институте Райс в Хьюстоне, штат Техас, с помощью своего друга Эванса. Ему не удалось показать зрелость и такт, необходимый для успеха в этой невыполнимой задаче. Позже, когда он нес лозунг в какой-то левой демонстрации и был за это арестован, газеты были рады ещё больше.

После этого эпизода Сайдис сломался. У него появилось столь сильное негодование по отношению к собственной семье, что он даже не присутствовал на похоронах отца;

такое же чувство он испытал к математике, науке и просвещению. Он стал испытывать чувство ненависти ко всему, что могло поставить его в положение ответственности и вызвать необходимость принимать решения.

Много лет спустя я встретил его, когда он бродил по залам Массачусетсского технологического института. Его интеллектуальная карьера закончилась. Он искал лишь работу, чтобы заработать себе на хлеб, будучи простым расчетчиком, и чтобы иметь возможность удовлетворять своё простое хобби коллекционирования переводных картинок автомобилей всего мира. Он избегал паблисити, как чумы.

К этому времени назревала Вторая мировая война и в Массачусетсском технологическом институте было много работы для расчетчиков. Дать Сайдису работу было несложно, труднее было избежать дать ему лучшую и более ответственную работу, чем он того желал. Оценки его работы никогда не менялись. В пределах ограничений, в которые он себя поставил, он был исключительно быстрым и компетентным расчетчиком. Он даже смог приобрести определенную степень аккуратности во внешнем виде, и был тихим и покладистым работником. Он имел относительное спокойствие, работая с нами;

мы знали его историю и не касались его личной жизни.

Я не сомневаюсь, что если бы в то время, когда я его знал в Гарварде, ему оказали ту психоаналитическую помощь, которую с готовностью предлагают сейчас, молодого Сайдиса можно было бы спасти для более полезной и счастливой карьеры. В такой же степени я уверен, что его отец только из-за того, что он был психиатром и был занят анализом психологических нюансов, не смог увидеть того очевидного явления, которое происходило у него прямо на глазах. Было совершенно ясно, что происшедший позже крах Сайдиса, был в большой мере виной отца.

Не умаляя ошибок старого Сайдиса, необходимо, по крайней мере, понять их.

Представьте себе еврея, в котором ещё свежи воспоминания о погромах в России и который является жителем страны, ещё не решившей, принимать его или нет.

Представьте себе его успехи, которые превысили его детские мечты, но все же недостаточные для реализации его желаний. Представьте себе его блестяще одаренного ребенка, которому пророчат ещё более блестящее будущее, превосходящее теперешние возможности родителей. Представьте себе еврейскую традицию изучения Талмуда, которую со времен Мендельсона перенесли на светское образование возможное для всего мира и представьте себе амбицию ортодоксальной еврейской семьи иметь среди своих сыновей, по крайней мере, одного великого раввина и всеобщую жертву, которую принесет такая семья для достижения этой цели.

Я не хочу присоединять своё имя к тем, которые объединяются в безудержном обвинении Бориса Сайдиса. У меня есть письмо от писателя, который, проведя день за изучением опубликованных отчетов дела, был уверен, что отец Сайдиса был виновен в тяжком преступлении, и что это преступление было результатом отношения ученого, который так предан науке, что готов совершить акт духовной вивисекции над своим собственным сыном. Я думаю, что такие выводы скоропалительны и им не хватает сострадания и сочувствия, которые отличают истинно великого писателя.

Я считаю уместным подробное обсуждение жизни Сайдиса, так как она стала предметом для жесткой и совершенно неоправданной статьи в «Нью-Йоркер».

Несколько лет назад, когда Сайдис вел независимый образ жизни, хотя и далекий от преуспевания, в Массачусетсском технологическом институте, какой-то предприимчивый журналист уцепился за историю его жизни. Я думаю, что он завоевал доверие Сайдиса. Сайдис, который на протяжении последних лет терпел поражение, но оставался достойным борцом в битве за существование, был выставлен как эксцентрический номер программы на посмешище зевакам.

Уже почти четверть века как он перестал быть новостью дня. Если кто и совершил ошибку, то это был его отец, который давно умер. Статья лишь усугубила несправедливость, причиненную сыну. Вопрос о вундеркинде не был актуальным предметом обсуждения, даже в прессе, до тех пор, пока «Нью-Йоркер» не сделал его таковым. Принимая во внимание все это, я не вижу, как автор статьи и редакторы журнала могли оправдывать своё поведение заявлением, что действия известных людей являются предметом беспристрастного газетного комментария.

Я подозреваю, что у некоторых работников «Нью-Йоркера» путаница в голове. Во многих литературных кругах на повестке дня стоит антиинтеллектуализм. Есть чувствительные души, которые сваливают все пороки времени на современную науку и которые приветствуют возможность наказания её за грехи. Более того, само существование чудо-ребенка воспринимается некоторыми как оскорбление. Что же тогда могло послужить лучшим духовным ветрогонным средством, чем статья, подрывающая дело старого Сайдиса, бросающая тень на вундеркинда и изобличающая несостоятельность попыток вырастить чудо-ученого. Джентльмены, которые были ответственными за эту статью, не учли факта, что У. Дж. Сайдис был жив и мог быть очень глубоко уязвлен.

Сайдис возбудил дело против «Нью-Йоркер» за причиненный моральный ущерб.

Критиковать суды не моё занятие, и я не знаю достаточно законы, чтобы описывать дело справедливо. Однако я уверен, что главный вопрос состоит в том, что для того чтобы получить компенсацию за клевету в иске, где особые заявления бесспорны, и где они касаются только насмешливого тона статьи, необходимо доказать наличие такого вреда, который бы мог частично помешать истцу в выполнении его профессиональных обязанностей. Теперь Сайдис не имел профессии, и доказательство наличия такого вреда было невозможно. Он был лишь временным работником, и вследствие этого никакая критика подобного рода не могла сделать его безработным и привести к снижению его заработка. Это был не тот случай, когда причиненные личные страдания могли бы явиться основанием для судебного наказания. Таким образом, «Нью-Йоркер» выиграл этот процесс.

Когда через несколько лет Сайдис умер, я помню, как мы были потрясены. Мы пытались получить из больницы какие-нибудь сведения о болезни, убившей его. Но мы не были родственниками, а администрация больницы хранила молчание. Так до сегодняшнего дня я и не знаю, что же явилось причиной его смерти.



Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 7 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.