авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 7 |

«EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF ...»

-- [ Страница 4 ] --

Эта тема вновь была поднята статьей, опубликованной в воскресном приложении «This Week» бостонской «Геральд» в марте 1952 года. Она была озаглавлена «Вы можете сделать своего ребенка гением» и была основана на интервью с матерью Уильяма Джеймса Сайдиса. С точки зрения принадлежности к репортерской работе она представляла обычную заурядную журналистскую работу, не хуже и не лучше, чем тысячи других, что появляются в воскресных приложениях и иллюстрированных журналах. Как человеческий документ статья едва ли заслуживает рассмотрения.

Неудача Сайдиса была в значительной степени неудачей его родителей. Но одно – иметь сострадание к естественной человеческой слабости, а другое выставлять перед публикой крушение человеческого начинания, как если бы это был успех. Итак, можете ли вы сделать вашего ребенка гением? Да, так же, как можно превратить чистый холст в картину Леонардо или стопу чистой бумаги в пьесу Шекспира. Мой отец мог дать мне только то, что имел: свою искренность, блеск ума, своё образование и страсть. Эти качества нельзя подобрать на каждом шагу.

Галатея нуждается в Пигмалионе. Что делает скульптор, кроме удаления излишка мрамора от глыбы, а затем оживляет фигуру посредством собственного разума и собственной любви? И все же, если камень в трещинах, статуя будет крушиться под деревянным молотком и резцом художника. Пусть те, кто хочет высечь человеческую душу по их собственной мерке, будут уверены, что их образ заслуживает того, чтобы по нему создавать новый, и пусть они знают, что сила, способная вызвать к жизни интеллект, является силой смерти, равно как и силой жизни. Сильное лекарство – сильный яд. Врач, который рискнет использовать его, должен быть уверен, что знает дозировку.

Удивительным для многих относительно группы с ранним развитием детей, обучавшихся в Гарварде в 1909-1910 годах, является то, что мы вовсе не были изолированной группой. В некоторых чертах мы были похожими, в некоторых – разными. По крайней мере, трое принадлежали семьям, где были очень честолюбивые отцы. Но ни отцы не были похожи между собой, ни их честолюбие не могло принять одинаковую форму. Мой отец был в первую очередь ученым, и его стремление состояло в том, что я мог отличиться на научном поприще. Он очень серьезно воспринимал свой долг в этом вопросе и затратил очень много, если не чрезмерно много времени на моё обучение. Отец Берля желал своему сыну стать удачливым юристом и государственным деятелем.

Он принял большое участие в раннем образовании Берля, но я не думаю, что он продолжил его в период, когда Берль находился в Гарварде. Отец Сайдиса был психолог и психиатр по профессии. Я уже говорил, что он желал своему сыну успеха в науке. Из своих воспоминаний о молодом Сайдисе, я не могу припомнить такую же степень продолжавшегося участия в образовании своего сына, какую мой отец проявил по отношению ко мне. Не сомневаюсь, что в раннем детстве Сайдис находился под сильной родительской опекой. Но в течение периода, когда я впервые встретился с ним, когда ему было около одиннадцати лет, он был оставлен в одиночестве в пансионе в Кембридже на большую часть года, где у него было немного приятелей, а ещё меньше близких друзей.

Я ничего не знаю об отношениях ни Хотена, ни Сешенса с их семьями. Полагаю, что и здесь и знать то особенно было нечего, а именно семьи не принимали такого живого и горячего участия в их образовании, как семьи троих из нас. Я полагаю, что эти мальчики были больше представлены собственным силам и что, следовательно, они не подвергались такому давлению, какому подвергались мы.

Я помню, как четырнадцатилетний Берль впервые посетил меня. Корректный, в руке маленькие лайковые перчатки, он подал мне визитную карточку. Это было новым для меня феноменом, поскольку, несмотря на мою раннюю ученость, родители я прекрасно сознавали, что я все же был ещё мальчиком, не достигшим 15 лет. Тем не менее, я был мальчиком с ранним физическим развитием, давно прошедшим период полового созревания. В то время как этот мальчик, практически того же возраста, внешне выглядел, по меньшей мере, лет на пять моложе меня. Увидеть такую манерность и такое чувство этикета в подростке было для меня потрясающим.

У Сайдиса было хобби собирать переводные картинки с изображением автомобилей, у Берля тоже был своя причуда. Его интересовали различные подземные переходы Бостона, такие как тоннели метрополитена и коллекторы, различные забытые запасные выходы. В частности, он показал нам такой романтической подземный ход, относящийся к ранним колониальным временам, который проходил в те дни под старым домом Province. Кирпичи были более чем двухсотпятидесятилетней давности, и мы оба проявили своё мальчишество, условившись о литературной мистификации, согласно которой должны были обнаружить замурованный в стене шекспировский документ.

У меня не было связи с Берлем с тех пор, как он закончил колледж. Он стал одним из членов группы молодых юристов и государственных деятелей, воспитанной Феликсом Франкфуртером, группы ставшей плодотворным источником талантов.

Восхождение Берля было быстрым и уверенным. Это неудивительно, поскольку его честолюбие соответствовало таланту. «Нью-Йоркер» поместила немного нерезкую его фотографию в профиль. Но я не могу чувствовать такого негодования из-за плохой фотографии Берля, как в случае Сайдиса. Берль был общественным деятелем и обладал достаточной властью. Пока соблюдались определенные нормы журналистской благопристойности (а я не могу сказать, чтобы «Нью-Йоркер» нарушал их), его действия и его личность представляли естественный публичный интерес и честно комментировались. Сайдис был вне общественной жизни, и было актом предельной жестокости вытаскивать его вновь на суд общественности.

Естественно, что мы, пятеро мальчиков, не искали бы общения друг с другом, если бы не особые условия, в которых мы оказались. Я уже говорил, что мы с Берлем не сразу смогли найти точки соприкосновения и после формального представления друг другу обнаружили, что редко находили темы для разговоров. Позже мы встречались вместе, когда играли в кегельбан в подвале гимназии и раз или два гуляли вместе до Бостона.

Берль кое-что рассказывал мне о своем увлечении подземными проходами Бостона, и, как уже упоминал, мы планировали совместную литературную мистификацию. Но из-за отсутствия общих духовных корней наше знакомство было непродолжительным.

Сайдис был слишком молод, чтобы составить мне компанию, а также слишком странен, хотя мы изучали аксиоматический метод в одном классе, и я уважал работу, которую он сделал. Хотен был мне очень хорошим другом, и я узнал его лучше всех из группы. Время от времени я бывал у него в Divinity Hall. Он произвел на меня впечатление очень приятного человека. Казалось, он имел многообещающее будущее, которое было трагически прервано преждевременной смертью от аппендицита, незадолго до окончания университета.

Что касается Сешенса, то я встречался с ним только раз или два. Огромное расхождение в наших интересах не позволило нам найти общий язык.

Таким образом, внутри нашей группы мы мало водили знакомства между собой и не особенно тянулись друг другу. Одно время я пытался объединить всех пятерых в нечто вроде клуба вундеркиндов, но попытка оказалась нелепой из-за отсутствия достаточной общности, которая могла бы сделать нашу жизнь приятной. Мы общались со студентами старше нас для удовлетворения интеллектуальных нужд, а свои детские и подростковые интересы разделяли со сверстниками, у которых были нормальные успехи в учебе.

Во всех случаях наша потребность в общении удовлетворялась лучше где-либо в другом месте, чем при тесном контакте между собой. Между нами практически не было ничего общего, что объединяло бы нас в единую группу, кроме раннего развития интеллекта. Но для социального единения это не было большим основанием, чем ношение очков или обладание зубными протезами. Луиза Бейкер в остроумной книге «Одноногая» показала, что товарищеские отношения вовсе не обязательно должны возникнуть между одной одноногой девочкой и другой одноногой девочкой и мой жизненный опыт заставляет меня верить, что раннее развитие не более надежная основа для товарищеского общения, чем наличие увечья.

По окончании моего первого семестра в Гарварде уже не осталось сомнений относительно того, что вряд ли я смогу сделать карьеру в биологии. Как обычно, решение было принято моим отцом. Он решил, что тот успех, какого я добился, будучи студентом колледжа Тафтс в философии, показал мое истинное предназначение. Я должен был стать философом и просить стипендию в Школе Мудрецов при Корнеллском университете, где старый друг моего отца по миссурийским дням профессор Франк Тилли заведовал кафедрой этики. Я могу понять, что при наших ограниченных семейных средствах, и из-за нужд других подраставших детей, невозможно было позволить мне делать серьезные ошибки. Но то, что мне не позволили решать самому и, тем самым, отвечать за последствия собственного решения, имело печальные последствия на протяжении многих последующих лет. Это задержало мою социальную и моральную зрелость и стало помехой, от которой я лишь частично избавился в зрелом возрасте.

Однако, я не сопротивлялся, покидая Гарвард. Я чувствовал там себя с самого начала не на месте. Гарвард произвел на меня впечатление как неодолимо правильно мыслящий. В подобной атмосфере вундеркинд рассматривается как вызов по отношению к божествам. Публично высказанное отношение отца к моему образованию возбудило враждебность среди его коллег, что отнюдь не облегчило мою участь.

Я надеялся найти проявление свободной интеллектуальной жизни среди моих однокурсников. Действительно, я нашел несколько таких, кто с желанием обсуждал научные вопросы и боролся диалектическим методом за свои убеждения. Но по гарвардским стандартам джентльменское равнодушие, подчеркнутая холодность и интеллектуальная невозмутимость в соединении с правилами хорошего тона являлись неотделимыми чертами идеального гарвардца. Тридцать лет спустя я был скорее потрясен, чем удивлен душевной сухостью и интеллектуальной бесплодностью, развившихся в некоторых из этих людей.

По окончании учебного года отец принял одно решение, за которое я буду ему вечно благодарен. Он взял для нас на одно лето в аренду коттедж Тамарак в местечке Сэндвич, штат Нью-Хемпшир. Сэндвич оставался моим летним домом долгое время.

Вплоть до сегодняшнего дня он занимает особое место в моем сердце за очаровательные пейзажи, за прогулки и восхождения на его горы, за трезвое достоинство, сдержанность и дружелюбие его сельского населения. Некоторые из моих прогулок были короткими вылазками в Tamworth или в центр Сэндвича, когда я останавливался у черного хода моих соседей побеседовать или выпить стакан молока или воды. Иногда были восхождения, на которые отец брал старшую из моих сестер и меня, по тропинкам Whiteface and Passaconaway. Один длинный поход был продолжительностью около недели, в который отец, моя сестра, Гарольд Кинг и я брали палатку и рюкзаки в долину Passaconaway вверх по железной дороге до леса к остаткам шестого лагеря в Livermore Wilderness вниз через поселок Livermore на лесозаготовки в Noht Road и вновь вверх Кроуфордской тропой к вершине горы Вашингтон. Оттуда мы спускались с высот Boot's Spur в ущелье Tuckerman и в Pinkham Notch, Jackson, Intervale and Tamworth. Впоследствии мы узнали, что проходили мимо дома Уильяма Джеймса в день его смерти.

В настоящее время я провожу весь обычный год в Новой Англии: зимы в Belmont, штат Массачусетс, летнее время в Сэндвиче, штат Нью-Хемпшир, если не путешествую по свету. Хотя большую часть времени я провожу в городе, я, чувствую, что более глубоко привязан этому сельскому дому. Житель Новой Англии сдержан, независимо является ли он выходцем из деревни или из города, но сдержанность сельского жителя более скромна, полна чувства собственного достоинства. Фермер из Нью-Хемпшира имеет чувство жизненной связи со своими предками, которое возникает от возделывания той же земли, жизни в том же доме и часто пользования теми же орудиями труда. Тем не менее, это чувство исторической преемственности является слишком личным и инстинктивным, чтобы им можно было похваляться перед посетителями. Для горожанина жителя Новой Англии семья часто актив для личности, но для сельского жителя личность, напротив, проходящая фаза в преемственной, неразрывной связи семьи. Если сельский житель сдержан, то это потому, что он понимает, что как его собственные дела ни важны ему самому, для вас наиболее важны ваши собственные дела, и он ждет какого-либо знака, что он желателен, прежде чем он станет навязываться вам. Он ждет, чтобы оценить вас, но он также ждет, чтобы дать вам возможность оценить его. И даже в это время он рассматривает вас скорее как целостную личность, чем как какого-то отвлеченного получеловека – работодателя или клиента. Он не начнет с вами дела, не поболтав пять-десять минут, и это его право и ваше собственное право на беседу двух людей, имеющих более важные отношения друг с другом, чем отношения покупателя с продавцом. Он примет подарок, но не чаевые, сигару, но не долларовую бумажку. Короче говоря, нравится он вам или нет, а, скорее всего он вам понравится, но вы можете и должны уважать его, потому что он уважает себя.

У нас было много друзей в горах. Один из них эксцентричный и интересный сосед профессор Хислоп, известный своими работами по психиатрии. Много интересных часов мы провели у камина в его коттедже, сооружении, первоначально предназначенном для курятника, слушая его таинственные рассказы о вампирах и привидениях, мистических звуках и медиумах. Его дом принадлежал мистеру Хоэгу из Филадельфии, семья которого уже в третьем поколении все ещё живет в округе.

Сыновья Хоэга, молодой Хислоп и я были членами неформальной бейсбольной команды, в неё входили сын профессора Дугалда Джексона из Массачусетсского технологического института, два сына покойного президента Гравера Кливленда и один или два парня Финлэй из Нью-Йорка. Я не помню имен других игроков. Для тренировок мы использовали не очень ровное поле от дома Финлэй. Тренировка всегда означала для меня прогулку в пять миль туда и обратно. Мы играли не более двух партий, обе позорно проигрывая. Я был запасным в команде. Думаю, ничто не сможет точнее охарактеризовать меня как спортсмена.

ХI. ЛИШЕННЫЙ НАСЛЕДСТВА КОРНЕЛЛ, 1910- Я добился стипендии в Корнелле. Отец должен был сопровождать меня до Итаки, и в конце лета нам предстояло решить, как туда добраться. В те дни междугородный трамвай ещё не был вытеснен автобусом и пассажирским поездом. Мы с отцом решили предпринять романтическую поездку на трамвае в центр Нью-Йорка и Итаки. Здесь мы нанесли визит профессору Тилли и наметили планы на предстоящий учебный год. Было решено, что я смогу приходить в дом Тилли и доверять свои юношеские тревоги профессору и его жене.

Отец и профессор Тилли очень долго разговаривали вечером, вспоминая старые дни в университете Миссури, и говорили о многом другом. В ходе довольно разнообразной беседы Тилли случайно напомнил отцу, что много-много лет назад слышал ссылки на самого раннего философа в нашей семье – Маймонида. Отец согласился с тем, что слухи действительно ходили, возможно, и недостоверные, но взаимосвязанные со старыми документами, утерянными моим дедушкой, которые, возможно, содержали сведения о том, что мы происходим от Маймонида.

О таком предании я раньше не слышал, не слышал даже имени Маймонида. Не откладывая в долгий ящик, я обратился к энциклопедии. Я узнал, что Маймонид или Рабби Моше бен Маймон, известный как Райбам, согласно общепринятому европейскому использованию инициалов, происходил из Кордовы, а постоянно проживал в Каире и был главным врачом визиря султана Салах-ад-дина. Я узнал, что он возглавлял еврейскую общину в Египте и был крупным последователем Аристотеля, что знаменитая его книга называлась «Moreh Nebukim» или «Путеводитель колеблющихся».

Естественно, что я заинтересовался такой важной фигурой, которой наша семья могла гордиться, но подтекст легенды привел меня в глубокий шок. Я впервые узнал, что был евреем, по меньшей мере, со стороны отца. Вы можете спросить, как было возможно для умного мальчика, подобного мне, иметь в этом какие-то сомнения, когда моя бабушка Винер, насколько я могу помнить, получала газету, напечатанную, как я знал, на иврите. Я могу только ответить, что мир сложен и все его переплетения не очень понятны для юноши и что до сих пор мне казалось, что могли быть люди нееврейской национальности в Восточной Европе, использующие еврейский шрифт.

Более того, моя двоюродная сестра Ольга как-то сказала мне, что мы евреи, но моя мать отрицала это тогда, когда я ещё не научился сомневаться в словах родителей.

В то время социальная невыгодность принадлежности к еврейской национальности была ещё большей, чем сейчас, и было определенно оправданным солгать, чтобы в ранний период жизни не отравлять детского сознания фактом лежащего на них социального клейма принадлежности к непользующейся общественной благосклонностью группе. Я не берусь категорически утверждать, что такая позиция полностью верна, я просто говорю, что это защитная позиция, которая могла быть мотивирована, и была фактически мотивирована желанием оградить ребенка.

Моральная ответственность такого поведения велика. Оно может быть и благородным, и низменным.

Чтобы подобное поведение оправдало себя наилучшим образом необходимо у детей, воспитываемых в неведении того, что исторически они являются потомками людей еврейской национальности, воспитать также чувство понимания. Им следует показать, что ущербность положения людей, принадлежащих к данному презираемому меньшинству, является незаслуженным бременем, которым их, по крайней мере детей, не следует отягощать. Такое отношение следует сохранять всю жизнь и в равной мере быть непримиримым к дискриминации евреев, ирландцев, недавних иммигрантов, негров и т.д. Лучше всего, конечно, наиболее оправданным с моральных позиций было бы возбуждение в ребенке чувства противодействия или даже враждебности по отношению к любым унижающим человека предрассудкам, независимо от их направленности. В противном случае, каждое слово, способное возбудить или усилить предубеждение ребенка, явится ударом по его моральным устоям и, в конечном счете, подорвет его веру в себя, когда он узнает (а это неизбежно произойдет) правду о собственном происхождении. Тягость сознания первородного греха достаточно тяжела в любой форме, но особенно коварным является осознание того, что ты относишься к группе, которую тебя учили недооценивать и презирать.

Ответственность за превращение в секрет моего еврейского происхождения большей частью лежит на матери. Мой отец был вовлечен во все это только как помощник и соучастник. Я уверен, что он действительно намеревался не отягощать нас сознанием принадлежности к недооцениваемой группе и в то же время желал сохранить наше уважение к этой группе и уважение к самим себе. Он написал много статей на еврейскую тему, также как и «Историю еврейской литературы». Он был также первым человеком, который представил имя Морица Розенфельда вниманию нееврейской публики. Отец был связан различными обязательствами с еврейским издательским обществом и другими подобными еврейскими организациями, и я могу заключить, что эти связи приводили к серьезным трениям. Позднее я узнал, что отец всегда утверждал, что трения были результатом высокомерных требований со стороны еврейских организаций, что еврей в первую очередь был евреем и только потом человеком вообще и что он обязан сохранять неукоснительную верность своей группе, и лишь потом человечеству. Мой отец всегда был независимой личностью и в самую последнюю очередь поддался бы подобному нажиму.

Отношение моей матери к евреям и всем непопулярным группам было другим.

Редкий день проходил без того, чтобы мы не слышали каких-нибудь замечаний об обжорстве евреев, фанатизме ирландцев, или лени негров. Нетрудно понять, как в полное предрассудков время подобные высказывания делались человеком, который сам испытал неудобства принадлежности к дискриминируемой группе. Но хотя можно понять мотивы, ведущие к конформистскому пренебрежению собственного происхождения и даже простить это в том смысле, в каком верующий надеется на прощение своих грехов, о подобном явлении нельзя не пожалеть и нельзя стыдиться его.

Тот, кто говорит о справедливости, должен поступать по справедливости и нехорошо для ребенка из еврейской семьи, знает ли он о том, что они евреи или не знает, слушать презрительные отзывы о другой еврейской семье.

Хранить молчание так, как это делали мои родители, даже если это считается благоразумным более трудно, чем может показаться на первый взгляд. Даже если есть согласие хранить молчание, то, что может один партнер, если другой высказывает презрение к собственной нации при детях? Он может либо положить конец секрету, либо молчать и безвольно наблюдать за поведением, которое не может привести ни к чему, кроме будущей эмоциональной катастрофе у ребенка. Роковая опасность даже невинной лжи состоит в том, что её нужно удерживать с помощью различных ухищрений, которым нет конца. Раны, причиненные правдой, это чистые раны, которые быстро заживают, но раны ото лжи гноятся и долго не заживают.

При максимальном извинении поведения, выбранного моими родителями, я не хотел бы их полностью осуждать или оправдывать. Я только утверждаю, что их поведение имело для меня серьезные последствия. Я очень быстро оказал сопротивление родителям, что вызвало их немилость. Кто я такой, просто потому что я был сыном своей матери и своего отца, чтобы извлекать выгоду из права выдавать себя за нееврея, которое не было дано другим людям, известным мне? Если принадлежность к еврейской национальности являлась чем-то, что должно было вызывать пожатие плеч и презрительное фырканье, тогда я должен был либо презирать себя, либо презирать то положение вещей, при котором мне предлагалось подходить к себе с одной меркой, а к остальному миру с другой. Возможно, что та защита, что была создана вокруг меня, имела очень хорошие намерения, но это была бы защита, которую я не мог принять, если хотел остаться честным.

Если бы признание своей принадлежности к еврейской национальности не явилось бы для меня делом чести, если бы я знал о своём еврейском происхождении, не будучи по милости семьи подвержен эмоциональному потрясению, я мог принять и принял бы этот факт как естественный факт своего существования, не имеющий существенного значения ни для меня, ни для кого-либо ещё. Возможно, некоторое потрясение было бы вызвано действительным внешним антисемитизмом, который я мог ощутить в то время и который рано или поздно мог ударить по мне тем или иным образом. Тем не менее, если бы не было двусмысленности во внутри семейных отношениях к этому вопросу, меня бы не ударило так больно по моему внутреннему душевному равновесию. Таким образом, результат необдуманной попытки скрыть от меня моё действительное происхождение в сочетании с теми страданиями, которые я перенес от антисемитизма внутри семьи, способствовал тому, что я стал придавать еврейскому вопросу существенное значение.

Я высказываю все это с ясным и определенным намерением предупредить тех, кто может соблазниться повторить эту ошибку, выталкивая ребенка в сумятицу жизни с ненужным чувством подавленности и безысходности.

Итак, когда я узнал о своём еврейском происхождении, я был шокирован. Позднее, когда я справился относительно девичьей фамилии моей матери и узнал что Kahn это просто разновидность Cohen, я был шокирован вдвойне. Я оказался не в состоянии защитить себя от раздвоения личности, которая позволяла семье моей матери оценивать чужих и родных с разных позиций. Я подумал, что если я являюсь евреем, и все евреи обладают теми характерными чертами, к которым мать проявляла столько ненависти, то ведь и сам я должен обладать этими чертами, как и все близкие мне люди. Я посмотрел в зеркало – ошибки быть не могло: близорукие навыкате глаза, слегка раздутые ноздри, темные волнистые волосы, толстые губы. Все признаки Armenoid расы были налицо. Я рассмотрел фотографию моей сестры, и хотя она была хорошенькой девочкой в моих глазах, она определенно выглядела как хорошенькая еврейская девочка. Её черты были похожи на черты того еврейского мальчика, который случайно оказался моим соседом в Корнеллском пансионате. Он был из недавно иммигрировавшей семьи и выглядел чужаком среди своих англосаксонских одноклассников. Мой снобизм воспрепятствовал мне признать его полностью другом, и значение этого обстоятельства было мне ясно: я не мог признать себя стоящей личностью.

В этой эмоциональной и интеллектуальной дилемме я сделал то, что делает большинство юнцов, я дважды выбрал наихудшее. Мне стыдно думать об этом даже сейчас, но трусливое самоунижение чередовалось в моей душе с состоянием малодушного самоутверждения, в котором я проявлял ещё больший антисемитизм, чем моя мать. Добавьте сюда проблемы социально неразвитого мальчика, впервые надолго уехавшего из дома, освободившегося от непосредственного воспитательного давления отца, но ещё не выработавшего привычку самостоятельной работы, и у вас будет представление о том, что делает человека несчастным.

А я действительно был несчастным. У меня не было надлежащего представления о личности чистоплотной и аккуратной, и я никогда не знал, когда можно сболтнуть непростительную грубость или что-то двусмысленное. Я чувствовал себя неловко со своими сокурсниками, которым была за двадцать лет, а юнцов моего возраста рядом не было. Привычка к вегетарианству, привитая мне отцом, увеличивала трудности жизни вне дома в обществе других людей. Тем не менее, я оставался под влиянием личности отца, и поэтому даже отдаленная возможность вызвать гнев с его стороны отбивала у меня охоту отказаться от этих привычек, что позднее сделали мои сестры.

Когда я жил дома, моё обучение всегда велось под строгим наблюдением отца. В таких условиях мне трудно было выработать в себе самостоятельность. Я знаю, что отец якобы всегда был сторонником формирования во мне самостоятельного мышления и якобы все делал, чтобы я крепко стоял на собственных ногах. Однако, несмотря на все его намерения, наша совместная жизнь давала прямо противоположные результаты. Я вырос, зависящим от его поддержки, и даже привык к поддержке его суровости. Выйти из этого убежища к полной ответственности человека среди людей для меня было слишком трудным.

Я записался на довольно разнообразную серию спецкурсов в тот год в Корнелле. Я читал «Республику» Платона на греческом языке с Хаммондом, и нашел, что почти не растерял беглости чтения за год пребывания в Гарварде. Я также посещал психологическую лабораторию и спецкурс Олби по английской классической философии семнадцатого и восемнадцатого столетий. Спецкурс Олби был сухим, но поучительным, и мне кажется, что в настоящее время в моем литературном стиле присутствует нечто, что я приобрел в процессе проработки большого количества материала семнадцатого века.

Я попытался ходить на математический спецкурс к Хатчинсону по теории функций комплексного переменного, но нашел, что он выше моего понимания. Часть трудностей происходила от моей незрелости, но другая часть, по моему мнению, оттого, что спецкурс не давал адекватного подхода к логическим трудностям предмета. Лишь позднее в Кембридже, когда я увидел, что эти трудности смело преодолевает Харди, вместо того, чтобы оставить студента наедине с ними по принципу: «Продолжай и ты придешь к пониманию», лишь тогда я стал ориентироваться в теории функций.

В спецкурсе по Платону я не выглядел беспомощным, поскольку спецкурс явился лишь продолжением занятий с моим отцом у другого наставника. На спецкурсах по метафизике и этике я страдал от новой и неопределенной юношеской религиозности (которая продолжалась недолго) и потому нуждался в четкой определенности логики для удержания от расплывчатой сентиментальности.

Я обязан был написать Олби очерк о философах ХУ11 и ХУ111 веков. У меня был неразборчивый почерк при мальчишеском слоге письма. Мои очерки представляли набор сжатых словосплетений, находившихся в таком противоречии с нормами английского языка, что меня неоднократно спрашивали, не является ли немецкий моим родным языком.

Корнеллский университет имел своё философское печатное издание. Одной из обязанностей студентов было написание небольших реферативных статей из различных философских журналов, которые включались в специальный раздел университетского издания. Статьи были на английском, французском и немецком языках. Упражнения в их переводе знакомили нас как с философской лексикой этих языков, так и с идейными течениями, господствовавшими в мире. Я не могу ручаться за качество наших переводов, но я абсолютно убежден в интеллектуальной ценности нашей работы для самих себя.

В этот черный год в моей жизни были и некоторые просветы. Хотя я не мог в полной мере поддерживать истинно товарищеские отношения со студентами университета, но пикники в соседней бухте и зимнее катанье на санях, когда выпадал снег, были, конечно, очень приятны. Со мной в пансионе жили один или два студента старших курсов, с которыми я хорошо проводил время, вел мужские разговоры, а они по-детски подшучивали надо мной и друг другом. Пейзаж университетской территории был великолепен, а позже, когда пришла весна, плантации цветущей айвы, были прекраснее всего того, что я когда-либо видел на территории колледжа Тафтс или где либо в другом месте. Были и прогулки на парусных шлюпках на озере Cayuga, походы к ближайшему водопаду, где мы плавали и купались под падающей массой воды.

До сегодняшних дней сохранил я дружбу с некоторыми из своих друзей сокурсников. Христиан Рукмич, длинный, с фигурой Линкольна, был моим партнером по многим прогулкам и в психологической лаборатории. Последние несколько лет я получал от него весточки из Абиссинии. Там он занимался реформированием системы просвещения, а его сын пошел в авиацию.

Был также Цанов, болгарин, которого я видел год или два назад в Институте Райс, где он по-прежнему преподает философию. Была здесь очаровательная пара по фамилии Тауб, с которой я часто завтракал. Тауб вел курс сравнительного религоведения. Его обсуждение Ветхого завета хорошо соответствовало филологическому интересу, который я приобрел от отца, от профессора Уэйда в Тафтсе и от чтения мною книг в библиотеке.

По мере того как год близился к концу, становилось ясно, что не заслужил возобновления стипендии университета, благодаря которой учился в Итаке, во всяком случае, если бы я получил её снова, то это могло произойти только по особой милости. Я был удручен не только моим посредственным успехом по курсу, но и чувством юношеской вины, которое сопровождает почти каждого нормального молодого человека внутреннее сексуальное развитие. Это чувство вины заставило меня избегать Тилли.

Отчуждение окончилось ссорой моего отца с профессором Тилли. Почти невозможно было убедить моего отца, что в его семье могут быть виноватые. Но ещё хуже было мне от уничтожительного потока ругательств, который навлекло на меня обсуждение всего этого.

До конца года дома произошли другие события. У меня появился брат, болезненный ребенок, едва проживший год. К этому добавились плохие новости из Корнеллского университета и отец забрал меня из Школы Мудрецов, заставив перевестись в аспирантуру философского факультета Гарвардского университета. Я понимаю, что чувство ответственности за семью не позволяло отцу предоставить мне шанс для поддержки моей уверенности в себе, но, тем не менее, мне хотелось бы, чтобы мне предоставили, как молодому человеку, возможность исправить ошибку в том самом месте, где я её совершил. Результат политики отца по моему переводу привел к падению моей уверенности в себе, которой и так было немного. Мои грубые ошибки повлекли за собой ряд бесплодных дел, которых не вернуть. Между тем, у меня не было возможности овладеть искусством самостоятельности, и будущее представлялось мне туманным и унылым омутом.

По приезде домой у меня было время проанализировать своё внутреннее состояние.

Достижение мной самостоятельности на протяжении года в Корнелле сильно затормозилось из-за переживаемой сумятицы чувств негодования, отчаяния и неприятия, которые последовали в начале года, когда я узнал о своем еврейском происхождении.

Некоторые из моих друзей просили меня подробнее остановиться на испытанном мной потрясении и последующем приспособлении к новой ситуации, которого я должен был достичь, чтобы обрести аргументированное душевное спокойствие. Ясно обнаружилось, что быть евреем и одновременно обладать привитыми моими воспитателями враждебностью или пренебрежительным отношением к евреям было невозможно в моральном отношении. Это могло привести к длительному еврейскому антисемитизму или, с другой стороны, к бегству в лоно Авраама.

Фактически ни одна из этих позиций не была возможна для меня. Я получил такой сильный урок интеллектуальной и моральной чистоты от моего отца, что не мог признать одного мерила справедливости для себя и своих ближайших родственников и другого мерила справедливости для внешнего мира. Я слышал дома достаточно много грубых замечаний в отношении других университетских семей еврейского происхождения, которые пытались освободиться от иудаизма, из чего мог заключить, что среди моих близких были такие, которые взвешивали нашу семью Винер на одних весах, а остальной мир на совершенно других. Очевидно, что даже если я сам и некоторые из моей семьи захотели бы отрицать мое еврейское происхождение, то потерпели бы крах, едва выйдя за пределы нашего дома.

Короче, у меня не было ни возможности, ни желания жить по лжи. Любой антисемитизм с моей стороны должен был быть ненавистью к самому себе и ничем другим. Человек, который ненавидит себя, имеет врага, от которого не сможет никуда ускользнуть. Такой путь вел только к упадку духа, разочарованию, и, в конце концов, к безумию.

С другой стороны, совершенно невозможен был для меня приход в лоно иудаизма.

Я никогда там не был и в моем раннем воспитании я видел еврейскую общину только со стороны, и имел очень смутное представление о её обрядах, обычаях, о том, что она разрешала и что запрещала. Разрыв с ортодоксальным иудаизмом фактически начался во времена моего деда. В погоне за своим желанием онемечить восточного еврея и заменить еврейский язык верхненемецким он на время отдал отца в лютеранскую школу. Таким образом, возврат к иудаизму с моей стороны не был бы искренним возвращением, а явился бы новой условностью и кабалой. Хорошо это или нет, но я не отношусь благосклонно, к каким бы то ни было условностям, как и мой отец.

Есть нечто противоестественное в позиции самоотречения и отказе от собственного суждения, в полном принятии любой религиозной, научной или политической доктрины. Ученый сохраняет за собой право на изменение своего мнения в любое время на основании вновь открывшихся фактов, а я родился и был воспитан в семье ученого.

Подобного рода воспитание пустило во мне глубокие корни. Во мне никогда не было импульса стадности в мышлении и чувствовании при всем моем глубоком уважении к человеку как человеку, был он ученым или нет. Для меня было эмоционально невозможно скрываться, присоединяясь к большинству, как беглецу от иудаизма, но в равной степени было невозможно скрываться и утешаться в чисто еврейской общине. Я не мог поверить, что консервативные жители Новой Англии были избранным народом, и даже большой груз еврейских традиций не мог заставить меня поверить, что израильтяне избранный народ. Единственное, что я знал об отношении моего отца к иудаизму, это то, что он был более ассимиляционистом, чем сионистом и что он неоднократно спорил с Зангвиллом и другими по данному вопросу. Это была позиция, которую я одобрял не только потому, что он был моим отцом, но также и потому, что я полагал, что он правильно подходил к проблеме.

Таким образом, я был сильно потрясен открытием своего еврейского происхождения, но я не мог идти по пути антисемитизма, ни по пути ультраиудаизма.

Что же оставалось мне делать?

Я не могу сказать, когда я нашел решение своих проблем. Решение зрело во мне постепенно и полностью не завершилось до моей женитьбы. Но одно я понял очень рано, что антиеврейские предрассудки не единственные в мире предрассудки, но занимают место в ряду многих других предрассудков, проявляя которые сильная группа людей ищет сознательно или бессознательно способ сохранить все блага мира для себя, оттолкнув других людей, желающих тех же благ. Я достаточно прочел произведений Киплинга, чтобы занять позицию английских империалистов, и имел достаточно индусских друзей, чтобы почувствовать, какое резкое возмущение вызывало это отношение. Мои китайские друзья высказывали мне очень откровенно озабоченность агрессивностью западных националистов в Китае, и мне нужно было только открыть глаза и навострить уши, чтобы узнать о положении негров в стране, особенно когда негр хочет чего-то большего, чем быть сельским батраком или чернорабочим. Я был хорошо информирован о резких взаимных столкновениях между старыми бостонцами и приобретающей влияние ирландской группой, которая требовала своей доли власти в общине и выдвигала весьма либеральный взгляд о величине этой доли, когда речь заходила о других иммигрантах и маленьких группах.

Конечный результат состоял в том, что я мог обрести душевное равновесие, лишь ненавидя антиеврейские предрассудки, не акцентируя при этом того факта, что они были направлены против людей, к которым я принадлежал. Любое послабление в подобной позиции я рассматривал как желание привилегии для себя и своих близких.

Но, отбрасывая предрассудки против католиков, предрассудки против иммигрантов, предрассудки против негров, я имел логическую основу, чтобы отбросить также предрассудки против евреев. Долгое время я интересовался студентами азиатами, выходцами из других стран, и теперь их проблемы казались мне параллельными моим собственным, а во многих случаях даже более глубокими и сложными.

Более того, когда я слышал о нашем вероятном предке Маймониде, я осознавал это ещё глубже, чем факт нашей еврейской принадлежности, в том смысле, что Восток был частью наших семейных традиций. Какое право имел я, человек, самый гордый предок которого жил в мусульманской общине, чтобы отождествить себя с Западом в противовес Востоку. Таким образом, я пришел к изучению и наблюдению, за параллелями между интеллектуальным развитием евреев, особенно в тот период их перемещения, который начался с Мозеса Мендельсона и привел к интеграции еврейского образования с европейским образованием вообще. Аналогичное явление происходит на моих глазах в среде ученых неевропейцев. Данное явление сделалось для меня ещё более очевидным позднее, когда я пробыл часть года ассистентом Хаттоги, японского профессора в Гарварде, когда он готовил свой курс лекций по китайской философии.

Этим исчерпывается моя личная внутренняя реакция на открытие моего еврейского происхождения. Было бы хорошо, однако, добавить кое-что об антисемитских предрассудках и их истории в тех сообществах, в которых мне доводилось жить, начиная с детства. Из истории еврейских семей, приехавших в Соединенные Штаты до середины прошлого века, абсолютно ясно, что антисемитские предрассудки не были значительным фактором в их жизни.

ХII. ПРОБЛЕМЫ И КОНФУЗЫ Лето Лето 1911 года мы провели в фермерском домике недалеко от Бриджуотера, штат Нью-Хемпшир. В непосредственной близости находилась всего одна небольшая гора, но она была слишком труднодоступной и безо всяких тропинок, чтобы отец мог разрешить мне взобраться на неё. Я исходил дороги близлежащих окрестностей в поисках летних лагерей, где мог бы немного заработать как учитель и найти при этом приятелей, но мои услуги не требовались. На соседнем поле я сгребал вилами сено, при этом у меня появилась сильная аллергия от сенной пыли. Я перечитывал старые номера журналов, а также издание «Век» и с нетерпением ждал начала учебного года, чтобы положить конец скуке, исходившей от близости семьи.

Революционные теории воспитания отца подтверждались в его глазах тем успехом, которого, несмотря на свои недостатки, я уже достиг в интеллектуальной деятельности.

Вскоре стало ясно, что мои сестры, очень умные девочки по обычным стандартам, оказались невосприимчивыми к системе обучения отца так, как я. Частью отец и не ждал от них столь много. Это объяснялось тем, что они девочки, а потому неспособны выдержать той суровой дисциплины, которая предписывалась мне.

Наша семья планировала судьбы своих членов заранее. Сферой деятельности сестры Констанс было определено искусство. Она, по воле родителей, должна была заниматься музыкой, живописью и литературой. Для предотвращения осложнений остальные не должны были вторгаться в эту сферу.

Таким образом, Констанс, а позднее и Берта, были устранены из области науки, в которую вовлекли меня. Временами я несколько завидовал их более легкой судьбе и подчас считал за привилегию родиться девочкой и не иметь необходимости проявлять изнурительные интеллектуальные усилия и держаться одному, во враждебном, как я чувствовал, мире.

Положение с моим братом Фрицем, конечно, в корне отличалось от положения с сестрами. Лишь когда я стал аспирантом в Гарварде, он достиг того возраста, что проблема его образования встала перед нами во всей полноте. Волей родителей он был предназначен для той же карьеры, что и я. На этот раз об ослаблении требований как к слабому полу вопрос не стоял, и воспитательные теории отца должны были осуществиться полностью. Отец повторял, что мой успех, если я имел какой-то настоящий успех, явился результатов не столько каких-то моих исключительных способностей, сколько результатом его системы обучения. Это мнение он выразил в печати в различных статьях и интервью. Статья, озаглавленная «Новые идеи обучения ребенка» А. Аддингтона Брюса, опубликованная в «Американ Магазин» в июле года дословно цитирует высказывание моего отца: «Я убежден, что достигнутые ими результаты проистекают от системы обучения. Будет абсурдным утверждать, как делают некоторые, что Норберт, Констанс и Берта необыкновенно одаренные дети.

Ничего подобного. Если они знают больше, чем другие дети их возраста, то это потому, что их обучали по-другому». Он утверждал, что я был обычным мальчиком, который достиг высокого уровня исключительно благодаря достоинствам его системы обучения.

Когда это было напечатано нестираемой типографской краской, то оказало на меня опустошающее воздействие. Это было публичное заявление, что неудачи принадлежат мне, а успехи моему отцу.

Теперь, когда мой брат достиг школьного возраста, появился ещё один Винер, кандидат на славу и отличия, который должен был подтвердить взгляды отца. Был неизбежным, тем более в глазах общества, тот факт, что отец попытается повторить с младшим сыном то, чего он достиг со мной. Это было столь же неотвратимо, как и ожидание успеха Фрица, чем мне собирались утереть нос и возвысить авторитет отца.

Я никогда не соглашался с отцом относительно моей оценки как мальчика средних способностей. Я всегда чувствовал, что подобная оценка принята для обуздания моего самомнения и низведения меня до уровня остальных членов семьи. Было несправедливым заранее ожидать, что Фриц достигнет того же, что и я. К тому же отец не учел тот факт, что хотя я был нервным и трудным подростком, я обладал большой жизнестойкостью и мог, внутренне не ломаясь, перенести более сильное наказание, чем может обычный ребенок. Так что когда мой брат проявил себя как легко ранимый ребенок, наделенный, по моему мнению, хорошими средними способностями, но не обладающий исключительной силой, это дало повод для беспокойства.

Пререкания по вопросу образования Фрица продолжались свыше двадцати лет. Я возмущался тем, что родители использовали нечестные приемы, пытаясь уравновесить нас. Мне также была неприятна роль наставника и няньки своего младшего брата, навязанная мне в 16 лет. Каждое утро я должен был отводить его в начальную школу, до начала своего рабочего дня. От меня ожидали, что я стану его другом, что редко случается у неуклюжего подростка и обыкновенного ребенка, который на одиннадцать лет моложе. Эта разница в возрасте была критической. Когда мне было 16, ему было 5, когда мне исполнилось 25, ему было только 14.

В оправдание надежд моих родителей на мою дружбу с Фрицем необходимо вспомнить, что мир быстро менялся в тот период перед Первой мировой войной, когда я взрослел. Когда я и старшая сестра были маленькими детьми, даже относительная бедность семьи не препятствовала матери иметь, по меньшей мере, двух служанок, одна из которых была поварихой, а другая, как правило, отличной нянькой. Перемены века привели к уменьшению потока иммигрантов – источника домашней рабочей силы и цены на подобные услуги резко возросли. Даже значительное улучшение благосостояния в стране не позволило приспособиться наилучшим образом к новым условиям и возродить слой прислуги, почти переставший существовать. Поэтому забота о младшем ребенке легла на плечи старшего.

Оглядываясь назад с высоты теперешних позиций, я не могу обвинять родителей в том, что они переложили на мои плечи ту ответственность, которую так охотно вынесли сами по отношению к старшим детям, но замечу, что меня они поставили в несправедливые условия. Имея обязанности по отношению к Фрицу, я не имел никаких прав. Фриц утомлял меня, своего опекуна, но стоило мне принять хоть самые мягкие меры, чтобы повлиять на его поведение, он сразу начинал жаловаться родителям. Чтобы я ни сделал, я неизменно был виноватым в их глазах. Кроме того, я был стеснительным юношей, не усвоившим нормы общественного поведения и в течение многих лет подвергавшимся перегрузкам. Я должен был использовать любую свободную минуту, чтобы расширить своё специальное общение и достичь социальной уравновешенности.

После сказанного не вызовет удивления то обстоятельство, что родители судили о моих друзьях, юношах и девушках, мужчинах и женщинах, прежде всего, на основании их способности принимать или не принимать Фрица. Это также была несправедливость по отношению ко мне. Было слишком требовать от молодых людей, чтобы они подружились с молодым человеком, за которым постоянно увязывается младший братишка, особенно, если тот не имел над братишкой власти и ребенок знал об этом.

Таким образом, полагаю, что это достаточное объяснение, если не оправдание того факта, что я был часто груб, если не жесток со своим братом. Ирония и сарказм – оружие тех, у кого нет другого оружия. А уж этого-то оружия я не жалел. Сложная ситуация при этом ещё более осложнялась.

Частично на меня была возложена ещё и обязанность по обучению Фрица, но опять без каких-либо прав. Фриц быстро усвоил запас слов интеллектуала, гораздо выше его понимания. Во внутрисемейном соревновании он стремился показать себя, задавая мудреные вопросы, ответы на которые он полностью не понимал и которыми глубоко не интересовался. Мне велено было подробно отвечать на эти вопросы, даже когда они переставали интересовать Фрица и когда его мысли были уже заняты другим. Когда мы всей семьей ходили в театр, я должен был комментировать любые особенности спектакля, возбудившие желание брата показать свой интеллект, и я имел мало возможности самому поразмышлять о спектакле и обсудить его с равными мне по интеллекту сверстниками.

Описывая все это, я, конечно, затрагиваю не только тот период своей жизни, который по существу является содержанием данной главы. Я повествую о мучительной ране, которая продолжала отравлять нашу семейную жизнь. Значительную часть этого времени я жил дома как несовершеннолетний и позже как взрослый, внося свой вклад в семейный бюджет. Можно спросить, почему я не оставил семью и не устроился где-либо в другом месте, может быть даже в Кембридже. Много раз я собирался это сделать, и много раз родители говорили, что если я не изменю своего поведения, то такой конец неизбежен. Однако мне намекнули, и в основном моя мать, что разлука длилась бы вечно, знаменуя собой мой окончательный провал и означая полный крах моих семейных связей.

В более ранний период мне давали понять, что я полностью зависим от материальной поддержки семьи и что моя стипендия является лишь незначительной долей того, что давала мне семья. Позже, когда я сам научился зарабатывать себе на жизнь, у меня все ещё не было круга друзей вне семьи. Так что, хотя отдаление от семьи и было желательным, но прекращение отношений с семьей означало бы для меня прекращение отношений с миром.

Тот, кто прочтет эту книгу дальше, увидит, что летом я совершал длительные восхождения в горы на протяжении многих лет до женитьбы. Позднее эти восхождения были частично заменены путешествиями в Европу, часто вместе с сестрами. Они несколько смягчали напряжение жизни в семье и особенно навязанного мне опекунства над братом и составляли неотъемлемую часть моего благополучия. Мои родители, однако, прилагали все усилия, чтобы заставить меня взять с собой в горы Фрица. Я считал это требование несправедливым, требованием, которого я не мог удовлетворить.

Это был не первый случай, когда я страдал вследствие довольно-таки патриархального уклада жизни нашей семьи. Однажды в более ранние годы отец намеревался объединить со мной усилия в создании музейной коллекции фауны и флоры окрестностей фермы Старая Мельница. Он предложил, чтобы большую часть свободного времени мы занимались этой коллекцией. Однажды, когда Констанс и я подросли, он выразил желание посвятить остаток жизни руководству начальной школой, функционирующей в соответствии с его принципами, в которой нам с сестрой отводилась роль учителей. Неоднократно он говорил о том, чтобы вернуться к романтическому приключению его юности и вместе пересечь континент в крытом фургоне. Все эти проекты были достойны восхищения как свидетельство молодости духа. Их можно было бы рассматривать как прелестные доказательства отцовской любви и заинтересованности семьей, если бы это происходило в доме с более слабым родительским контролем. При существующих же обстоятельствах это означало лишь более сильное натягивание вожжей.


Летом мы всегда работали в саду. Мне поручали сбор персиков, прореживание спаржи, прополку и тому подобное. Все это были легкие задания, и они были бы очень приятны, если бы не являлись продолжением моего сыновнего рабства на открытом воздухе. Я был неуклюж, неумел и ленив, все эти сетования должен был выслушивать часами подряд, работая в поле рядом с отцом. Действительно, как сельскохозяйственный работник я был в точности так плох, как говорил отец, и у меня возникало отвращение к полевым работам. Оно сохранилось и по сей день, помешав мне в то время, когда недостаток мускульной силы позволил бы мне заниматься легкой работой в саду как приемлемой формой физической активности. Тем не менее, поскольку наставничество отца продолжало предписывать мне мой образ жизни всю зиму, невыносимо было, чтобы лето, которое было мне очень нужно для восстановления сил и приобретения новых знакомств, оказалось продолжением зимнего режима.

Позднее, после Первой мировой войны, когда отец продал дом на Спаркс-стрит, сделавшимся слишком большим для семьи, в которой уже не ожидалось прибавления.

Он приобрел не только меньший и более старый дом на Бакингем-стрит, но и яблоневый сад в местечке Гротон, штата Массачусетс. Он надеялся, что вся семья примет участие в работе, по крайней мере, в период сбора яблок, и что сад станет желанным местом отдыха женатым детям и предполагаемым внукам. План рухнул с самого начала.

Молодые люди, переступившие двадцатилетний рубеж, вынуждены были считаться с явной необходимостью создания своего круга знакомых. Им нельзя было долгое время пренебрегать возможностями поиска и встреч со своими избранниками.

XIII. ФИЛОСОФ НАПЕРЕКОР САМОМУ СЕБЕ.

ГАРВАРД, 1911- Я вернулся в Гарвард как кандидат на докторскую степень по философии в сентябре 1911 года, когда мне было около 17 лет. Период времени между 1911 годом и окончанием моей докторантуры был временем великих имен на философском факультете Гарварда. Хотя Уильям Джеймс умер, Ройс, Пальмер, Мюнстерберг и Сантаяна были живы и полны энергии.

На первом году обучения я слушал курс Сантаяны. Я немного помню содержание курса, но хорошо помню царившую атмосферу. Ощущение связи с древней культурой и ощущение того, что философия является неотъемлемой частью жизни, искусства и духа, принесло мне большой удовлетворение. Тем не менее, по прошествии лет, я не могу назвать ни одной конкретной идеи, полученной мной из этого курса.

Оглядываясь назад, я сознаю, что курсы Пальмера также мало мне что дали. Эти курсы охватывали традиционную философию английской школы. Что мне больше всего запомнилось в Пальмере, так это мрачноватое обаяние его личности. Немного сгорбленный под тяжестью лет, он все ещё горел желанием вдохновлять студентов на создание новый идей и на преодоление их природной застенчивости.

Ральф Бартон Перри был главным среди тех, кто с готовностью принял меня ради моего отца. Он и психолог Гольт были двумя из пяти или шести авторов популярного в то время манифеста, известного как «новый реализм». Он сочетал в себе отголоски прагматизма Джеймса и некоторых идей, что были развиты в работе англичан Бертрана Рассела и Дж. Э. Мура. Он выступал против того идеализма, что растворяет все явления в сознании и процессах его активности. Сам по себе такой подход был возможен, но мне он показался слабо аргументированным. Один из авторов зашел так далеко, что попытался обосновать свои идеи математической логикой, но каждое второе слово было ляпсусом из-за непонимания терминологии. Литературный стиль сочинения был незрелым. Тем не менее, я помню Гольта как выдающуюся и обаятельную личность, как виртуозного полемиста в рамках своих семинаров. Перри же остается одной и значительных и величественных фигур американского либерализма.

Я имел два различных контакта с Джосайя Ройсом. Один на его курсе по математической логике. Хотя я не придавал большого значения его собственному вкладу в математическую логику, именно он познакомил меня с этим предметом. Ройс был разносторонним человеком, пришедшим в научный мир в критический период, когда старые религиозные направления философской мысли отмирали, а новые научные идеи стали прорываться в жизнь. Его математическая логика, как он нам её преподносил, указывала на незаурядность человека, пришедшего в новую область слишком поздно, чтобы овладеть ею в совершенстве.

Его позиция, обращенная как в прошлое, так и в будущее, отчетливо прослеживалась на семинарах, посвященных научному методу. Эти семинары я посещал на протяжении двух лет, и они явились одним из наиболее ценных компонентов во всем моем обучении. Ройс с удовольствием включал в свою маленькую группу любого думающего студента, выполнявшего намеченную программу работ, и умевшего четко сформулировать методы, посредством которых он пришел к своим идеям, а также их философскую значимость.

Самое малое, что можно сказать о группе, что она была разнородной. Среди нас был гавайский эксперт по вулканам. От него в памяти осталось лишь звучание двух слов: «pahoehoe» и «аа», которые, как я понимаю, означали два типа лавы. Среди нас был Фредерик Адамс Вудс, автор книги «Наследственность в королевской семье», евгеник, сноб по образу мыслей, стоявший на догенетических позициях. Перси Бриджмен, уже тогда начал проявлять недоверие к элементам, составлявшим эксперимент и наблюдение. Он понимал влияние на физику прагматизма Джеймса, склоняясь к операциональной позиции, которую он позднее принял. Первый глава бостонской психопатологической больницы Саутард интересно говорил о проблемах психопатического метода. Был здесь профессор Лоренс Дж. Хендерсон, физиолог, взгляды которого сочетали несколько действительно замечательных идей о воздействии на организм окружающей среды и неспособность найти им место в какой-либо философской системе. Напыщенность его манер соответствовала его взгляду, согласно которому крупный администратор занимает место между ученым и Создателем. Кстати, я обнаружил, что те, кто недооценивает свою профессию ученого, редко достигают её величайших вершин.

Кажется, на этом семинаре я впервые встретил Ф.С. Рэтрея, англичанина, ставшего впоследствии проповедником одной из церквей в английском Кембридже. В то время именно Рэтрей больше, чем любой их моих официальных учителей, показал мне каким благом является диалектика, и до какого совершенства можно довести искусство дискуссии в классе. Я никогда не встречал ещё человека с такой способностью показать всю несостоятельность пустословия, которое всегда сопутствует таким дискуссиям. И все же, я не мог избавиться от ощущения, что его приверженность Сэмюелю Батлеру, и его жизненная сила, подобная той, какой обладал Бернард Шоу, объяснялась скорее личным чувством, искусно защищенным проницательным умом, чем обычной чувствительностью к точности приводимых доводов. Рэтрей и я часто объединяли усилия на семинарах и, боюсь, что я стал его способным учеником, и бельмом на глазу своих наставников.

Также я посещал семинары Мюнстерберга. Он был наиболее загадочной личностью. Мы никогда не узнаем, как много в его высокомерии было скрытого презрения к Америке, в которой он преподавал. В какой степени оно мотивировалось результатом сравнения её с Германией, в которой он не смог найти постоянного приюта.

Его мелодраматическая индивидуальность странным образом напоминала германского кайзера но, по-моему, в ней не было ничего от той ненадежности и бесцеремонной самоуверенности, которые прошли порочными чертами через многие различные социальные слои могущественного и состоятельного Второго Рейха. Каким бы ни было его личное мнение об Америке, которое он усвоил или которое его поглотило, он овладел искусством, которое лучше всего здесь вознаграждается: искусством личной популярности. Его необычным интервью придавался ещё более интригующий тон вследствие сильного иностранного акцента и небольшого количества иностранной фразеологии, и Мюнстерберг стал кумиром журналистов.

Философские проблемы математики я изучал у профессора Е.В. Хантингтона. Он был старым другом моего отца и навещал нас, когда мы жили на ферме Старая Мельница в окрестностях Гарварда. Помню, что в то время до окончания мной средней школы Хантингтон проверял мои способности, познакомив меня немного с аналитической геометрией и теорией круга девяти точек Хантингтон был великолепным преподавателем и очень добрым человеком. Все его упражнения в аксиоматическом методе были методическими находками. Он брал простую математическую структуру и писал для этой структуры серию аксиом, к которой мы должны были подбирать примеры, не только удовлетворяющий весь список, но также и другие примеры, не подходящие к одному или нескольким специфическим случаям. Мы поощрялись также в написании собственных систем постулатов. Мы были в этом классе вместе с Сайдисом, и именно здесь я впервые осознал истинный объем способностей мальчика и то, какую огромную потерю понесла математика из-за того, что он преждевременно сломался.

Карьера Хантингтона навсегда осталась для меня загадкой. При его проницательности и изобретательности я должен был ждать от него крупного вклада в математику. Однако все его работы, независимо от количества содержащихся в них идей, так и остались тезисами и набросками. Я помню одну его большую работу, в которой он попытался подвести основу под планиметрию и стереометрию, но, с другой стороны, работа не выходила далеко за рамки нескольких более ранних попыток Гильберта. Некоторые из его основных идей были уже выражены в работе Уайтхеда.


Мне кажется, что достойный и почетный путь Хантингтона содержит в себе тот урок, что одной из наиболее серьезных помех для математической продуктивности является недостаток амбиции, и что Хантингтон слишком низко ценил свои возможности.

Позвольте сказать несколько слов о моих развлечениях тех лет. Во время длительного путешествия в горах с отцом в 1910 году я познакомился с замечательной работой Аппалачского горного клуба по прокладке тропинок в горах. Я вступил в клуб осенью 1912 года и большую часть тренировок осуществлял посредством клубных субботних прогулок. Наша группа разнородных по возрасту и полу, но страстных любителей путешествий имела обыкновение собираться на одной из бостонских железнодорожных станций, чтобы отправиться на поезде в пригород и днем совершить веселую прогулку на природе.

В 1912 году я получил степень магистра гуманитарных наук. Эта степень не представляла собой определенной ступени на пути к докторской степени, но было все же удобным иметь её на тот случай, если бы мне пришлось столкнуться с какими-либо препятствиями в будущем году. Как я уже говорил, я сдал также предварительные экзамены по различным предметам, и они помогли мне установить более тесные контакты с моими однокурсниками, чем прежде.

Среди прочего это был год «Титаника». Эта трагедия нанесла удар по нашему чувству безопасности и послужила прологом к ещё более сильным потрясениям. Именно это событие в большей степени, чем начавшаяся два года спустя Первая мировая война, вывело нас, детей, из ощущения мира, который так долго господствовал в Европе и Америке, и мы осознали тот факт, что не являемся любимцами благодетельного мира.

Помимо моего обычного чтения Дюма и Киплинга, доставлявших удовольствие подростку, мой список пополнился другими любимыми книгами. Сочинения Свифта не пользуются любовью очень юных, даже те сокращенные издания, которые им доступны.

Но когда мальчик вырастает, он находит, что горький напиток сатиры является крепким и тонизирующим, и я начал наслаждаться Свифтом, хотя и содрогался, читая его. Я также полюбил мягкого, но исполненного силы Теккерея, простив ему многоречивость и даже восторгаясь ею. Но больше всех сатириков я полюбил душераздирающие стихи Гейне, в которых ни слова нельзя было, ни убрать, ни прибавить, чтобы выразить его любовь и горечь, более ясно. Как и отец, я знал почти наизусть его «Книгу песен», и нет другой поэзии, которая заставила бы меня больше гордиться или страдать вследствие моей принадлежности к еврейской национальности.

Эти книги я многократно перечитывал, лежа на кровати лицом вниз и, смакуя фразы, которые раньше лишь бегло просматривал. Я никогда не был большим почитателем новых вещей, но то, что я прочел и полюбил, я запоминал настолько, что это становилось неотъемлемой частью меня самого.

То же можно сказать и о повторении латинского и греческого языков. Лапидарная поэзия Горация не является чем-то похороненным на страницах моих учебников: она врезалась в мою память. Размах и грандиозность Гомера – это такие воспоминания, которые я никогда не смогу забыть. Может быть, я не являюсь классицистом в полном смысле слова, но корни классического образования во мне глубоки.

В это время сестра получила экземпляр «Современные художники» Раскина. Я прочел её с жадностью и основательно насладился академическими рисунками Раскина и величавой поэзией его языка. Хотя его вылазки в сферу, которую можно назвать квазинаучной, показались мне догматическими и ошибочными, однако я не могу не отдать должного его превосходному таланту наблюдателя. Книга ввела меня в понимание живописи, скульптуры и архитектуры. Последующий опыт показал мне, что хотя книга и представляла замечательный обзор искусства, в предрассудках Раскина таится определенная преднамеренность, и что изучение его работы следует дополнить непосредственным знакомством с великими произведениями искусства. При этом следует более либерально относиться к искусству неевропейских стран.

Летом 1912 года мы возвратились в город Сэндвич и к своему удовольствию поселились в маленькой долине у подножия гор Флэт и Сэндвич Доум. Мы арендовали дом, известный как Tappan Place. Нашим ближайшим соседом была веселая семья кембриджского банкира, возраст детей в которой колебался от менее чем десяти до середины третьего десятилетия. За одним исключением это были девочки. Они были большими любительницами пеших прогулок и при моем вновь возникшем интересе к восхождениям мы участвовали во многих коротких увеселительных прогулках по Сэндвич Доум и Уайтфейс. Я нашел девочек привлекательными, особенно мне понравилась та, что была ближе всех по возрасту. Хотя я не думаю, что открыто выразил ей своё восхищение, но за нашим домом, возможно, до сих пор стоит не один бук с отметинами от моего складного ножа.

Я продолжал гулять по лесу с отцом, но уже стало ясно, что в то время как моя сила увеличивалась, его начала убывать. Смешанное удовольствие от тяжелой поклажи и ночи, проведенной на ложе из пихтовых ветвей, было уже больше не для него.

Я решил работать с Ройсом над своей докторской диссертацией в области математической логики в следующем году. Однако Ройс заболел, и профессор Карл Шмидт из колледжа Тафтс согласился занять его место. Шмит, который, как я позднее узнал, был летом нашим соседом в Нью-Хемпшире, был в то время молодым человеком, глубоко интересовавшимся математической логикой, а не религиозной философией, которая позже во время его работы в колледже Карлстон, стала сферой его изучения. В качестве возможной области исследования Шмит предложил мне сравнение алгебры относительных величин Шредера, Уайтхеда и Рассела. Предстояло проделать уйму формальной работы по этой теме, что не составило для меня трудности, хотя позднее, когда я стал учиться у Бертрана Рассела в Англии, я узнал, что не остановился почти ни на одном пункте, имевшем истинную философскую значимость. Однако материал был приемлем для докторской диссертации и, в итоге, привел меня к докторской степени.

Шмидт был терпеливым и понимающим учителем и обладал способностью Хантингтона возбуждать в молодом человеке умственную деятельность несложными заданиями. Если бы я не имел в тот год мягкого руководства, то не думаю, чтобы он прошел для меня без последствий, поскольку кроме диссертации меня ждали две вереницы испытаний.

Первыми не столь суровыми испытаниями были письменные экзамены по специальности. За ними маячили более трудные испытания – устные экзамены. Я одолел письменные экзамены по специальности. Кровь у меня стучала в висках, но я не склонил головы. Один случай в связи с этими экзаменами не делает мне чести. Всем, сдававшим экзамены, было очень интересно узнать свои отметки, и мы нашли податливого сторожа, имевшего доступ в комнату профессоров и к бумагам, где были выставлены оценки.

Каюсь, но я вынудил его сказать, каковы были наши оценки, и поделился секретом как минимум ещё с одним кандидатом. Это было просто ложное любопытство и ложное проявление доброй воли – подкуп не имел здесь места. Хотя позднее меня обвинили в подкупе.

Я страшился устных экзаменов больше, чем письменных. Я ходил в дома своих профессоров, чтобы сдать экзамены. Все профессора были добры и любезны, но в каждом случае я сдавал экзамен в каком-то трансе, едва понимая обращенные ко мне слова. У профессора Вудса, экзаменовавшего меня по греческой философии, я вдруг обнаружил, что забыл почти все греческие слова, которые когда-то знал, и едва смог проанализировать самую легкую страницу платоновского «Государства».

Я должен отдать должное отцу, помогавшему мне пройти мучительное испытание устных экзаменов. Каждое утро он шел со мной на прогулку, чтобы держать меня в хорошем физическом состоянии и подбодрить морально. Вместе мы гуляли по многим районам Кембриджа, которые были мне неизвестны. Он задавал мне вопросы по тематике предстоящих экзаменов и заботился о том, чтобы у меня было ясное представление, как отвечать на них.

Однако по моей самооценке, я должен был завалить все экзамены. Но профессора, экзаменующие на степень доктора, склонны более гуманно и сострадательно отнестись к студенту, чем студент относится к себе, и соблюдают относительно его презумпцию невиновности. Ужас студентов знаком всем профессорам-экзаменаторам, он является естественным атрибутом экзамена, и профессора автоматически берут его во внимание, принимая экзамены на докторскую степень без полного объема требований, а оценивая студентов скорее по своему представлению об их способностях.

В силу своих обязанностей я часто сам был экзаменующим профессором в Массачусетсском технологическом институте. Я пришел к выводу, что страх заслуживает сочувствия и является простительным и естественным. Попытка проявить изобретательность и выйти из затруднения, перед лицом экзаменатора похвальна, а обман является непростительным. Не робкого, а бойкого, но непонимающего студента, следует бояться больше всего.

После устных экзаменов по специальным предметам мне предстоял последний этап – защита докторской диссертации в присутствии всех гарвардских философов.

Теоретически этот этап считается самым критическим в тяжелых испытаниях докторской степени. Но фактически ни один нормально функционирующий факультет не допустит кандидата столь далеко, не будучи основательно уверен в его успехе. Более того, соискатель имеет теперь огромное преимущество, делая доклад по теме, по которой он теоретически лучше информирован, чем любой экзаменатор, так что честному человеку бояться нечего, если только он не косноязычен и не робок, а эти недостатки, как я уже сказал, профессора с готовностью прощают. Фактически, защита докторской диссертации скорее является не чем иным как тестом на способность студента выступать перед аудиторией, и существенно влияет на отбор студентов, собирающихся работать в университете. Не думаю, что здесь я проявил себя с лучшей стороны.

В период между своей защитой и установленным в Гарварде последним сроком, я перепечатал диссертацию на машинке в такой форме, что мог без стеснения отправить её в гарвардский архив. Частично эта работа была проделана дома, а частично в университетском зале под пристальными взглядами с портретов университетских знаменитостей. В то время в Гарварде не требовалась публикация докторской диссертации. Я убежден, что позиция Гарварда была правильной, поскольку несправедливо считать критерием для присвоения научной степени суждение редакторов периодических изданий. Более того, вынужденная частная публикация диссертаций, не отвечающих потребностям редакторов научных журналов, обходится студенту в копеечку, не внося адекватного вклада в соответствующую область знаний как таковую. Диссертации, напечатанные частным способом, не всем доступны и вообще их мало читают. Я рад, что требование опубликования диссертации постепенно исчезает.

Часто полагают, что докторская диссертация должна являть собой наилучшее творение из когда-либо созданного данным человеком и определять человека в полной мере. Я так не считаю. Докторская диссертация ничто иное, как специфическая работа, выполнив которую подмастерье дает знать, что стал мастером в своем деле. Если в продолжение своей карьеры он много раз не превысит уровня диссертации, значит он очень плохой мастер. Я знаю, многие верят в то, что в продолжение многих последующих лет диссертация должна возвышаться над уровнем работы защитившегося, но на практике данный критерий часто не соблюдается. Только после защиты диссертации, когда человек не имеет больше в перспективе выполнения формальных требований, он, будучи свободным человеком, может выполнить свою лучшую работу. При этом целью является собственный замысел вместо ложной цели достижения определенной ученой и общественной позиции. Диссертация должна быть добротной, но если работа ученого не превысит уровня диссертации, значит, ему суждено стать одним из тех высушенных гомункулов, с которыми мы встречаемся на факультетских собраниях в колледжах третьей категории.

Если бы моя собственная диссертация явилась единственной научной работой, когда-либо выполненной мной, она была бы совершенно неоправданным удостоверением о вступлении на ученую стезю. Однако факты свидетельствуют о том, что диссертация научила меня организации научного материала. Это привело меня в последующие два года к написанию работ, которые я с большим удовольствием представил бы в качестве начала своей научной карьеры.

Я знал многих студентов, ждавших защиты своих диссертаций после того, как они уже написали ряд сносных работ. Это ожидание длилось до тех пор, пока они не написали той самой статьи, которая позволяла им прорваться в печать ученого мира с максимальной стремительностью и порывом. Очень хорошо, конечно, если молодой человек может утвердить себя важной личностью уже первой своей работой. Я чувствую, однако, что многие студенты придают этому пункту большое значение и тратят годы, ожидая, пока к ним придет грандиозная идея, всего лишь для того, чтобы испытать, что значит опубликовать свою работу и выслушать публичную критику своей печатной работы. Желать стать великим человеком с первой попытки, значит, желать слишком многого. Но если человеку не нужно краснеть за свою более позднюю работу, то уже не имеет значения, была ли его первая работа отличной или же просто удовлетворяла необходимым требованиям докторской диссертации.

В конце весны 1913 года время тянулось для меня медленно. Я уже сдал экзамены на докторскую степень, но все ожидал посвящения и его кульминационной точки, когда ректор Лоуэлл провозгласит, что я по праву принят в сообщество ученых.

В 1912-1913 годах разрушили здание старой Гарвардской библиотеки и начали строительство новой по проекту Виденера. Старое здание было приспособлено для нужд библиотеки целым рядом ухищрений и внутренних реконструкций, так что, хотя оно и являлось одним из образцов раннеамериканского готического стиля, его время кончилось, и оно должно было прекратить своё существование. Глядя как огромный качающийся чугунный шар крушил своды и башни здания, можно было испытать удовольствие, подобное тому, какое римляне извлекали из боев гладиаторов. Похоже, что рабочие, когда-то построившие это здание, настолько добросовестно потрудились, что даже от таких ударов эффект разрушения был незначительным. Шум был невыносимым, и наши занятия по философии в галерее Эмерсона проходили под аккомпанемент гудения мотора и треска обваливающихся стен.

Тем не менее, несмотря на прогресс, который символизировало разрушение старого здания, мы чувствовали, что оно знаменовало конец эпохи. Никогда библиотека не будет нам больше навевать архаические настроения средневековья, а обширные газоны вокруг неё будут навсегда скошены и исчезнут под громоздким зданием библиотеки Виденера.

После своего знакомства с книгохранилищем и выполненной в библиотеке работой отцу всегда казалось, что прекрасно можно было бы обойтись и без библиотеки Виденера Д образной формы. Как бы то ни было, огромное преимущество библиотеки Видинера как книгохранилища никогда не сочеталось в нем с архитектурными достоинствами. Это было холодное непривлекательное здание. Позднее в годы войны огромная парадная лестница была украшена двумя холодными и мрачными картинами о военном могуществе Америки. Картины были написаны художником Джоном Сарджентом, но, определенно, они не были его лучшими творениями.

В то время одним из наиболее часто посещаемых мной мест была Гарвардская философская библиотека. Это было приятное место и библиотекарь, доктор Ранд был истинным гарвардским эквивалентом немного суховатого английского преподавателя.

Он был отличным историком и библиографом, так что всегда интересно было искать в книжных шкафах что-нибудь новое и интересное. Мы, например, обнаружили, что целый ряд книг, оставленных библиотеке Уильямом Джеймсом, был полон его пометок на полях, которые были менее приличными, как если бы изначально предназначались для публичного обозрения. Экземпляры книг Ройса и Бертрана Рассела, принадлежащие Джеймсу, вызвали особое изумление. Когда Ранд обнаружил, что эти книги были бесценными раритетами, он изъял их из всеобщего пользования, закрыл в специальном шкафу, и требовалось особое разрешение, чтобы иметь к ним доступ.

Но даже после этого в библиотеке оставалось много ценных книг, которые интересно было прочесть. Английский философ Ф.К.С. Шиллер, несмотря на отсутствие поистине глубоких мыслей, имел прекрасную склонность к сатире, которая всегда казалась нам забавной. Также никогда нельзя было знать, что найдешь во вновь поступивших книгах и периодических изданиях. Так что просматривание этих изданий являлось составной частью нашей еженедельной работы.

Весной я стал просматривать педагогические печатные издания, чтобы удовлетворить своё любопытство относительно того, как они подходят к проблеме чудо ребенка. Моё любопытство было сурово наказано, когда в журнале под редакцией Г.

Стэнли Холла из университета Кларк, я обнаружил статью некоей мисс Катрин Долбер, дочери ныне покойного знаменитого физика из колледжа Тафтс. (Катрин Долбер.

Педагогический семинар. Том. 19. «Дети с ранним развитием». С. 463). Статья была посвящена обсуждению Берля, Сайдиса и меня, случай за случаем, одного другим.

Очевидно, наши характеристики не произвели на мисс Долбер хорошего впечатления. С педантичной точностью она представила не только наши официальные характеристики из нескольких школ, но и все те сомнения о нас наших сокурсников, которые ей удалось собрать.

С любой стороны этот документ нельзя было назвать лестным. Я давно уже знал, что мое социальное развитие сильно отстаёт от интеллектуального, но я был подавлен, узнав, каким невоспитанным, скучным и занудливым человеком изображает меня мисс Долбер. Мне казалось, что я нахожусь на пути решения своих проблем. Статья мисс Долбер заставила меня почувствовать то, что чувствует игрок в кости, которого неудачное бросание костей отодвинуло к началу доски.

Я показал статью отцу, разгневанному настолько, насколько я чувствовал себя униженным. Отец послал статью-протест с требованием, чтобы её напечатали в следующем номере «Педагогического семинара». Этим дело решить было нельзя. Наш семейный адвокат оказался не в состоянии дать нам большее удовлетворение в этом деле. Попытка прибегнуть к защите закона сделала бы моё имя достоянием публики в таком аспекте, который был гораздо более опасным и порочным, чем что-либо из испытанного мною до сих пор. Даже теоретически американский закон не очень-то защищает репутацию человека, и чтобы выиграть судебное дело по обвинению в клевете, следует доказать, что клевета нанесла определенный ущерб. Назвать адвоката стряпчим, а врача знахарем очень опасно, потому что такого рода заявления могут сильно навредить профессиональному престижу человека. Однако я ещё не имел профессии, хотя и надеялся иметь её в будущем. Но вред моей будущей профессии было бы очень трудно доказать и невозможно оценить его размер. Именно этот аргумент позднее был выдвинут адвокатами «Нью-Йоркера» в защиту обвинения, выдвинутого против них В. Дж. Сайдисом. Успех этой защиты подтверждает правильность нашего решения не возбуждать дела.



Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 7 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.