авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА РОССИИ

КОНФЕРЕНЦИИ, КНИГИ, ПОСОБИЯ, НАУЧНЫЕ ИЗДАНИЯ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |

«EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF ...»

-- [ Страница 5 ] --

Я считаю подобное отношение к клевете в высшей степени неверным. Во-первых, бросить серьезное подозрение на подающего надежды человека, представляется мне вредом более значительным, нежели на человека, уже успешно делающего свою карьеру. Во-вторых, нападки на чувство собственного достоинства человека, и без того находящегося в трудном и сомнительном положении, представляют собой не меньший вред, чем могло бы причинить физическое нападение. Полагаю, что разумный моральный критерий в таких делах проявляется в практике медицинских журналов, и эта практика укоренилась в них настолько хорошо, что ей нетрудно было бы придать силу закона. Все общество заинтересовано в том, чтобы о случаях из медицинской практики были точные и свободные сообщения в профессиональных журналах. Однако глубоким оскорблением считается указание имени пациента и всего того, что помогло бы его распознать, если сам он не дал на это согласия. Когда показывается его фотография, являющаяся частью необходимой документации истории болезни, то традиционно глаза и лицо не показываются ясно, если они не представляют существенной части признаков болезни. Не вижу причины, почему педагогическому журналу или журналу без каких-либо научных притязаний должна быть предоставлена большая свобода в подобных случаях. Это не вопрос свободы печати, а главным образом вопрос, неотъемлемо связанный с такой свободой: вопрос об ответственности прессы.

В последний год пребывания в Гарварде я подал заявление на предоставление мне стипендии для обучения в других университетах. Конечно, я был чрезвычайно взволнован, когда пришла весть, что я её выиграл. Два места предлагались в качестве цели путешествия: Кембридж, где в то время был в расцвете сил Рассел, и Турин, знаменитый именем Пеано. Я узнал, что лучшие дни Пеано прошли, и что Кембридж был наиболее подходящим местом для изучения математической логики. Тогда я написал Расселу, поскольку нужно было получить его согласие, прежде чем ехать на учёбу.

XIV. ОСВОБОЖДЕНИЕ.

КЕМБРИДЖ, ИЮНЬ 1913 – АПРЕЛЬ В то лето мы вернулись в Нью-Хемпшир, и мне представилась хорошая возможность отдохнуть перед предстоящим учебным годом и лучше познакомиться с горным районом. Горы неизменно доставляли мне наслаждение. Они красивы даже сейчас, но в те дни, когда ещё не было ни войны, ни угрозы войны, до того, как началась вырубка леса, вызванная двумя мировыми войнами, до появления автомобиля, который сократил расстояние до минимума и превратил большую часть придорожной полосы в деревенские трущобы, до всего до этого сельская местность была действительно красивой. Как человек, чья физическая активность несколько ограничена возрастом и опасностями, таящимися в активном образе жизни, я с некоторой грустью оглядываюсь на то время, когда склоны гор легко покорялись моим усилиям, и когда после двадцатиминутной ходьбы я оказывался на склоне, поросшим лесным щавелем. С этого склона я мог обозревать стволы могучих деревьев, каждое из которых годилось на мачту королевского корабля. Тогда я ощущал романтическое единение с холмами и лесом.

Одной из основных моих обязанностей было приносить почту и молоко. Каждый день я проходил пешком две мили до маленького отделения связи в деревеньке Уайтфейс и две мили назад. Часть этого пути я нес ведро с молоком, ручка ведра впивалась мне в ладонь. Я с большой охотой ходил за почтой, потому что там мог получить ключ, открывавший дверь в путешествие: письмо-согласие от Рассела.

Профессор Хантингтон порекомендовал мне прочесть летом до начала работы с Расселом две математические книги. Это была книга Бохера «Современная алгебра» и книга Веблена и Юнга «Проективная геометрия». Первая книга не произвела на меня в то время большого впечатления, хотя я многократно перечитывал её и нашел чрезвычайно полезной как введение в теорию матриц. Вторая книга мне очень понравилась как наиболее последовательное изложение аксиоматической точки зрения из всех, что я встречал ранее. Я проработал почти все задания первого тома, единственного, который тогда существовал. Хотя книга имела двух авторов, Юнг из Дартсмута был уже болен, и душой книги был в основном профессор Освальд Веблен из Принстона. Он был основателем сильной математической школы в Принстоне, так же как и научным основателем Института перспективных исследований, тоже в Принстоне.

Без сомнения он является одним из родоначальников американской математической науки.

Вся семья должна была зимой поехать за границу. Нам хотелось выехать раньше, мы даже предприняли усилия приобрести билеты, но это было время войны на Балканах и отец посчитал политическую обстановку неблагоприятной, чтобы рисковать. Но наступил день, когда мы отправились в путь. Мы выбрали пароход компании Лиланд Лайн, огромного международного синдиката, занимавшегося перевозкой скота и в небольшом количестве пассажиров из Бостона в Ливерпуль. Я вспоминаю, что в те счастливые дни за пятьдесят долларов можно было заказать отдельную каюту и пользоваться всеми удобствами, имевшимися на пароходе.

Из Кембриджа мы поехали по подземке и восточному бостонскому туннелю в заброшенный район трущоб и доков, называемый Восточный Бостон. Здесь стоял наш пароход. Помню, мне обидно было бежать через лабиринт железнодорожных путей с тяжелым багажом в руках, выслушивая строгие и противоречивые распоряжения отца.

Ехать за границу было блаженством. Стюарды в белых куртках подали нам печенье и крепкий бульон ещё до того, как пароход покинул гавань. И хотя в то время мы все ещё находились в старой знакомой бостонской бухте с ясно обозреваемым памятником Банкиру Хиллу, мы были уже на иностранной территории. Манеры стюардов, ритуал еды и питья, сам язык, на котором говорили люди, - все было новым и непривычным для нас.

У моих родителей была почти инстинктивная установка, что тот английский язык, на котором они говорили и который изучали, являлся единственной языковой нормой, а все другие разновидности речи были неправильными. Мне кажется, что отец скорее приноровился бы к языку басков или народностей Тибета, чем к тому, что отличало английский язык американского Бостона от английского языка Лондона или Ланкашира.

На пароходе доминировал ланкаширский диалект английского. С тех пор я слышал его много раз, и хотя это, возможно, не самая благозвучная форма английского, в нем есть какое-то притягательное свойство, как у хлеба с сыром. Пассажиров было мало, а выпуски последних известий не были особенно сенсационными. Путешествие было долгим, уединенным и спокойным. Пища была приемлемой, но несколько тяжелой.

Наблюдать было не за чем, кроме как за холодными волнами или легким флиртом дочери старого капитана с офицером-радистом. Коротая время за игрой в шахматы, мы совершили весьма комфортабельное путешествие, и однажды утром очутились в устье реки Мерси.

Формальности высадки были очень просты. Было воскресное утро, и, купив билет до Лондона, и, закусив бутербродами с сыром в пабе, мы поехали. Я смотрел в вагонное окно и освежал впечатления об английском ландшафте, который уже видел в детстве. В частности, я припомнил плющ, небольшие фермы и поля, кирпичные и каменные строения, слегка лесистый пейзаж и деревья, казавшиеся небольшими.

Со станции Юстон мы поехали в Блумсбери, который в то время, даже больше чем сейчас, был обычным пристанищем ученых людей со скромными средствами. Мы остановились в отеле Саутэмптон Роу, который спустя много лет я узнал как место действия одного из зловещих рассказов Грэма Грина о беженцах и шпионаже. С помощью путеводителя фирмы Бедекер мы нашли пару сносных вегетарианских ресторанов. Мы навестили старого друга отца Израиля Зангвилла на его квартире в Темпл и наметили планы относительно моего пребывания в Кембридже. Остальные члены семьи должны были поехать на зиму в Мюнхен. Констанс должна была изучать искусство, а Берта поступить в частную школу для девочек-подростков.

Отец отправился со мной в Кембридж. Мы навестили Бертрана Рассела на его квартире на Тринити, и он помог нам сориентироваться. Когда мы находились у Рассела, вошел молодой человек, которого отец принял за студента-старшекурсника и который не привлек особого нашего внимания. Это был Г.Х. Харди, математик, оказавший на меня огромное влияние в последующие годы.

Оказалось, что от меня не требовалось официального поступления в университет, поскольку между Гарвардом и Кембриджем существовали определенные соглашения о льготах способным студентам. Поэтому я не мог рассчитывать на жилье в колледже и должен был снять комнату в городе. Отец без особого труда нашел мне жильё. В одном доме он спросил в присутствии хозяйки, что я думаю об этом жилье. Я был застигнут врасплох. Когда мы уходили, я вынужден был сказать ему, что данное жилье показалось мне самым грязным, жалким и неудобным из всех, когда-либо виденных мной. Вместо того чтобы скрыть наш разговор, отец положился на то, что я больше не встречусь с этой хозяйкой, и предоставил событиям развиваться своим чередом. Он хотел успеть на обратный поезд в Лондон. В конце концов, я был оставлен, за неимением лучшего, у другой неряшливой, щупленькой хозяйки на Нью-сквер. Она согласилась снабжать меня за минимальную плату овощами и сыром, необходимыми для моего вегетарианского образа жизни.

В то время американскому мальчику, получившему нормальное воспитание, было невозможно быть полностью свободным от англофобии. Войны между двумя странами, включая скрытое враждебное отношение во время Гражданской войны, сочетались с тоном английских репортажей, не упускающих возможности погладить янки против шерсти. Усилия пылких американских англофилов еще вернее влияли на то, чтобы американский мальчик мысленно размахивал национальным флагом и издавал воинственный клёкот.

Однако позже, когда я вернулся из Англии, то обнаружил, что между мной и Англией установилась тесная постоянная связь. И я особенно сильно ощутил свою привязанность к Кембриджу. Я понял, что англичане в корне отличались от англофилов в том, что, если кто-либо проникал за защитную броню, которой они отгораживались от американцев и других иностранцев, то охотно признавали тот факт, что в некоторых аспектах бог, определенно, забыл про Англию, и что в мире происходит что-то неладное. Я обнаружил, что англичане с таким же недоверием относились к предлагаемой англофилами панацее от всех бед, в виде введения в Америке учреждений английского образца, перевезенных под номерами в соломе, словно замки эпохи Тюдоров. Короче, я узнал, что Англия англофилов является миражем, не существующим ни по одну сторону океана, а существующим лишь в воображении «избранных».

Я обнаружил, что устои, среди которых я жил и которые были наиболее типичными в английской жизни, во многих случаях представляли собой специфические американские устои, знакомые мне с детства. Сельская жизнь Айера и Гарварда, хотя и была жизнью без сквайра и приходского священника, представляла собой жизнь с глубокими английскими корнями. Мои друзья-фермеры из Нью-Хемпшира, возможно, прокляли бы своих коллег из района Озер вместе с их потомством и были бы приняты с такими же проклятиями. Но вопреки враждебной обоюдной сдержанности и различий в диалектах, взгляды на жизнь были бы очень похожими у той и другой стороны.

Потребовалось бы всего несколько недель общения, чтобы выяснить, что в их взглядах и мыслях не было большой разницы.

Англия, которую я увидел впервые, была страной, которая не прошла ещё через испытания двух мировых войн, которая жила в состоянии мира с наполеоновских времен, если не считать колониальные войны и крупные конфликты в Крыму и Южной Африке. Англия того времени являлась раем для богачей и чуть ли не адом для бедняков. Тогда в ней рабочему человеку стать ученым было труднее, чем теперь мексиканскому пеону. Подобное расслоение, сочетавшееся со снобизмом, которое представляло скорее мазохизм бедных, чем садизм со стороны богачей, это явление, некоторые элементы которого, вероятно, ещё сохранились, также безвозвратно кануло в лету, как былая Франция в пору Французской революции.

Моя хозяйка первой познакомила меня с английским снобизмом и раболепием, которые тогда были широко распространены, но которые не столь обычны. Эта неряшливая, подленькая, щупленькая женщина не одобряла нашего соседа, жившего через два дома. Она сказала: «О, он всего лишь сын торговца», - хотя статус торговца был значительно выше всего того, на что она сама могла претендовать.

В 1913 году студентами университета были молодые отпрыски аристократии или, по крайней мере, состоятельной буржуазии. Именно тогда я увидел зарождение аспирантуры, на которую стали выдавать дотации. Мальчик из рабочего класса, чахнувший из-за плохого питания в раннем возрасте и даже ещё в утробе матери, с испорченными зубами, мозолистыми руками, в поношенном костюме, стал проходить обучение в начальной и средней школе, а затем в университете при поддержке в виде стипендий. Таких людей я знаю сейчас как молодых преподавателей, их признают из-за способностей и характера, но в обществе они чувствуют себя не в своей тарелке. Этот недостаток им приходилось преодолевать сознательными целенаправленными усилиями. Многие из них поверяли мне те трудности, которые им пришлось преодолевать в начале, чтобы развить способности поддерживать приличную беседу за столом.

Явление, о котором я говорю, вышло далеко за пределы закрытых университетских кортов Англии. Для меня является облегчением иметь возможность сидеть на одной скамейке в парке и разговаривать с английским рабочим, который ни будет чураться меня как «барина», ни клянчить чего-либо для себя. Возможно, современному поколению англичан, которое прочтет эту книгу, может показаться, что я обвиняю их предшественников в пороках, столь не свойственных им, и молодые англичане нового поколения не в состоянии понять их сущность. Однако я могу сказать, что приезжая в Англию из года в год, я замечал, что раболепие исчезает, на смену приходят всеобщее достоинство и товарищество.

Вот все, что касается моего ретроспективного взгляда на Кембридж. Во время своего первого приезда, проведя несколько дней за изучением новой страны, я почувствовал полное и безнадежное одиночество. Семестр ещё не начался, и у меня не было возможности завести новые знакомства. Я бродил вокруг колледжей, по их паркам и лужайкам, и красота зданий и деревьев значительно притупляла мою ностальгию. Тем временем я встретил двух студентов старшекурсников: индуса, жившего в одном доме со мной, и молодого англичанина, жившего через два дома. Оба учились в колледже Святой Катарины и пригласили меня принять участие во встречах дискуссионного клуба их колледжа.

В подробностях я не помню, что говорилось и происходило в клубе Святой Катарины. Помню, что меня попросили прочесть статью в газете и сказать несколько слов по её поводу. Я это сделал и смутно припоминаю, что ужасно смущался и конфузился. Безусловно, первые несколько недель в Кембридже ушли на изучение английских взглядов, и на избавление от самых непростительных моих неловкостей.

Знаю, что мой юношеский национализм неоднократно вовлекал меня в детские ссоры.

Тем не менее, я чувствовал, что это был критический период в моем становлении и что я многим обязан как учителям, так и моим друзьям аспирантам тех дней. Я обнаружил у них восприимчивость и терпимость к идеям, которые не были характерны для Гарварда, и заметное полемическое искусство заставить оппонента высказать эти идеи.

Хотя я очень хорошо проводил время с несколькими молодыми аспирантами в их клубах, компаниях, на пирушках и за чаем у них на квартире, особенно сердечно и участливо относилась ко мне группа людей, более старших по возрасту, находившихся на полпути от студентов к преподавателям. Одним из них был Ф.К. Бартлетт, сейчас сэр Фредерик Бартлетт, профессор психологии Кембриджского университета. У меня создалось впечатление, будто бы он перевелся из какого-то современного английского университета, и что в то время его надежды на карьеру не были особенно блестящими.

Его непоколебимое спокойствие и нежелание отступать под напором любых аргументов оказали благотворное действие на мою импульсивность. Его критика всегда была справедливой и высказывалась, невзирая на дружеские отношения. Я рад, что связь между нами прошла сквозь многие десятилетия, и что её характер существенно не изменился.

Бернард Мусио был другим старшим товарищем, который был ко мне очень добр и помог мне повзрослеть. Он родился в Австралии, где получил свою первую ученую степень. Живость и быстрота реакций сделали его важной фигурой в Клубе научной этики, более известном как Клуб морали естественников, и мы неоднократно объединяли свои усилия, ведя полемическое наступление на тех, кто был с нами не согласен.

К.К. Огден и И.А. Ричардс были двумя моими первыми приятелями, весьма отличными друг от друга. Огден, умудрившийся растянуть свой период обучения на неслыханное число лет, жил в то время над входом в Перри Кюри, где его комнаты были украшены фотографиями практически всех значительных в интеллектуальной жизни Англии людей. Одной из многочисленных граней его жизни была журналистская деятельность. Он выпросил у меня разрешение написать статью обо мне, которую опубликовал в «Кембридж Магазин» и содержание которой я окончательно стерлось из моей памяти за долгие годы. Ричардс и Огден были близкими друзьями и, мне кажется, что уже во время моего пребывания в Кембридже началась их совместная работа, приведшая позднее к опубликованию «Значение значения» («Meaning of Meaning»). Во всяком случае, уже тогда был заметен их интерес к семантике.

Среди прочего, меня сильно поразила в Кембридже замкнутая атмосфера, в которой жил студент английского университета. Он пришел из школы, приспособленной к нуждам подростков, которая заложила наиболее существенные черты его образования в университете. Обучение в университете имело много сходного с обучением в школе. И если он делал успехи, карьера была открыта перед ним всю жизнь, сопровождаемая практически теми же благоприятными обстоятельствами, что и в годы обучения.

Английские университеты, хотя и не являлись больше религиозными безбрачными заведениями, каковыми они были в более ранний период Х1Х века, все же сохраняли многие монашеские черты. Поэтому молодой человек, занявшийся математикой, привносил в математическую работу в значительной степени юношеские игровые отношения, усвоенные им на крикетном поле. Хотя в этом было много хорошего, и вело к преданности науке, которую трудно увидеть в нашей суетной жизни, но это не способствовало выработке совершенно зрелого отношения к собственной работе.

Если Г.Х. Харди, что читатель может легко обнаружить в его книге «Оправдание математики», ценит теорию чисел как раз за то, что она практически неприменима, значит, он частично уходит от морального долга математиков. Требуется незаурядное мужество для того, чтобы отказаться от материальных благ ради интеллектуального аскетизма просто математика, который не будет участвовать в военной и коммерческой оценке математической науке, существующей в мире. Тем не менее, такой подход был бы нереальным у того поколения, при котором математика сделалась сильнодействующим средством для перемен в науке и окружающем нас мире, а не слабым лекарством, потребляемом слабыми мечтателями.

Когда я вновь приехал в Кембридж, будучи зрелым математическом после многих лет работы с моторами, Харди заявил, что моя инженерная фразеология является надувательством, и что я пытался снискать расположение своих друзей-техников из Массачусетсского технологического института. Он полагал, что я в действительности чистый математик, только замаскированный, и что другие аспекты моей работы несерьезны. Однако это был не тот случай.

Те же самые идеи, которые фигурируют в преданном забвению изобретении мудрецов, известном как теория чисел, являются потенциальным инструментом при изучении телеграфа, телефона и радио. Независимо от невинности своих помыслов продуктивному математику суждено, вероятно, сыграть значительную роль в преобразовании общества. Он, таким образом, реально опасен как потенциальный оружейник будущей научной войны. Эта мысль может быть ему ненавистна, но он не выполнит до конца свой долг, если не будет считаться с подобными обстоятельствами.

Планируя курс моих занятий, Рассел высказал мне вполне разумную мысль, что человек, собирающийся специализироваться в математической логике и математической философии, должен кое-что знать и о математике как таковой. Соответственно, в разное время я посещал ряд математических курсов, включая курс Бейкера, Харди, Литлвуда и Мерсера. Курс Бейкера я вскоре бросил, поскольку был плохо к нему подготовлен.

Однако курс Харди явился для меня откровением. От начальных принципов математической логики через теорию множеств, теорию интеграла Лебега, общую теории функций действительного переменного, он перешел к теореме Коши и к созданию приемлемой логической основы для теории функций комплексного переменного. По содержанию курс покрывал многое из того, что я уже прошел с Хатчинсоном в Корнелле, но акцент делался на строгую последовательность, благодаря чему у меня исчезли все сомнения, препятствовавшие пониманию более ранних курсов.

За все годы, что я слушал лекции по математике, я не встречал никого, кто мог бы сравниться с Харди по ясности изложения, увлекательности и силе интеллекта. Если мне нужно будет назвать человека, которого я считаю своим учителем в области математики, то я назову Харди.

Именно во время прохождения этого курса я написал свою первую математическую работу, которая была опубликована. Оглядываясь на эту статью, я не считаю её особенно хорошей. Она была посвящена перегруппировке положительных целых чисел в стройные серии больших порядковых чисел. Однако это была моя первая опубликованная статья, а это является огромным стимулом для начинающего молодого ученого. Она появилась в «Математическом вестнике» («Messenger of Mathematics»), выходившем в Кембридже, и я имел удовольствие проследить её путь до выхода в свет.

Я прослушал два курса у Бертрана Рассела. Один курс был чрезвычайно элегантным изложением его взглядов на информацию, получаемую посредством органов чувств, а другой – лекционным курсом по «Принципам математики». В первом курсе я не мог согласиться с его взглядами на чувственные данные только лишь как на сырье для эксперимента. Я всегда рассматривал чувственные данные как конструкции, отрицательные конструкции, с направлением прямо противоположным платоновским идеям, но, тем не менее, как такие, которые представляют собой нечто большее, чем необработанное сырье для эксперимента. За исключением несогласия по данному пункту курс показался мне новым, обладающим огромной стимулирующей силой. В частности, я познакомился с теорией относительности Эйнштейна, и с новым пониманием роли наблюдателя, что уже революционизировало физику идеями Эйнштейна и окончательно революционизировало идеями Гейзенберга, Бора и Шредингера.

Лекционный курс Рассела посещали всего трое, поэтому мы продвигались очень быстро. Впервые я полностью осознал логическую теорию типов и глубокие философские соображения, заложенные в ней. Со стыдом я осознал недостатки собственной докторской диссертации. Тем не менее, в связи с этим курсом я выполнил небольшую работу, которую позднее опубликовал. Хотя она не получила особого одобрения у Рассела и не вызвала в то время большого интереса, эта работа, посвященная сведению теории отношений к теории типов, заняла скромное, но прочное место в математической логике. Она была опубликована вскоре после того, как мне исполнилось 19 лет в «Записках Кембриджского философского общества» («Proceedings of the Cambridge Philosophical Society»). Именно эта работа является подлинным началом моего математического мышления и математических работ.

Даже сейчас мне нелегко писать о своих отношениях с Бертраном Расселом и о работе проделанной под его руководством. Моё новоанглийское пуританство столкнулось с его философской защитой свободомыслия. Существует много общего между вольнодумцем, имеющим философскую потребность улыбаться и быть вежливым, в то время как распутник ухаживает за его женой, и тем спартанским мальчиком, который спрятал под плащом украденную лисицу и был вынужден не подавать виду, когда лисица кусала его. Это не внушает мне любви к вольнодумцу философу. Старомодному повесе, по крайней мере, море по колено, но пуританин действует, соображаясь с кодексом ограничений во избежание неприятностей. Повеса философ также несвободен, как и пуританин, но ему приходится плыть по узкому каналу, в котором мало света и мало бакенов. Я очень свободно высказался по этому вопросу, и совершенно уверен, что Рассел слышал высказывания, которые я делал темной ночью другу, когда мы встретились на улице и возвращались к нему домой. Хотя Рассел никогда не подавал вида, что слышал меня, после этого случая, я особенно стал чувствовать его критическое ко мне отношение.

Я знал, что Рассел считал мою гарвардскую диссертацию неполноценной в том смысле, что я недостаточно осветил проблему логических типов и парадоксов, что делало затруднительным создание фундаментальной системы аксиом для логической системы в противовес системе аксиом, выводимой для определенной конструкции на основе общепринятой логики. Что касается меня, то я уже тогда чувствовал, что попытка сформулировать все предпосылки логической системы, включая и такие, на основании которых все предпосылки можно было бы увязать воедино и прийти к новым выводам, такая попытка была обречена на незавершенность. Мне казалось, что любая попытка создать законченную логическую систему влекла за собой возврат к не сформулированным, но привычным человеческим мыслительным приемам. Попытка выразить подобную систему на искусственном языке, полностью соответствующему требованиям, должна была, по моему мнению, вызвать к жизни парадоксы теории типов в их наихудшей форме. Кажется, я высказал нечто подобное в философской статье, появившейся позднее в «Journal of Philosophy, Psychology and Scientific Method». Бертран Рассел и другие философы того времени называли этот журнал «Белым склепом», намекая на простой белый переплет, в котором он издавался.

Мои еретические суждения того периода подтвердились впоследствии в работах Геделя, который показал, что внутри любой системы логических постулатов существуют вопросы, на которые нельзя ответить положительно, опираясь на эти постулаты. То есть, если один ответ соответствует начальным постулатам, то можно показать, что и противоположный ответ полностью соответствует им. Такой подход к проблеме решений показал, что большая часть взглядов, изложенных Уайтхедом и Расселом в «Принципах математики» является устаревшей.

Таким образом, логика нуждалась в совершенствовании. Оставшаяся ограниченная логика превратилась в историю дедуктивной системы, и не являлась более нормативным предписанием использования этой системы. После этого остался короткий путь от дедуктивной системы к дедуктивной машине. The calculus ratiocinator (счетчик – лат.) Лейбница следовало просто снабдить двигателем, чтобы просто превратить в вычислительную машину. Первый шаг в этом направлении – переход от вычислений к системе совершенных мыслящих машин – был предпринят Тьюрингом несколько лет назад. Мистер Тьюринг занимается сейчас уже непосредственно конструированием вычислительных и логических машин, сделав, таким образом, ещё один шаг на пути к machine ratiocinatrix (вычислительная машина – лат.). Замечательным является то обстоятельство, что я сам, независимо от него, тоже недавно совершил переход от своей ранней работы в области логики к изучению логических машин и поэтому снова столкнулся с идеями мистера Тьюринга.

Возвращаясь к моим студенческим дням у Рассела, следует сказать, что, несмотря на многие пункты разногласий и даже трений, я извлек из того времени огромную пользу. Его изложение «Принципов математики» было восхитительно ясным, и наша маленькая группа смогла взять у него все, что можно было взять. Его общие лекции по философии также были своего рода шедевром. Кроме осознания важности Эйнштейна, Рассел улавливал также всю настоящую и будущую значимость теории электрона и побуждал меня изучать её, хотя в то время для меня это было очень трудно ввиду недостаточной подготовки по физике. Однако я не припоминаю, чтобы он со всей определенностью и точность оценил будущую важность квантовой теории. Следует вспомнить, что эпохальная работа Нильса Бора в то время едва только появилась и что в своей первоначальной форме она с трудом поддавалась философской интерпретации.

Только примерно через 12 лет в 1925 году противоречия, вызванные названной работой Бора, начали разрешаться, а идеи де Бройля, Борна, Гейзенберга и Шредингера показали, что квантовой теории суждено было произвести такой же огромный переворот в философских предпосылках физики, как и работе Эйнштейна.

В социальном плане наибольшее значительной стороной моего общения с Бертраном Расселом являлись его вечера по четвергам, называвшиеся «столпотворениями» из-за количества гостей. На них собиралась выдающаяся группа людей. Здесь был Харди, математик. Был Лоуз Дикинсон, автор «Писем китайца Джона»

и «Современного симпозиума», защитник либерально-политических взглядов того времени. Здесь был Сантаяна, навсегда оставивший Гарвард и поселившийся в Европе.

Да и помимо всех этих лиц сам Рассел всегда был интересным собеседником. Мы много слышали о его друзьях – Джозефе Конраде и Джоне Голсуорси.

Три наиболее ярких представителя этики, с которыми у меня сложились отношения, все из колледжа Тринити, были известны как «Троица Безумного Чаепития». Их ни с кем нельзя было спутать. Невозможно описать внешность Бертрана Рассела, не упомянув, что он выглядел, как Сумасшедший Шляпочник. Он всегда был очень выдающимся аристократического типа Шляпочником, а теперь уже седым Шляпочником. Но карикатура Тенниела довольно убедительно свидетельствует о том, что художник предполагал встретить её подобие в реальной жизни, хотя, как мне сказали, в первоначальном описании Льюиса Кэрролла и в карикатуре Тенниела фигурировал реальный шляпочник из Оксфорда, и его «непристойные позы» были результатом отравления промышленной ртутью. Второй, МакТаггарт, гегельянец, напоминавший доктора Коджера из книги Уэллса «Новый Макиавелли» с пухлыми руками, невинным заспанным видом и кособокой походкой мог быть только Соней.

Третий, доктор Дж. Э. Мур был настоящим Мартовским Зайцем. Его одежда всегда была испачкана мелом, его шляпа всегда мятая, или вовсе отсутствовала, его волосы, свалявшиеся в клубок, не ведали расчески по причине вечной забывчивости этого человека. Волосы не приходили в больший порядок оттого, что он в раздражении проводил по ним рукой. Он отправлялся на занятие через весь город не иначе как в комнатных тапочках, а между тапочками и брюками (которые были на несколько дюймов короче, чем следовало) выглядывали собранные в гармошку белые носки. У него была своеобразная привычка выделять слова на доске не подчеркиванием, а зачеркиванием. В философской дискуссии он ронял уничтожающие замечания, затаив дыханием, но улыбаясь и оставаясь невозмутимым. «Ну, вот ещё», - заявлял он обычно.

«Нельзя, чтобы нормальный человек придерживался подобной точки зрения!». По крайне мере, один раз во время встречи в Клубе научной этики он довел до слез мисс Джоунс, главу женского колледжа Гиртон, известную простым смертным как «мамочка Джоунс». Тем не менее, когда я по-настоящему узнал его, и когда от него стала зависеть оценка моей работы, я увидел его доброту и дружелюбие.

Среди преподавателей существовал обычай выдавать премию за индивидуальность, которая на практике часто становилась премией за эксцентричность. Некоторые мои друзья в Кембридже говорили мне, что определенные мои необычные привычки переняли в расчете на успех. Во всяком случае, одно ясно: если манерность Рассела (очень незначительная) была, как мне кажется, ничем иным, как естественным проявлением его аристократического происхождения, то я совершенно убежден, что неопрятность Дж. Э. Мура и академическая непрактичность МакТаггерта очень тщательно культивировались. Эти их черты сравнимы с букетом терпкого старого вина, который не достигнет совершенства без квалифицированного вмешательства хозяина.

В течение семестра я приобрел много знакомых, и мой камин был украшен приглашениями дискуссионных клубов. Меня приглашали друзья мистера Зангвилла, жившие в пятнадцати милях от города, и я появлялся там, запыленный и выпачканный, пройдя пешком весь путь. В общем, к концу семестра у меня стала определяться социальная ниша в Кембридже. Мне даже несколько стало нравиться мое новое окружение.

Однако большую часть этого периода в физическом смысле я чувствовал себя отчаянно неуютно. Квартирной хозяйке платили за меня очень мало, но вряд ли это могло служить оправданием тому, что она кормила меня лишь сырой морковью и брюссельской капустой вместо надлежащей вегетарианской пищи. К своей диете я иногда прибавлял пенсовые плитки шоколада и тому подобное, но в итоге я влачил полуголодное существование.

В часы досуга, а у меня их было много, моим спасением был клуб «Юнион» и его библиотека. Моё членство в Гарвардском «Юнионе» позволяло мне пользоваться льготами во всех мероприятиях клуба, и я принял участие в одном или двух дебатах старшекурсников. В дополнение к этому случалось, что некоторые друзья приглашали меня отобедать в клубе, так что я познал некоторые приятные стороны английского клуба.

Я нашел, что моё окружение в Кембридже было по отношению ко мне гораздо более доброжелательно, чем в Гарварде. Кембридж был наполнен интеллектуальной жизнью. Делать вид, что тебя не интересуют научные проблемы, было непременным условием (sine qua none-лат.) жизни респектабельного гарвардского ученого, в Кембридже такого рода симуляция являлась условностью, своего рода интересной игрой. Здесь было правилом работать самостоятельно, в полную силу своих способностей, но внешне выказывать надменное безразличие. Кроме того, в Гарварде всегда ненавидели проявление эксцентричности и индивидуальности, в то время как в Кембридже, как я уже говорил, эксцентричность ценилась так высоко, что те, кто не обладал ею взаправду, должны были притворяться для вида.

Таким образом, в начале декабря, когда я уехал на рождественские каникулы к семье в Мюнхен, я был счастливее и больше чувствовал себя человеком, чем когда-либо.

Путешествие было веселым. Я встал задолго до рассвета и смог увидеть огни приближающейся Голландии, и был приятно удивлен, услышав голландский язык носильщиков. Позавтракав на пустынной, гулкой железнодорожной станции, я встретил рассвет на пути к Роттердаму. Уже не помню как посредством английского, ломанного немецкого языков и жестов я упросил носильщика перевезти мои чемоданы на тележке через весь город к другой станции. Вскоре я уже ехал в Кельн, расположившись без удобств в вагоне третьего класса, все окна которого были герметично закрыты, и моё окружение составляли запахи торговцев и облака табачного дыма. В Кёльн я приехал после полудня и остановился в весьма дешевой гостинице, которая, как мне теперь кажется, была лишь домом для приезжих. В тот день в Мюнхен уехать было нельзя, и я отправился гулять по городу, стараясь согласовать свои впечатления с воспоминаниями о путешествии в детстве более одиннадцати лет тому назад. Оказалось, что я действительно многое помню, например, станцию, мост и собор.

Я отправился в Мюнхен на следующий день на поезде прямого сообщения. Все, что я видел на пути, приводило меня в восторг: леса, слегка припорошенные снегом, деревни и станции, напоминавшие картинки на кубиках из строительного конструктора Анкер, которыми я играл в детстве. Немецким языком я владел недостаточно, чтобы общаться со своими попутчиками, поэтому почти все внимание сконцентрировал на пейзаже за окном вагона. Рейнские пейзажи пробуждали воспоминания о предыдущем путешествии в детстве, а лесистые горы Франконии не вызывали даже отдаленных ассоциаций с Белыми Горами.

Мои домашние встретили меня на вокзале в Мюнхене и повезли на старинную квартиру в центре города, которую они снимали. Хотя многоквартирные дома существовали в Америке давно, но никогда я не жил в таком доме и моих родителей не привлекал подобный образ жизни. Мне с детства привили мнение, что жизнь в городе в такой квартире – это жизнь, свидетельствовавшая о лишениях и неудачах людей вынужденных жить подобным образом. Усугубил дело и тот факт, что наша домовладелица не говорила по-английски, а моя мать чувствовала себя не уверенно, изъясняясь по-немецки. Отец проводил время за работой в Баварском суде и Национальной библиотеке. Вдали от Гарвардской библиотеки, (где вследствие большого опыта он мог сразу отыскать любую книгу), не имея свободного доступа к стеллажам, постоянно наталкиваясь на недоразумения отвратительной каталожной системы, которая за пределами Соединенных Штатов была всюду распространена, он застопорил свою работу. Помимо этого он был огорчен тем, что его имя было менее известно его европейским коллегам, чем он ожидал, и что у него было с ними мало личных контактов, а с некоторыми не было вовсе. В какой-то мере этого и следовало ожидать, поскольку отец обладал своеобразной манерой работы и без колебаний, прямолинейно отвергал взгляды ученых своего времени, используя при этом редкий слог, что являлось оскорблением чувства их собственного достоинства. В Германии в то время было иерархическое устройство, где у подножия пирамиды находились рабочие, а на самом верху был кайзер. Внутри этой формации находились университеты, которые также представляли иерархию в миниатюре. Чтобы обыкновенный иностранец, не имеющий места в этой иерархии, открыто выступал против целой школы немецких ученых – это было неслыханным скандалом. Отец, бывший чрезвычайно чувствительным человеком, не мог не заметить царившей вокруг него атмосферы.

До этого времени отец всегда был большим почитателем немецкой культуры и воспитания. Несмотря на то, что он возмущался милитаризмом и бюрократизмом, развившимся со времен его юности, он был по своей сути немецким либералом середины прошлого века. В процессе своего развития он испытал параллельное воздействие русского толстовства и немецких влияний, не противоречащих друг другу.

Длительное время он с нетерпением ждал того момента, когда вернется в Германию и будет принят в немецком обществе как выдающийся ученый. Когда же этого не получилось, и он почувствовал себя отвергнутым или просто не принятым, его страстной эмоциональное стремление обернулось такой горькой ненавистью, какой можно ненавидеть только утраченную любовь.

Мои сестры были удачно устроены в надлежащие школы. Не помню, сквозь какие превратности музыкального и артистического воспитания прошла моя сестра Констанс прежде, чем она решила работать в школе художественного промысла. Берта занималась в модной респектабельной школе для девушек, Institut Savaute, где она добилась хороших успехов в своем общем развитии и в усвоении немецкого взгляда на вещи. Не совсем хорошо помню, как продолжалась учеба Фрица.

К этому времени я достаточно вырос, чтобы общаться на равных со своим отцом.

Вместе мы посещали различные лекции и собрания в пивных, где обсуждались интересные вопросы. Я помню одно из таких собраний, посвященное всеобщему миру и взаимопониманию, на котором выступал Давид Старр Джордан, знаменитый ихтиолог, ректор Станфордского университета. Я помню, как потягивал пиво из кружки и ощущал себя человеком среди немецких студентов.

Иногда родители брали меня с собой в Platzl и в другие кабаре, я часто ходил с сестрами в кино, первые признаки дальнейшего развития которого только появлялись.

Было также несколько посещений ярмарок и исторических музеев. Однако наибольшее наслаждение я получил в Немецком музее науки, техники и промышленности. Часть экспонатов отражала историческое развитие техники и её развитие в недавнем прошлом, но польза музея была ещё и в том, что он демонстрировал технику для научных экспериментов, которую, защищенную стеклянными колпаками, посетитель мог опробовать сам, дергая за веревочки и поворачивая рычаги. В музее было несколько приятных пожилых служителей, готовых оказать услугу заинтересованному посетителю и показать ему некоторые особые детали, которые основная масса публики не всегда замечала. Особенно я запомнил одного служителя, старавшегося быть со мной любезным: он знал несколько слов по-английски и говорил с приятным баварским акцентом.

В Немецком музее была наисовременнейшая научная библиотека. Здесь я с усердием проштудировал те разнообразные работы, которые порекомендовал мне Рассел. Среди них я помню рукописи Эйнштейна. Я уже говорил, что Рассел был в числе первых философов, признавших исключительную важность работы Эйнштейна в том достойном удивления (annus mirabilis) 1905 году, когда он сформулировал теорию относительности, решил проблему броуновского движения и развил квантовую теорию фотоэлектричества.

Другим приятным воспоминанием этих каникул был Английский сад, несмотря на то, что была зима, и сад был занесен снегом. Я помню конькобежцев на пруду вблизи китайской пагоды. В то время я не знал, что Английский сад был разбит по проекту новоанглийского янки из Вобурна, штат Массачусетс, великого сварливого Бенджамина Томпсона, графа Румфорда, казначея Бенедикта Арнольда.

В Кембридж я вернулся в январе. Я уже чувствовал себя в городе в большей степени в своей стихии и менее одиноким. Я продолжал заниматься философией и математикой и начал вторую статью для Кембриджского Философского Общества. На этот раз я попытался использовать язык «Принципов математики» для описания качественных рядов, таких, например, какие можно обнаружить в цветовом спектре, и которые не рассматривались Уайтхедом и Расселом, поскольку их работа была не беспредельна в обоих направлениях. Я обнаружил необходимость логического подхода к системам измерений, поскольку на уровне пороговых величин разница между результатами наблюдений была минимальной. В статье я использовал определенные идеи, сходные с теми, что высказал профессор Уайтхед, который работал тогда в Лондонском университете и который недавно применил новый метод для определения логических единиц, как не обладающих какими-либо специфическими свойствами, а не как объектов системы аксиом. Я обратился к профессору Уайтхеду с просьбой о встрече и посетил его в доме в Челси, где познакомился со всей его семьей. В то время я и не предполагал, что профессору Уайтхеду суждено будет завершить свой долгий и плодотворный жизненный путь, будучи моим коллегой в Гарвардском университете, и что я, в качестве очень неумелого ученика его дочери, буду изучать зачатки искусства скалолазания на скалах Голубых гор и в карьерах Квинси.

Я намеревался завершить учебный год в Кембридже, но узнал, что Рассела приглашают в Гарвард на второе полугодие, и поэтому я бы в Кембридже лишь попусту проводил время во втором семестре. По совету самого Рассела я решил закончить год в Геттингене, изучая математику под руководством Гильберта и Ландау, а философию под руководством Гуссерля. Я вернулся в Мюнхен на каникулы между двумя последними семестрами. Отец уехал в Соединенные Штаты, где скрашивал своё одиночество в кампании нескольких молодых коллег с немецкого факультета, а мать и остальные члены семьи все ещё жили в Мюнхене.

В тот год я узнал, что Гарвардский университет учредил целый ряд премий студентам за эссе, как настоящим студентам, так и бывшим. Я также узнал, что имею право соревноваться за приз Баудойна (Bowdoin) и отослал на рассмотрение довольно скептическое эссе, озаглавленное «Наивысшее благо». Оно было задумано как опровержение или, по крайней мере, как отрицание всех абсолютных этических норм.

Бартлетт был об эссе невысокого мнения и в литературном плане и в плане философского содержания, но очерк, однако, выиграл один из призов. Я совершенно уверен, что сэр Фредерик все ещё относит этот факт в счет недостатков Гарварда, а не в счет моего личного успеха.

Мой отъезд из Англии был омрачен очень неприятной стычкой с квартирной хозяйкой. Когда мой отец договаривался с ней, то посчитал, что оставляет меня на один семестр или и того меньше. Однако по кембриджским обычаям семестр имеет определенную продолжительность, большую, чем промежуток времени, который считается полным учебным семестром. В течение этого времени ожидается, что студент снимает жилье и все жилищные контракты рассчитаны на этот более длительный срок.

Когда заканчивался второй семестр, моя квартирная хозяйка стала настаивать на таком контракте. От требований она перешла к нажиму, а от нажима к оскорблениям. Я вежливо отвечал, что ещё больше усугубило дело. Некоторые мои друзья-студенты, с которыми я консультировался, предложили немного побуйствовать на снимаемой мной квартире, но хотя я был непрактичен, но не был настолько глуп. Когда я попытался вынести из дома один свой чемодан, хозяйка заперла остальные, когда же я попросил полицейских помочь мне вызволить личную собственность, мне сказали, что это гражданское дело и они не могут в это вмешиваться.

Я жил на очень малую сумму, так что, когда уплатил хозяйке необходимую сумму, чтобы выкупить свой чемодан, то обнаружил, что у меня не хватает денег до Мюнхена.

Я занял небольшую сумму у швейцара «Юниона». Постеснявшись, я одолжил очень мало. Так что когда поезд вез меня в Мюнхен, я должен был решать, съедать ли сыр на завтрак и остаться без обеда или наоборот. Я не помню, что предпочел. Все закончилось тем, что я добрался до Мюнхена без копейки в кармане. К счастью, услуги камеры хранения оплачивались, когда вещи забирались назад, так что я оставил свой багаж на станции и пешком пошел на нашу квартиру.

Прийдя на квартиру, я обнаружил, что там сложилась довольно критическая ситуация. Искра разногласий между квартирной хозяйкой и моей матерью, в то время когда отец отсутствовал и не мог помочь изъясняться на немецком языке, переросла в пламя. Мать подыскала новое жилье, и, после больших усилий, мы смогли найти квартиру в пригороде, рядом с северной частью Английского сада. Здесь мы обрели полный покой.

XV. ПУТЕШЕСТВУЮЩИЙ УЧЕНЫЙ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ.

1914- Пробыв в Мюнхене несколько недель, я отправился в Геттинген до начала семестра, чтобы принять участие в психологическом конгрессе, который там проводился и встретиться со старым другом Элиотом, гарвардским психологом, который приехал, чтобы принять участие в работе конгресса. О конгрессе у меня сохранилось немного воспоминаний, но город, почти полностью окруженный старыми стенами, показался мне средневековой жемчужиной.

За смехотворно малую, как мне показалось, цену я был принят в университет и начал поиски жилья и какого-нибудь вегетарианского ресторана, в котором мог бы питаться. Я снял комнату как раз за городской стеной в доме фрейлейн Бютен. Это была наполовину деревянная вилла в швейцарском стиле. Моя комната была, хотя и темной, но вполне приличной. Фрейлейн Бютен, бывшая когда-то учительницей музыки, занималась финансовой стороной хозяйства. Здесь она проявляла большую компетентность, предоставив заботу о питании и прочих домашних нуждах своей сестре, которая в отличие от учительницы музыки не стремилась преуспеть в общественной сфере деятельности. Где-то недалеко от дома проживал какой-то странный брат, выучившийся на зубного врача. Но не было похоже, чтобы он занимался врачебной практикой.

Мне запомнилась одна вечеринка, устроенная Бютенами для своих жильцов студентов. На ней присутствовало несколько хорошеньких девушек из соседних домов.

Особенно запомнилось то, как сильно была уязвлена моя новоанглийская чувствительность, когда я увидел, что вся компания, мужчины и женщины, курили сигареты и были не прочь выпить больше состояния легкого опьянения. Вегетарианский ресторанчик я отыскал для себя на Театрштрассе в доме фрау Бауэр. Она была вдовой с большим количеством дочерей различного возраста, которые помогали ей и поварихе.

Девушки прислуживали за столом обычно босые, поскольку вегетарианство не было у Бауэров единственным отличием от остального общества. Они придерживались новых поветрий в одежде, были участниками молодежного движения и с другими заскоками, а также антисемитами. Именно в их ресторанчике я впервые увидел гнусный листок «Молот», в котором уже в то время содержались все те вымыслы и проклятия, которые Гитлер и Геббельс довели до столь страшных последствий.

При всем своем фанатизме Бауэры не были абсолютно плохи. Их еда была добротной и дешевой. Сами они были довольно любезны. Они подавали овсяное блюдо с непривлекательным названием «Haferschleimsuppe», или «вязкий овсяной суп». Он был недорогим и сытным.

Я часто задаюсь вопросом, узнали ли когда-нибудь бедные Бауэры, каких змей они пригрели у себя на груди в моем лице и в лице молодого шотландского физика и математика, по имени Хайман Леви, известного в настоящее время профессора Имперского колледжа науки и техники в Лондоне, который, несмотря на свой безупречный акцент глазговца, был, как и я, тем, на что указывало его имя. И, тем не менее, мы, два проклятых сына еврейского племени, бросали вызов гневной антисемитской газетке, находившейся здесь и ели, даже наслаждались дешевой и вкусной пищей, приготовляемой для нас. Когда я думаю о том, что в дополнение к своей еврейской принадлежности профессор Леви стал также сторонником левых в политике, я представляю, как старая мамаша Бауэр, если она умерла, ворочается в своём гробу.


В ресторанчике Бауэров обслуживали очень медленно. Мы обычно сами несли свои тарелки на кухню и нам их там наполняли из кастрюль, стоявших на плите. Эта вольность была, возможно, постольку, поскольку мы были бесшабашным бедным скопищем немцев и американцев, британцев и русских, и низкие цены привлекали многих из нас, кто не был привередлив или вообще был безразличен к еде. Мы читали там газеты.

The Kneipen, или кутежи немецких студентов, хорошо известны. Мы, англичане и американцы, также устраивали кутежи во время встреч наших клубов, называвшихся британской и американской колониями. Вожаки этих двух колоний назывались патриархами. Леви был британским патриархом. Два клуба занимали комнату, расположенную над рестораном Franzishaner. Снабжение пивом было постоянным и неисчерпаемым. Пол был с таким наклоном, что передвижение было затруднено даже без тяжести пива. В нашем распоряжении были пианино, песенники немецких и шотландских студентов, являвшихся личной собственностью Леви. Наши встречи были долгими, дружескими, с обильной выпивкой. Мы отдавали дань земле, гостеприимно принявшей нас, а также тем землям, что вырастили нас и пели, пели одновременно на английском и немецком языках. Мы были самыми скандальными гуляками и были вынуждены два-три раза менять помещение по настоянию владельца или полиции.

Среди нас был один человек, имя которого я не буду называть из уважения к его родственникам, которые могли остаться в живых, хотя ни один современный геттингенец не может забыть его. Его звали не Эрли, но я буду так его называть. Эрли был сыном американского издателя церковных книг, и казалось, что он задался целью запятнать доброе имя своей семьи. Он был женат, и его жене и маленькой дочери симпатизировали в обеих колониях. Эрли искал по свету подходящее местечко, где бы он мог обосноваться, и выбрал Геттинген. Каким-то темным способом он умудрился поступить в университет, где пробыл студентом почти десять лет, хотя я никогда не слышал, чтобы он изучал или посещал какой-нибудь курс. Когда кто-нибудь из американских студентов совершал паломничество в соседний город с сомнительной целью, именно Эрли становился его проводником, другом и философом. Должен признаться, что эта деятельность была лишь незначительным штрихом к его индивидуальности. Главной целью его существования была выпивка. Каждый раз ещё до окончания встречи клубов он был в стельку пьян и кто-нибудь из нас должен был для безопасности провожать его домой. В этих случаях он учтиво извинялся, и казалось, что в нем сохранились следы хорошего воспитания.

Когда я вновь приехал в Геттинген в 1925 году, Эрли там уже не было, хотя слава его не померкла. Говорили, что он пробыл до начала первой мировой войны, но прежде чем наша страна вступила в войну, его семье удалось переправить его домой. Принимая во внимание его возраст и образ жизни, можно сейчас предположить, что он уже давно умер. Однако подобный тип людей никогда не умрет и везде, где собирается ученый люд, и существуют благоприятные условия среди них, будет паразитировать вечный студент. Я пишу эту главу в номере отеля, только что вернувшись с парижского бульвара Сен-Жермен. За углом в этот момент дюжины Эрли в кафе «Флор» и «Де Маго» потягивают свой аперитив и пытаются превратить более серьезных молодых людей в своё подобие.

В Геттингене у меня были знакомые из различных кругов. Я помню студента, который вырвался из рук полиции царской России, и изучал психологию, нужную ему для профессиональной деятельности. Другим моим знакомым с философского факультета был очень способный еврейский мальчик из России. Однажды несколько наших студентов присутствовали на небольшой вечеринке в доме домовладельца вышеназванного паренька, главного лесничего в отставке, тупость которого мы, естественно, связывали с его профессией. Не помню всех обсуждаемых нами проблем, но мой друг философ попросил меня немного рассказать о работе Бертрана Рассела.

После моего недолгого рассказа мой приятель-студент произнес: «Но он не принадлежит ни к одной школе».

Эта фраза сильно потрясла меня: судить о философе, исходя не из значимости его работы, а из того, к какой группировке он относился! Фактически, я уже не впервой слышал о подобном стадном подходе к интеллектуальным вопросам, широко распространенном в Германии того времени, но не ограниченном её пределами, однако до этого я никогда не сталкивался с первоклассным образчиком такого рода педантизма.

Правда, я сталкивался с коллективным манифестом американских неореалистов. Но слабость этой группы была столь очевидной, что мне их солидарность и эмоциональная взаимная поддержка напоминала взаимовыручку студентов, возвращающихся домой после напряженного футбольного матча, за которым последовал буйный вечер, по одиночке они буквально не смогли бы держаться на ногах.

Однако когда я увидел подобное явление в Германии, оно представилось чем-то большим, чем просто объединение, поддерживающих друг друга единомышленников.

Под этим ясно читалось, что право человека мыслить находилось в зависимости от того, имел ли он правильных друзей. Позднее, когда мне предстояло вернуться в Соединенные Штаты, я обнаружил, что имел неправильных друзей. Я учился у выдающихся людей, но их имена не были популярны в Америке. Гарвардский математический факультет ни за что не хотел меня принять, потому что большей частью я изучал математику в Кембридже и Геттингене. Когда после войны комплектовался новый факультет в Принстоне, я уже в достаточной мере имел репутацию одинокого волка и не мог быть поэтому приглашен туда. Правда, два этих университета (совместно с Чикагским) никогда не достигли той степени корпоративного изоляционизма, какая была присуща некоторым германским университетам. Однако они прошли большой путь в этом направлении.

Я посещал курс по теории групп, который вел профессор Ландау и курс по дифференциальным уравнениям, читаемый великим Гильбертом. Позднее, когда я лучше познакомился с математической литературой и техникой математического исследования, я стал яснее понимать этих двух людей. Гильберт был единственным универсальным математическим гением, которого мне удалось встретить. Его экскурсы из теории чисел в алгебру и от интегральных уравнений к основам математики охватывали большую часть всей существовавшей математикой науки. Его работы отличались ювелирным владением техникой исследования, однако, фундаментальные идеи никогда не уходили на второй план. Он был не столько специалистом практиком, сколько великим математическим умом. Его работа была всеобъемлющей, потому что его видение было всеобъемлющим. Он почти никогда не поддавался на какой-нибудь ловкий прием.

Напротив, Ландау, был играющим в шахматы mangue. Он верил в то, что математику можно представить как ряд комбинаций, аналогичных тем, что возникают на шахматной доске, и не верил в ту часть математики, которая не выражается условными значками и составляет стратегию и тактику практических манипуляций. Он не верил в математический стиль и как следствие этого, его книги, при всей их содержательности, читаются как Sears-Roebuck каталог.

Интересно сопоставить их работы с работами Харди, Литлвуда и Харальда Бора, притом, что все они были зрелыми людьми высокой культуры. Ландау, с другой стороны, обладал интеллектом, но не имел ни вкуса, ни объективного суждения, ни философской базы.

Невозможно рассказывать о Геттингене того времени, не упомянув Феликса Клейна, но по некоторым причинам я не встретился с ним в тот семестр. Думаю, что его либо не было в городе, либо он был болен. Позднее, когда я встретился с ним в году, он был очень болен: мрачный бородатый человек с одеялом на коленях сидел в своём великолепном кабинете и вел беседу о математике прошлого, как если бы сам был гением истории математики. Он был великим математиком, но к тому времени он уже был скорее советником, старейшиной математиков, а не генератором новых математических идей. В его облике было какое-то королевское величие и американским математикам казалось, что они тоже смогут достичь королевских высот, если пойдут по его стопам. Они лелеяли незначительные проявления его манерности (как, например, обрезание сигар перочинным ножом), словно внимательное наблюдение за этим ритуалом могло обеспечить им достижение величия. Много лет спустя я узнал, что два поколения гарвардских математиков переняли у него эту привычку.

Помимо этих курсов по математике я посещал курс профессора Гуссерля по Канту и его семинары по феноменологии. Философские курсы произвели на меня незначительное впечатление, так как моё знание немецкого языка было недостаточным для того, чтобы уловить все тонкости философского языка. От математических курсов я вынес больше, но большей частью это было за счет повторного прохождения материала, когда задним числом понимаешь важность того, что ты уже слышал, но до этого не понимал.

Более существенными для моего интеллектуального развития явились даже не курсы, а математический читальный зал и математическое общество. Читальный зал имел не только самое, пожалуй, полное собрание математических книг, издававшихся во всем мире, но и оттиски статей, которые Феликс Клейн получал в течение многих лет.

Просмотр всех этих книг и репринтов очень обогащал. Математическое общество собиралось в семинарской аудитории, где на столах были разложены последние номера математических печатных изданий со всего мира. Председательствовал Гильберт, а профессора и занимавшиеся по усложненным программам студенты сидели вместе.

Сообщения делали и студенты и профессора. Обсуждение было свободным и критичным.

После собрания мы совершали прогулку через город до кафе Рона, расположенного в красивом парке на вершине холма, с которого открывался вид на город. Здесь мы пили слабое пиво или кофе и обсуждали всевозможные математические идеи, как наши собственные, так и почерпнутые из литературы. Здесь я познакомился с молодыми людьми, а именно с Феликсом Бернштейном, выполнившим замечательную работу по теории Кантора, и с математиком Отто Сасом, ходившем на высоких каблуках и носившем рыжие жесткие усы. Сас был моим закадычным другом и покровителем, и я очень счастлив, что позднее, когда Гитлер пришел к власти, я смог помочь ему устроиться в Соединенных Штатах.


Соединение науки и общественной жизни во время наших встреч в кафе Рона на вершине холма мне особенно импонировали. Встречи в чем-то напоминали собрания гарвардского математического общества, но здесь старшие математики были более знамениты, молодежь была более способной и полной энтузиазма, а отношения более непринужденными. Собрания гарвардского математического общества так соотносилось с геттингенскими встречами, как безалкогольное пиво соотносится с a deep draft of Munchener (крепким пойлом жителя Мюнхена).

Приблизительно в это время я испытал, что такое целенаправленная самозабвенная работа, необходимая для нового исследования. Я подумал, что тот метод, который я уже использовал для выведения ряда более высокого логического порядка из неспецифической системы, можно использовать для создания чего-то такого, что могло бы заменить аксиоматический подход для обширного класса систем. Мне пришла в голову мысль обобщить понятия транзитивности и перестановки, которые уже применялись в теории рядом, для систем с большим числом измерений. Целую неделю я жил этой мыслью, отрываясь от работы лишь для того, чтобы укусить черного хлеба и тильзитского сыра, который я купил в магазине деликатесов. Вскоре я осознал, что мысль является стоящей, но идеи, не воплощенные материально, были для меня сущей пыткой до тех пор, пока я, в конце концом, не записал их и не устранил из сферы сознания. В результате появилась статья, которую я озаглавил «Исследования в области синтетической логики» («Studies in Synthetic Logic»). Она явилась лучшей из моих ранних исследований. Позднее она была опубликована в «Трудах кембриджского философского общества» и легла в основу ассистентских лекций, которые я прочел в Гарварде примерно через год.

Математика слишком трудна и непривлекательна для тех, кто не способен понять то великое вознаграждение, которое она может дать. По своей природе это та же награда, какую получает художник. Видеть, как твердый неподдающийся материал приобретает живую форму и определенный смысл – значит, быть Пигмалионом, независимо от того, является твой материал твердым камнем или твердым гранитом логики. Видеть значение и понимание там, где раньше не было ни того, ни другого, значит выполнять работу творца. Никакая степень технического совершенства и никакой объем затраченного труда никогда не заменят творческого момента ни в жизни математика, ни в жизни художника или музыканта. С созидательным моментом связана и оценка ценностей, которая абсолютно идентична оценке достоинств в живописи и музыке. Возможно, что ни художник, ни математик не смогут выразить словами, в чем заключается разница между значимым творением и надуманным пустяком, но если человек не в состоянии уловить сердцем отличие, значит, он не является ни настоящим художником, ни настоящим математиком.

Когда в человеке просыпается творческий импульс, он созидает с помощью тех средств, которые имеет в своем распоряжении. Лично мне пригодились хорошая память, точнее прочное удержание в голове широкого круга сведений и свободно протекающий калейдоскопический поток воображения, который, в основном, сам по себе наталкивает меня на понимание возможностей разрешения сложной интеллектуальной проблемы.

При работе в математической области я огромным напряжением памяти не столько удерживаю в голове обширную массу почерпнутых из литературы сведений, сколько не упускаю из вида различные аспекты той проблемы, над которой работаю, и обращаю свои бегущие чередой впечатления в нечто настолько застывшее, что оно может занять прочное место в моем сознании. Я обнаружил, что если мне удалось из всех приходивших мне в голову идей, относящихся к данной проблеме, сформулировать одно всеобъемлющее впечатление, то проблема оказывалась более чем на половину решенной. Очень часто после этого остается лишь отбросить те аспекты идей, которые не помогают решению проблемы. Такое отбрасывание не существенного и шлифовка всех релевантных признаков получаются у меня наилучшим образом в то время, когда ко мне поступает минимум впечатлений извне. Наиболее часто такие моменты возникали после того, как я просыпался, но, возможно, это лишь означало, что ночью совершился процесс выхода из интеллектуального тупика, необходимый для формулировки моих идей. Я совершенно уверен, что, по крайней мере, часть данного процесса может протекать в состоянии сна, и облекается в форму сновидений.

Возможно, что данный процесс чаще происходит в так называемом гипнотическом состоянии, когда человек ожидает сон, и что сон имеет тесную связь с теми гипнотическими образами, которые являются в форме галлюцинаций, но которыми, в отличие от галлюцинаций, субъект может в какой-то мере управлять. Польза от этих образов состоит в том, что в той ситуации, когда ключевые идеи ещё недостаточно дифференцированы, чтобы их можно было выразить понятными общепринятыми символами, они облекаются в форму каких-то импровизированных символов, помогающих человеку совершить мыслительные скачки, пока общепринятая символика не станет приемлемой и правильной. В самом деле, я обнаружил, что существуют не общеупотребительные мыслительные средства, которые легко становятся промежуточными символами в процессе кристаллизации математических идей.

Однажды во время острой пневмонии я бредил и испытывал сильную боль. Но галлюцинации, порождаемые моим бредом, и болевые ощущения ассоциировались в моем сознании с некоторыми преследовавшими меня трудностями нерешенной проблемы. Я отождествил свои страдания с теми реальными мучениями, когда чувствуешь, что ряд идей должен гармонировать между собой, ни никак не удается соединить эти идеи вместе. Именно это отождествление прояснило проблему в той степени, что позволило мне во время болезни существенно продвинуться в её решении.

Но моя жизнь в Геттингене не сводилась только к научной деятельности. Я нуждался в занятиях на свежем воздухе, а потому совершал длительные прогулки со своими английскими и американскими коллегами в леса к югу от Геттингена и в район Ганновер-Мюнден. Мой любимый ленч может показаться трудно перевариваемым, но он был восхитительным и вкусным: бутерброд с тильзитским сыром, маринованный укроп, стакан легкого пива и малиновое мороженое.

В Геттингене можно было увидеть массу интересного. Недалеко от нашего любимого купального места на реке Лайне на Walkenmuhlenwiese лугу проходили ярмарки. Мы с восторгом смотрели представления и слушали зазывал;

все это было похоже на карнавал в Новой Англии, хотя и происходило на незнакомом фоне. Я помню различные сорта пива, которые украдкой пробовал в местных кафе-автоматах, и баню с номерами разных классов и большими полотенцами в более дорогих номерах. Помню двухчасовые занятия и маленький буфет, в котором мы покупали сэндвичи и сухое печенье во время пятнадцатиминутного перерыва.

Летний семестр заканчивался, и надвигавшаяся буря Первой мировой войны заявила о своём приближении со страниц газет, извещавших об убийстве в Сараево.

Последовавшие за этим неловкие дипломатические акции не способствовали разрядке напряженности. К счастью, я намеревался возвратиться в Америку и уже заказал билет третьего класса на пароход Гамбург-Америка.

В Геттингене я извлек для себя много полезного. Мои контакты с философами не были вполне удовлетворительными. Я не обладаю тем складом философского ума, который свободно чувствует себя в абстракциях, если от них не переброшен мостик к конкретным наблюдениям или вычислениям в какой-либо области наук. От математиков я тоже приобрел сравнительно мало на формальных курсах. Курс Ландау по теории групп был трудным прохождением сквозь нагромождение частностей, справиться с которым я не смог. Курс Гильберта по дифференциальным уравнениям я смог понять только частично, но эта часть произвела на меня сильнейшее впечатление своей научной силой и заложенным в ней интеллектом. Но именно математическое общество больше всего показало мне, что математика является не только кабинетной наукой, но что её можно обсуждать и ею жить.

Помимо этого в Геттингене я научился общаться с людьми подобными себе и от себя отличными и ладить с ними. Это знаменовало собой важный шаг вперед в моем социальном развитии. В конечном итоге я покинул Германию, в большей степени обладая чертами гражданина мира, чем когда только туда приехал. Я могу сказать об этом с полным правом, хотя не все в геттингенском окружении мне нравилось, и хотя во время разразившейся за этим войны, я определенно испытал антигерманские настроения. Тем не менее, когда я снова приехал в Германию в смутное время между 1919 годом и приходом к власти Гитлера, то, несмотря на своё неприятие политических аспектов, я был солидарен с существовавшими в Германии интеллектуальными силами и ощущал себя их частью.

Год, проведенный мною в Корнелле, и два года изучения философии в Гарварде были продолжением моей юности и периодом постепенного приобщения к самостоятельным исследованиям. Они были удовлетворительными в смысле моего интеллектуального развития, но не вывели меня окончательно из «трясины отчаяния».

Как и окружавшие меня люди, я ясно осознавал, что путь вундеркинда уставлен всевозможными ловушками. И если я прекрасно знал, что мои интеллектуальные способности были выше средних, я тоже хорошо знал и то, что по тем стандартам, по которым меня будут судить, умеренный успех будет равнозначен провалу. Таким образом, я не избежал трудностей, обычно сопутствующих юности. Хотя эти трудности протекали на более высоком интеллектуальном уровне, чем у большинства тинэйджеров, они представляли более суровый и полный сомнений поединок с неопределенностью и собственной неуверенностью.

Именно год, проведенный в Кембридже и Геттингене, явился годом моей эмансипации. Впервые я мог сравнить себя в интеллектуальном плане с людьми, ненамного старшими меня по возрасту, представлявшими интеллектуальную элиту Европы и даже всего мира. Я также показал себя высокочтимым людям, таким как Харди, Рассел и Мур, которые могли судить обо мне, не находясь под обаянием моего раннего развития в детстве, и без порицания сильного смятения моей души. Не знаю, казался ли я им необыкновенно одаренным, но они, во всяком случае, некоторые из них, рассматривали мою карьеру как нечто совершенно обоснованное. Я уже не находился в то время под непосредственной опекой отца, и не должен был оценивать себя с его несколько предвзятой точки зрения. Короче говоря, я вступил в великий мир международной науки, и возможность что-то в нем совершить уже не казалась для меня совершенно безнадежной.

Я постоянно учился искусству поведения в обществе и усваивал требования, необходимые для жизни среди людей с другими обычаями и традициями. Учеба в Германии знаменовала собой в ещё большей степени моё повзросление, и вызвала ещё большую необходимость адаптации к иностранным стандартам, или, по меньшей мере, умение избегать прямых конфликтов.

Сараевский котелок постепенно закипал. К тому времени как я добрался до Гамбурга, расклеенные на улицах афиши призывали всех военнообязанных австрийцев вернуться домой. Город был переполнен и дом для приезжих, в котором я остановился, смог предложить мне лишь ванную комнату во флигеле. Ночью я слышал пение на улице и подумал, что война началась, но она ещё не началась, и я до рассвета бродил вокруг пруда. Я доехал на поезде до Куксхафен, где сел на пароход до Цинцинатти на гамбургско-американской линии. Через полтора дня я увидел мобилизацию британского флота в Spithead, приблизительно через два дня стало известно, что Германия и Англия находятся в состоянии войны, и что радиостанция была закрыта. Хотя мы плыли в Бостон, однако, не знали, сможем ли его достигнуть, и пронесся слух, что мы, возможно, плывем к Азорским островам. Однако положение солнца показало, что это не так, и мы достигли Бостона, как и предполагалось. Наш корабль позднее был задержан в порту Бостона до тех пор, пока Соединенные Штаты не вступили в войну, затем его использовали как американский транспорт, а позднее он был торпедирован германцами.

Меня встретил отец, испытавший большое облегчение оттого, что нашел меня живым и невредимым. Мы сели в поезд на Нью-Хемпшир. Я заметил, что отец относится ко мне более уважительно, чем когда-либо: как к взрослому человеку. В поезде мы говорили о войне. Я был удивлен, с какой определенностью мнение отца и тех университетских кругов, которые он представлял, выкристаллизовалось против Германии.

Военные новости были плохими. Мы надеялись на быстрое окончание войны, но войска Германии все более углублялись во Фландрию и Францию. Даже когда французский маршал Жоффр выиграл Марнское сражение, было ясно, что мы увязли в длительной, ужасной и неопределенной позиционной войне. Именно тогда дети моего поколения осознали, что родились слишком поздно или, наоборот, слишком рано. Санта Клаус умер в 1914 году. Мы стали подозревать, что жизнь является таким кошмаром, каким её описал Кафка, когда, пробуждаясь, узнаешь, что кошмары не являются сном, или же когда кошмары наяву бывают ещё страшней приснившихся.

В письме к Бертрану Расселу я спросил, есть ли резон в том, чтобы мне возвратиться в Кембридж и использовать стипендию, предоставленную мне Гарвардом на 1914-1915 академический год. Он ответил, что это было бы безопасно и желательно.

Я заказал билет из Нью-Йорка на старый пароход американской линии. Пароход был ещё тех времен, когда ставился вспомогательный парус и имел нос как у яхты и бушприт. Мне это казалось чрезвычайно романтичным.

Две моих тети, преуспевшие к этому времени в торговле одеждой и проводившие много времени в Париже, провожали меня в Нью-Йорк. Путешествие было медленным, но приятным. Со мной на борту были молодые люди, которые пытались забыть о войне.

Мы играли в разновидность гольфа, используя shuffleboard sticks and disks, рисуя мелом отверстия на палубе и используя вентиляторы, крепительные планки и рубки в качестве препятствий. Пожилая чета из Австралии добродушно наблюдала за нашим дурачеством. У себя дома они управляли каким-то сельскохозяйственным училищем.

Мне суждено было встретить их позднее в зловещем военном Лондоне, когда их сердечность явилась большим утешением для меня.

Итак, я прибыл в Кембридж военного времени. Атмосфера была чрезвычайно мрачной. Задняя часть университетского здания была частично переоборудована в госпиталь для раненых солдат. Вся свободная территория университета была застроена времянками. Это временное обустройство имело больше зловещего постоянства, чем любое другое, рассчитанное на постоянство.

В клубе «Юнион» вывешивались списки пострадавших. Удрученные отцы и братья читали их в надежде, что не найдут в них имен своих родственников, но все же предчувствуя, что рано или поздно их имена появятся в списках. «Blackwood's Magazine» ежемесячно печатал главы из книги Ian Hay Beith «The First Hundred Thousand» («Первые сто тысяч»), заставившей нас непосредственно ощутить дыхание войны и определенное участие в ней нас самих. Новости продолжали поступать черные и зловещие. Мои друзья-коллеги едва ли были в состоянии заниматься интеллектуальной работой с полной отдачей, а затемненные улицы и выбеленные обочины тротуаров увеличивали общее настроение подавленности и обреченности.

Наконец стали слышны предположения, что германцы вскоре предпримут огромную морскую кампанию против торговых и пассажирских кораблей.

Мне было странно повсюду встречать солдат – в кинотеатрах, на улицах, даже в аудиториях университета – и думать о том, что, будучи иностранцем, я оставался в стороне от всеобщего самопожертвования. Несколько раз я помышлял завербоваться на военную службу, но меня останавливало то, что эта война ещё не была войной моего народа и вступить в неё, не подготовив к этому родителей, было бы в некотором смысле по отношению к ним вопиющим предательством. К тому же со своим слабым зрением я был бы далеко не идеальным солдатом, и я не хотел жертвовать жизнью ради дела, в справедливости которого я не был полностью убежден. Хотя я определенно склонялся в этой войне на сторону англичан и французов, я не достиг того уровня благородного негодования, до которого дошел мой отец в силу ряда переживаний, о которых я уже писал.

Сильное впечатление произвело на меня масонство, существовавшее в среде британского правящего класса, независимо от политических взглядов последнего, благодаря которому можно было обмениваться секретной информацией, тщательно скрываемой от общественности и прессы. Этот факт со всей силой завладел моим вниманием во время второго пребывания в Кембридже. По обыкновению я продолжал получать от родителей экземпляры старого бостонского «Транскрипта»» - источника ультрареспектабельности и приемлемо достоверной информации. В одном из номеров я прочел о потоплении британского крейсера «Смелый». В читаемой мной британской газете я не встретил об этом ни слова. С этой новостью я отправился к Расселу, и он сказал мне, что ему этот факт стал известен, как только он произошел, что в «Иллюстрейтид Лондон Ньюс» была помещена фотография корабля с надписью «Картина смелости» («An Audacious Picture!»), а объяснений дано не было.

Более того, казалось, что Рассел хорошо информирован обо всех других подробностях скрываемых от широкой общественности. Однако в то время Рассел не был популярной фигурой для чиновников британского правительства. Он отказывался от военной службы по политическим убеждениям и был явным пацифистом, а когда позднее Америка вступила в войну, он выразил своё мнение об американском правительстве в такой враждебной фразеологии, что был заключен в тюрьму и, в конечном счете, отстранен от своей должности в Кембридже.

Для меня подобное сочетание - официально находиться в черных списках правительства и, тем не менее, лично иметь возможность получать от своих официальных оппонентов информацию, недоступную широкой публике - казалась признаком стабильности Англии того времени и прочности позиции её правящего класса.

К рождеству я не в силах был больше выносить уныние Кембриджа и отправился в Лондон. Я снял квартиру и в меланхолии проводил время за чтением книг моей хозяйки о старом Лондоне, сверяя описываемые места с тем, как они выглядели в настоящий момент. Своих австралийских друзей я встретил в гостинице Блумсбери. Я навестил гарвардского товарища по философскому семинару Т.С. Элиота, который, как мне кажется, выбрал для себя Оксфорд, так же как я Кембридж. Я отыскал его на квартире в Блумсбери, и мы не слишком весело пообедали на рождество в одном из крупных ресторанов Лайонс. Я также навестил Уайтхедов и узнал, что война уже нанесла им тяжелую утрату.

Через некоторое время после своего возвращения я получил телеграмму от родителей, что угроза подводных лодок возросла, и чтобы я возвратился домой при первой возможности. В самом деле, Кембридж практически был закрыт, и оставаться в нем дольше, не имело для меня смысла. Я решил закончить год в Колумбийском университете и заказал билет на рейс из Ливерпуля и Нью-Йорк. В конце концов, на поезде я добрался до Ливерпуля, в гнетущих условиях войны поездка была унылой.

Моими соседями по купе было несколько солдат, сбежавших в самоволку. Они выпрыгнули из вагона на первой остановке до нашего прибытия на Лайм-стрит и угодили в руки военного патруля.



Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |
 





 
© 2013 www.libed.ru - «Бесплатная библиотека научно-практических конференций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.